Страница:
Словом, не было разговора. А мог быть, да порою кажется, что и был. Был, идет и еще не кончился.
Дубинина Иван Иванович, разумеется, помнил. Был наслышан и о Бурнашеве.
Этот, второй, в начале их каторжной эпопеи воеводил в Нерчинске, куда спервоначалу заслали семерых: Волконского, Оболенского, Трубецкого, Борисовых, Якубовича, Артамона Муравьева, и уж потрудился их допечь. Запер в вонючую, вшивую конуру, в которой они принуждены были располагаться для ночлега в три этажа, — да и то не могли спать, пожираемые известными насекомыми, охочими до человечины, — мучил непосильным рудничным уроком, кормил чуть ли не отбросами и унижал, унижал, насколько хватало злого воображения, от души стараясь, чтобы бывшие князья и разжалованные полковники хлебнули лиха из каторжного котла.
Дали б ему волю, и вовсе допек бы, но ее-то, воли, к его неудовольствию, у него не было. И Бурнашов бранился с безбоязненностью холопа, который чувствует себя вправе развязать язык, если начальство, по его холопьему суждению, чересчур либерально:
— Да что ж это такое? Черт бы их всех побрал там, в Петербурге! Что за глупые инструкции шлют нынче нашему брату? Говорят: «Содержать строго…» Ну и баста, так тому и быть, так ведь нет же. Еще и: «но беречь, говорят, здоровье»! А? Да не будь смешного этого прибавленья, уж я бы инструкцию, как должно, исполнил! Я бы их всех в полгода вывел в расход!
Нерчинский обер-берг-гауптман лишь бесплодно мечтал извести высокородных каторжников; пьяница подпоручик из Читы на первом году тамошнего их сидения едва не исполнил его мечту.
Александра Григорьевна Муравьева пришла на свидание с мужем Никитой Михайловичем в острог, как оно полагалось, в сопровождении дежурного офицера, именно Дубинина, который за ними без всякого стеснения и наблюдал. Разговор между Муравьевыми шел то по-русски, то по-французски, как придется, покуда Дубинин, хмельной по обыкновению, вдруг не обиделся.
Что ударило в его затуманенный мозг? Что воркующие супруги норовят под покровом непонятного языка скрыть опасную тайну? На это пьяного воображения, пожалуй, не хватило бы, но как, черт возьми, стерпеть, что подвластные тебе люди смеют болтать на языке, в котором ты сам ни бельмеса? Словно так вот и тычут тебе в харю: невежда, дурак, хам!!!
— Из-звольте по-нашему говорить! — полувыкрикнул, полупрохрипел он, ненавидящим взглядом упершись в господ, которые не желают привыкнуть к тому, что они более не господа; и эта резкость, как и нечеткий выговор нетрезвого человека, привела Муравьеву в замешательство:
— Qu'est ce qu'il veut, mon ami? {7}
Уж теперь-то подпоручик вовсе уверился, что чужое наречие надобно петербургской барыньке только затем, чтоб она могла безопасно изъявить ему, солдафону, слова насмешливого презрения, — не может же она, в самой деле, не презирать его!
— Я тебе! Приказываю! Говорить! По-русски! — в бешенстве обиды он больно схватил Александру Григорьевну за руку, она в ужасе закричала, бросилась вон, он кинулся следом… Словом, возникло то общее состояние, когда все теряют голову и никто не видит, что они на самом краю пропасти.
Сам Никита, брат Муравьевой, граф Захар Чернышев, прочие, кто услыхал крики, выбежали на двор и увидели бедную женщину, мечущуюся в истерике, и преследующего ее офицера, чьи намерения, наверное, не были ясны и ему самому, в ярости бросились на него, а он, бормоча что-то совсем несвязное: «Князья… ваши сиятельства… покажу… мы здесь тоже…», как в падучей, забился в их руках и закричал часовым и караульному у ворот:
— Ребята! На помощь! Примкни штыки! Коли-и-и!..
Беда была рядом, но, по счастью, кто-то из благородных каторжников очнулся и крикнул солдатам, что офицер пьян и сам себя не помнит, да и солдаты отнюдь не проявили рвения своего командира и с места не двинулись.
Дело этим еще не кончилось бы. Прибежавший впопыхах плац-майор Осип Адамович, племянник Лепарского, правда, просил всех успокоиться, но было видно, что он сам не уверен в мирном исходе и даже опасается, как бы ему не пострадать за обходительность с участниками бунта. И лишь когда воротился дядя, бывший в краткой отлучке, все, слава богу, стало на места.
Он не замедлил явиться в дом к Александре Григорьевне. Извинился перед нею за офицера. Уверил, что подобное не повторится, а затем направился в острог, где с грустью журил участников происшествия:
— Ах, господа, господа! Ну что, если б солдаты не оказались так благоразумны? Что, если б они послушались не вас, а офицера? Ведь вы бы все погибли, ибо скрыть было бы ничего невозможно. Вас бы осудили как возмутителей, не посмотрев, что офицер первый дал повод, а в вашем положении это подвергает… словом, бог знает чему!
Тогда Лепарский их спас, как и семерых нерченских мучеников, которых отнял у Бурнашева и перевел в Читу; грешно не помнить об этом и о многом другом в том же роде, и все же нет силы и нет резона вовсе разъединять спасителя Станислава Романовича и утеснителя Николая Павловича — так-то, дражайший Мишель!..
— Худо вам, батюшка мой?
— А?! — Иван Иванович не услышал и не приметил, как отворилась дверь и в проеме встала Ирина — сама готовность утешить и оберечь. Встала не в ночном затрапезе, а в дневном платье; не спала, стало быть, прислушивалась, не позовет ли.
— Я говорю, худо вам? Горячились вы что-то, слыхала я. Испить, может?
Только тут Горбачевский догадался, что свой бессонный спор с далеким Бестужевым ведет уже не в одних мыслях, а вслух.
— Нет, нет, Ириньюшка. Спи. Мне хорошо. Это я так, забылся. Ступай, ступай!
Недоверчиво помаячив, Ирина тихо притворила дверь.
Легко сказать: забылся. Нет, тут не забудешься — ни сном, ни сердечным беспамятством.
…Чт? Бурнашев? Скверный, глупый, поспешливый лакей, который всегда ловит первое движение хозяйской души, да и уловил: мстительность Николая, злобность его, желание сразу разделаться с обидчиками. А Лепарский — как старый и дошлый слуга, который, получив мгновенное распоряжение, еще не кинется исполнять его, а выйдет за дверь, постоит, помешкает, подождет, не одумается ли барин, — Лепарский расчел истинную выгоду своего государя.
Николай, минутно и тщетно попробовавший сыграть перед посланцами Европы великодушную роль, но побежденный страстями слабого своего сердца, вдруг благодаря коменданту — да, да, Мишель, ему и никому более! — вдосталь насладившись низкой местью, снова обрел возможность примерить личину справедливого монарха, который выше мщения.
Когда Муравьев, будущий граф Амурский, был только назначен восточносибирским генерал-губернатором и нe побоялся принять у себя ссыльных декабристов, на него тотчас сыскался свой исполнительный Бурнашев. В Петербург полетел донос от иркутского губернатора Пятницкого, который надеялся угодить, но прогадал самым близоруким образом, как, впрочем, прежде просчитался и нерчинский тиран, отставленный от своей должности.
Император с удовольствием вспомнил роль, которую некогда не доиграл, и произнес монолог, о котором позаботились, чтобы он был всеми услышан:
— Вот наконец-то нашелся человек, который понял меня. Понял, что я не ищу личной мести врагам моим, а только исполняю государственную необходимость. Удалив преступников отсюда, я вовсе не хочу отравлять их участь там.
И великолепный монолог сопроводил по всем сценическим правилам великолепным жестом: выгнал Пятницкого со службы, на сей раз согласившись явить непоследовательность, так как доносчиков вообще жаловал, а донос считал гражданской добродетелью. Не постеснялся же наградить предателя Шервуда титулом Верный…
«Царь есть животное плотоядное», — записал любимый Горбачевским Плутарх. И что для него может быть первее насыщения плотью?
Лицедей? О да! Лицемер? Еще бы! Но главнее и прежде всего хищник, который алкал и который насытился — не пролитой кровью, не скорою гибелью своих врагов, этого было мало, мало, мало, но участью поистине ужасной, как и пообещал когда-то Трубецкому.
Сдержал, стало быть, монаршее слово.
Во французской повести, которую Иван Иванович, когда-то прочитавши, полузабыл, рассказана история, которую уж не забудешь.
Некий стихотворец сочинил пасквиль на римского папу Сикста — Пятого, что ли, — и тот, натурально, полюбопытствовал узнать имя обидчика, пообещав, если он только объявится, смертью его не казнить. Тот объявился, и папа отнюдь не нарушил святого слова. Всего лишь велел отрубить руки и вырвать язык.
Николай казнил смертью только пятерых. Их же, прочих, он обезручил и обезъязычил, лишил и дела и слова, и для этой нескончаемой казни ему нужен был именно разумный и добрый Лепарский, испытаннейший из слуг, с которым при случае можно и не церемониться, ибо преданность — не корысть, она от милостей не зависит, ее и пощекотать любопытно: выдержит ли? Чтоб успокоиться, гляди-ка, выдержала…
Еще в октябре, когда сил было побольше, Горбачевский пошел проведать Александру Григорьевну Муравьеву.
Проведал. Часовня в починке покамест не нуждалась, только отец Поликарп опять бубнил про недостаток лампадного масла и жаловался на скудость присылаемых средств.
Постояли с ним и над могилою коменданта. Как водится, помянули добрым словом.
Когда Станислава Романовича хоронили летом тридцать седьмого, вышло замешательство: где взять ксендза? Но, поколебавшись, сообща порешили от отчаянности махнуть рукой, и предшественник строгого Поликарпа, беспутный поп Капитон Шергин, как сумел, отпел католика по православному обряду.
Больше-то в те дни занимало совсем иное.
— Вот увидите, худо будет без старика! Бог весть, кого теперь назначат, — ну как из жандармов? Ведь замучит строгостями! Отведет на нас душеньку!
Обошлось.
Новый комендант полковник Ребиндер точно был из жандармов, однако хуже не стало. Сверх того: он отменил даже необходимость ходить на работы, при покойном хоть формально, да соблюдавшуюся, — это тогда многих поразило, а Горбачевскому показалось понятным.
Лепарский, служака честный из честных, где мог, все же придерживался формы и буквы и, может быть, знал, что делал: ему форма и буква указывали отчетливый путь к исполнению долга перед государем, но и спасали от государева же неразумного — даже исходя из пользы самого государя — произвола. Жандарм был свободней и безбоязненней, потому что имел уже возможность смотреть и на долг, и на букву, и на подопечных каторжников с циническим пониманием. Он тоже ведал, что творит: время минуло, месть совершилась, мститель удовлетворился, дальнейшее значения не имело…
Памятник коменданту надзираемые им сами отлили на заводе, и он получился порченый: когда отливали, надломилась верхушка. Опять поколебались, что делать, и тут подал голос как раз он, Иван Иванович:
— Зачем переливать? Оставим так. По мысли это мне даже и нравится: надломленный крест будет означать сломленную жизнь…
Никто не спросил, чью именно, да он и сам бы не сумел прямо ответить. Уж верно, не комендантову — хотя как знать? И тот лег в неродную землю, и многим предстояло то же.
Сейчас настает и его очередь.
— Был столб, да сломился, — тихо произнес он, и священник, погруженный в свои земные заботы, как пробудился:
— Что вы сказали, Иван Иванович?
— Я говорю, батюшка, неужто сорока двух рублей мало?
И Поликарп почти обрадованно вновь затянул про насущное и понятное: про недостаточность средств, про то, что сторожа хоть и жалуются на бедность, да сами больше пьют, чем работают, что народ вообще стал сущий разбойник, избаловался и испьянился, не то что было при покойном государе Николае Павловиче, да, говорят, и при покойном коменданте, царство им обоим небесное…
ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Продолжение
Каковы были нравы и быт?
Когда расспрашиваю, отвечают кратко. Нравы были дикими; наказания, как водится, их не смягчали, а ожесточали — и как было не ожесточить? Вот еще цифры, попавшиеся под скорую руку. 1831 год: свыше ста каторжников работают и обитают прикованными к тачкам. 1848-й: четырнадцать человек еже- и круглосуточно приковано цепями к стене.
Что до быта, то он пребывал в состоянии доисторическом: ни базара, ни лавки. Торговлишка завязалась и даже разрослась именно с появлением новых, денежных узников.
К слову, чтоб не забыть: вчера слышал забавный анекдот. Ч., казачий есаул в летах и в отставке, вспоминал, что особенно щедро платили дамы. Говорит, что сам однажды получил от Трубецкой пять рублей. «Ну, не стану врать, в ассигнациях», — прибавил он с честностью обстоятельного летописца. И за что? За очинку пера. Это сладостное происшествие продолжает тешить его по сей день.
Но это присказка. Сам анекдот таков.
Некий ссыльнокаторжный «при князьях» — так здесь определяли и еще определяют эпоху, начавшуюся с переводом декабристов, — решил вспомнить свое старое, доворовское ремесло мясника, заторговал и разжился. Отгрохал двухэтажный дом и, чтоб совсем утвердиться на высоте положения, выпросил «у князей» красный халат.
В довольстве у человека просыпаются чувства, которые бедность успела вытравить; мясник затосковал в своих палатах, вспомнил жену, оставленную в России, выписал ее, и в Завод явилась, протрясясь на телеге весь путь из Ярославщины, убогая баба.
Ч., гордящийся своим остроумием («А я смолоду, скажу вам, и мастак же был над всяким олохоном погалиться», то есть: над простаком посмеяться), первым повстречал женщину, спрашивающую, «где тут, ваше благородие, Митрий Ефремов стоит», и нашелся:
— Ты с мужем погоди. Успеется. Тебя по порядку перво-наперво надо самому коменданту представить.
И представил: разумеется, мужу. Жена, увидав пузана в невиданном халате, пала в ноги «его превосходительству», а польщенный супруг и находчивый шутник долго хохотали, последний и до сих пор не отсмеется.
Спасибо сестре Катерине, Кате Маленькой, как я ее, бывало, звал. Не столько по праву старшего брата, сколько потому, что наш с ней родитель Роман, пребывая в задубевшей верности своему возлюбленному восемнадцатому веку, уж конечно, и ее окрестил не без гордого умысла — дабы и она оказалась дважды тезкой самой княгини Дашковой, знаменитой наперсницы той Екатерины, что звалась уже не Маленькой, а Великой.
Гаврила Романович… Катерина Романовна… А ведь добился старик своего, и меня заразив пристрастием к прошлому нашему столетию.
Да, утешила сестренка, выручила, снизошла к стыдливым мольбам, хотя пришлось-таки бедной немалую деньгу отвалить — по ее-то доходам, собранным с уроков. Да и просто ли было раздобывать «Русскую старину» двенадцатилетней давности с воспоминаниями Михаила Бестужева? Или бартеневский «Девятнадцатый век» за 1872 год, где печатались записки Басаргина (из которых и сделал я выписку о Заводе)?
Даже «Записками декабриста» барона Розена я разбогател ее милыми заботами, — лейпцигская редкость, шутка сказать, проникшая ко мне сквозь почтовое частое решето только по оплошности осмотрщиков (за что хвала — не осмотрщикам, а оплошности). И «Отечественными записками» с «Сибирью и каторгой» Сергея Максимова — он-то успел застать Горбачевского, и говорил с ним, и описал. Жаль, бегло. А вот и вовсе свежатинка, из которой ветровая сибирская дорога не выдула душно-сладкого запаха типографии: «Воспоминания декабриста А. Беляева о пережитом и перечувствованном. Санкт-Петербург. Издание А. С. Суворина. 1882».
Теперь я Потемкин, Крез, Ротшильд — кто там еще из легендарных богачей в силах сомной потягаться? Вот в эту сокровищницу да самого бы Ивана Ивановича… Но из петровского пепла и Феникс бы не воспрянул.
Книги книгами, а рыщу, знакомлюсь, одолевая свою застенчивость, выспрашиваю. Боюсь, как бы ко мне не привыкли, точно к назойливой побирушке, и не начали шарахаться, но пока бог миловал. Люди тут словоохотливые — беда, что разохочивать уже почти некого: иных нет, те далече, у оставшихся память слабеет.
Ну да авось. Капля, сказано, и камень точит — проточу ли тот, который на него и на них власть навалила забвения ради?
Имел беседу с Алексеевым, моим знакомцем.
— Мы, молодые, на Ивана Ивановича чуть не молились. И он нас любил. Учил. Книги давал читать и сам для нас переводил — Руссо, Вольтера. «Орлеанскую деву» Шиллерову, вообразите, всю перевел. Зато уж и мы ему тем отвечали. Хотя, по чести сказать, всякое случалось…
— Вы о чем?
— Ну, знаете, молодо-зелено… Все мы об эту пору хотим показать, что сами с усами. У-у, не подступись! Вот и мы, бывало…
— Да что же именно?
— Как вам сказать? Не то чтобы мы его огорчить хотели, однако иной раз… Да вот хоть Николай Николаевич Дубровин, горный инженер, — его еще в молодых летах начальником завода сделали — он тоже очень Ивана Ивановича почитал. И помогал ему много. Только уж больно они разные были. Трудно им было во всем сойтись. Николай Николаевич, знаете, и, как бы это сказать, от Бахуса не отворачивался, и перед прекрасным полом никогда устоять не мог, а Горбачевский — тот совсем другой был. Вина в рот не брал, ни-ни, да и женщину знал только одну. Ирину Матвеевну, отличную женщину, надо сказать. Да что там! Он даже против охоты выступал. «Это, — говорит, — не нужда и не молодечество, а хищничество, то же убийство…»
— И что же, только поэтому они с Дубровиным расходились?
— Нет, что вы! Разумеется, не только. А… словом, на все вещи по-разному смотрели. Николай Николаевич иной раз просидит у Горбачевского вечер напролет, а после выйдет и засмеется: «Хороший старик, но из ума выжил. В детство впадает. Не может понять, что их время — тю-тю, ищи ветра в поле!»
— Их — это значит…
— Ну да, это он вообще про них, про декабристов говорил. А то Малков тоже придет к Ивану Ивановичу, Да придет-то пьяней вина…
— Малков — это тот мерзавец, который библиотеку промотал?
— Он самый. Придет и начнет с порога. Что, мол, вы там такое совершили, чтобы вас помнить и уважать? Вы, скажет, только погрозились, а как на вас прикрикнули, вы и пошли себе в Сибирь тихомолком. Разве таковы настоящие либералы?.. Ну, на Малкова Иван Иванович даже и обиды пе тратил, он его насквозь видел. А вот Един его огорчал, и очень огорчал…
— Един? Я о нем никогда не слыхал!
— В самом деле? А я думал, что уж рассказывал вам про него. О, это совсем другое! Бедного Илью Степановича Горбачевский больше всех любил. Да и мы тоже…
— Бедного? Почему?
— Так он же помер. Да, да, еще лет десять назад. В Италии. В Пизе, кажется. Воспаление легких, а там, глядь, и чахотка, прескверная штука, я вам скажу…
Это он мне, Кружовникову, говорит!
— …Словом, Илью Степановича Горбачевский из всех нас выделял. Даже поговаривали, будто Елин сын его незаконный был, только я-то верно знаю, что нет. Воспитанник — да, был. Иван Иванович его сам и в иркутскую гимназию подготовил, в четвертый класс. Потом уж Илья Степанович и в Москву уехал, в университет, по медицинской части пошел — наше горнозаводское ведомство его на пенсион определило. А там, вообразите, стал ассистентом у самого Боткина, только в Москве все-таки не остался, воротился сюда. К родным, если так выразиться, пенатам. И в заводском лазарете служил, с мужиками да с каторжными возился. Разве не благородно?
— Но ведь и вы же, Харлампий Романович, сюда вернулись.
— Ну, я… Я выше Нерчинска не летал и дальше Иркутска не метил, а покойный Илья… Но я отвлекся. Простите великодушно. Они с Горбачевским души один в другом не чаяли, однако, если уж дело до политики доходило, в Илью точно черт вселялся. Ваше, скажет, восстание не только было бесполезно, а и вредно. Да, да! Вы России один вред принесли!..
— Даже так?
— Вообразите! Если бы, говорит, вы Николая не напугали, он бы непременно реформы провел. Он бы крепостное право отменил, а вы мало того, что на него на всю его жизнь нагнали страху перед любой переменой, вы, говорит, заставили его вашу кровь пролить, а уж после этого царю пришлось жестокую роль доигрывать…
Тут я не утерпел:
— Экая, простите, чушь! Но уж вы-то, надеюсь, давали отпор?
Алексеев сконфузился:
— Как вам сказать… Бывало, и соберешься, и слова даже найдешь, но как Илья пойдет метать молнии… Только вы, может быть, подумали, что мы Ивана Ивановича не любили? Мы его очень любили. Чуть не молились. И он к нам был добр, особенно, конечно, к Елину…
Еще в Петербурге один старичок из породы вечнозеленых, благожелательный, благоухающий, благоустроенный, но непонятным мне образом прикосновенный к кругу самих «Отечественных записок», поведал следующее: будто сам Щедрин несколько лет назад подумывал написать рассказ, язвительного замысла которого не скрывал.
Сидит в Сибири кто-то из новых страдальцев — Чернышевский или, может быть, Петрашевский. А мимо него проезжают в Россию декабристы — прощенные и примиренные, благонамеренные и законопослушные. Едут и насвистывают: «Боже, царя храни». И еще его, нового, укоряют: «Как вам, дескать, не стыдно? Царь у нас такой добрый, а вы что же, милостивый государь, себе позволяете?»
Каюсь, тогда и я рассмеялся: так их, мол. Теперь призадумался.
Нет, не соглашусь — это при моем-то преклонении перед Щедриным. Страшно судить тех, кого мучили и кто мучился, и жестоко, думаю, непременно требовать от мученика, чтоб он от мук ничуть не менялся. И уж вовсе невозможно прошлые муки сбрасывать со счетов, ибо они прошлыми и не бывают, а навсегда остаются: если кто взаправду перестрадал, этим он был и остается возвышен.
Однако что правда, то правда: кто не примирился, тому особый поклон.
Любопытная бывает у слов судьба. Вот — только что написалось, и притом вполне иронически: «…благонамеренные и законопослушные». А что, собственно, тут дурного и стыдного?
Взять тех же соратников Горбачевского. Их намерение свалить Николая, оно что ж, не к благу было устремлено? И не мечтали они разве слушаться закона, его одного?
Среди самых известных историй о декабристах перед царским судом — та, как высочайший допросчик сказал Николаю Бестужеву:
— Я мог бы вас помиловать, и, если буду иметь уверенность, что вы отныне станете моим верным слугой, поверьте, я так и сделаю.
Лгал, конечно, и не в том еще сила Бестужева, что он не поверил. Бестужев отказался принять сам язык этой логики:
— Государь! Мы как раз оттого и страдаем, что вы все можете и что для вас нет закона. Ради бога, предоставьте правосудию идти своим ходом, и пусть судьба ваших подданных перестанет зависеть в будущем от ваших капризов или минутных настроений.
Он требовал, чтоб ему предоставили возможность быть законопослушным.
Прекрасное слово перестало быть прекрасным, напротив: в устах благородных людей попало под подозрение как льстивость или холопство, а почему? Потому, что закон приравняли к воле монарха, вернее, подменили его ею. «В России нет закона…» — ну и так далее.
Когда-то императрица Екатерина, прочитав не по чину дерзкое суждение Дениса Ивановича Фонвизина, вспылила: «Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели»… Вспылила? Полно, так ли? Казалось, что может быть похвальней свободоязычия — и именно в ее глазах: сама ведь хвастала, что в сравнении с предками в ее государстве стало вольнее дышать и языки развязались, те, которые прежде вырвали бы. А вдруг она захотела тем даже поощрить сочинителя?
Дубинина Иван Иванович, разумеется, помнил. Был наслышан и о Бурнашеве.
Этот, второй, в начале их каторжной эпопеи воеводил в Нерчинске, куда спервоначалу заслали семерых: Волконского, Оболенского, Трубецкого, Борисовых, Якубовича, Артамона Муравьева, и уж потрудился их допечь. Запер в вонючую, вшивую конуру, в которой они принуждены были располагаться для ночлега в три этажа, — да и то не могли спать, пожираемые известными насекомыми, охочими до человечины, — мучил непосильным рудничным уроком, кормил чуть ли не отбросами и унижал, унижал, насколько хватало злого воображения, от души стараясь, чтобы бывшие князья и разжалованные полковники хлебнули лиха из каторжного котла.
Дали б ему волю, и вовсе допек бы, но ее-то, воли, к его неудовольствию, у него не было. И Бурнашов бранился с безбоязненностью холопа, который чувствует себя вправе развязать язык, если начальство, по его холопьему суждению, чересчур либерально:
— Да что ж это такое? Черт бы их всех побрал там, в Петербурге! Что за глупые инструкции шлют нынче нашему брату? Говорят: «Содержать строго…» Ну и баста, так тому и быть, так ведь нет же. Еще и: «но беречь, говорят, здоровье»! А? Да не будь смешного этого прибавленья, уж я бы инструкцию, как должно, исполнил! Я бы их всех в полгода вывел в расход!
Нерчинский обер-берг-гауптман лишь бесплодно мечтал извести высокородных каторжников; пьяница подпоручик из Читы на первом году тамошнего их сидения едва не исполнил его мечту.
Александра Григорьевна Муравьева пришла на свидание с мужем Никитой Михайловичем в острог, как оно полагалось, в сопровождении дежурного офицера, именно Дубинина, который за ними без всякого стеснения и наблюдал. Разговор между Муравьевыми шел то по-русски, то по-французски, как придется, покуда Дубинин, хмельной по обыкновению, вдруг не обиделся.
Что ударило в его затуманенный мозг? Что воркующие супруги норовят под покровом непонятного языка скрыть опасную тайну? На это пьяного воображения, пожалуй, не хватило бы, но как, черт возьми, стерпеть, что подвластные тебе люди смеют болтать на языке, в котором ты сам ни бельмеса? Словно так вот и тычут тебе в харю: невежда, дурак, хам!!!
— Из-звольте по-нашему говорить! — полувыкрикнул, полупрохрипел он, ненавидящим взглядом упершись в господ, которые не желают привыкнуть к тому, что они более не господа; и эта резкость, как и нечеткий выговор нетрезвого человека, привела Муравьеву в замешательство:
— Qu'est ce qu'il veut, mon ami? {7}
Уж теперь-то подпоручик вовсе уверился, что чужое наречие надобно петербургской барыньке только затем, чтоб она могла безопасно изъявить ему, солдафону, слова насмешливого презрения, — не может же она, в самой деле, не презирать его!
— Я тебе! Приказываю! Говорить! По-русски! — в бешенстве обиды он больно схватил Александру Григорьевну за руку, она в ужасе закричала, бросилась вон, он кинулся следом… Словом, возникло то общее состояние, когда все теряют голову и никто не видит, что они на самом краю пропасти.
Сам Никита, брат Муравьевой, граф Захар Чернышев, прочие, кто услыхал крики, выбежали на двор и увидели бедную женщину, мечущуюся в истерике, и преследующего ее офицера, чьи намерения, наверное, не были ясны и ему самому, в ярости бросились на него, а он, бормоча что-то совсем несвязное: «Князья… ваши сиятельства… покажу… мы здесь тоже…», как в падучей, забился в их руках и закричал часовым и караульному у ворот:
— Ребята! На помощь! Примкни штыки! Коли-и-и!..
Беда была рядом, но, по счастью, кто-то из благородных каторжников очнулся и крикнул солдатам, что офицер пьян и сам себя не помнит, да и солдаты отнюдь не проявили рвения своего командира и с места не двинулись.
Дело этим еще не кончилось бы. Прибежавший впопыхах плац-майор Осип Адамович, племянник Лепарского, правда, просил всех успокоиться, но было видно, что он сам не уверен в мирном исходе и даже опасается, как бы ему не пострадать за обходительность с участниками бунта. И лишь когда воротился дядя, бывший в краткой отлучке, все, слава богу, стало на места.
Он не замедлил явиться в дом к Александре Григорьевне. Извинился перед нею за офицера. Уверил, что подобное не повторится, а затем направился в острог, где с грустью журил участников происшествия:
— Ах, господа, господа! Ну что, если б солдаты не оказались так благоразумны? Что, если б они послушались не вас, а офицера? Ведь вы бы все погибли, ибо скрыть было бы ничего невозможно. Вас бы осудили как возмутителей, не посмотрев, что офицер первый дал повод, а в вашем положении это подвергает… словом, бог знает чему!
Тогда Лепарский их спас, как и семерых нерченских мучеников, которых отнял у Бурнашева и перевел в Читу; грешно не помнить об этом и о многом другом в том же роде, и все же нет силы и нет резона вовсе разъединять спасителя Станислава Романовича и утеснителя Николая Павловича — так-то, дражайший Мишель!..
— Худо вам, батюшка мой?
— А?! — Иван Иванович не услышал и не приметил, как отворилась дверь и в проеме встала Ирина — сама готовность утешить и оберечь. Встала не в ночном затрапезе, а в дневном платье; не спала, стало быть, прислушивалась, не позовет ли.
— Я говорю, худо вам? Горячились вы что-то, слыхала я. Испить, может?
Только тут Горбачевский догадался, что свой бессонный спор с далеким Бестужевым ведет уже не в одних мыслях, а вслух.
— Нет, нет, Ириньюшка. Спи. Мне хорошо. Это я так, забылся. Ступай, ступай!
Недоверчиво помаячив, Ирина тихо притворила дверь.
Легко сказать: забылся. Нет, тут не забудешься — ни сном, ни сердечным беспамятством.
…Чт? Бурнашев? Скверный, глупый, поспешливый лакей, который всегда ловит первое движение хозяйской души, да и уловил: мстительность Николая, злобность его, желание сразу разделаться с обидчиками. А Лепарский — как старый и дошлый слуга, который, получив мгновенное распоряжение, еще не кинется исполнять его, а выйдет за дверь, постоит, помешкает, подождет, не одумается ли барин, — Лепарский расчел истинную выгоду своего государя.
Николай, минутно и тщетно попробовавший сыграть перед посланцами Европы великодушную роль, но побежденный страстями слабого своего сердца, вдруг благодаря коменданту — да, да, Мишель, ему и никому более! — вдосталь насладившись низкой местью, снова обрел возможность примерить личину справедливого монарха, который выше мщения.
Когда Муравьев, будущий граф Амурский, был только назначен восточносибирским генерал-губернатором и нe побоялся принять у себя ссыльных декабристов, на него тотчас сыскался свой исполнительный Бурнашев. В Петербург полетел донос от иркутского губернатора Пятницкого, который надеялся угодить, но прогадал самым близоруким образом, как, впрочем, прежде просчитался и нерчинский тиран, отставленный от своей должности.
Император с удовольствием вспомнил роль, которую некогда не доиграл, и произнес монолог, о котором позаботились, чтобы он был всеми услышан:
— Вот наконец-то нашелся человек, который понял меня. Понял, что я не ищу личной мести врагам моим, а только исполняю государственную необходимость. Удалив преступников отсюда, я вовсе не хочу отравлять их участь там.
И великолепный монолог сопроводил по всем сценическим правилам великолепным жестом: выгнал Пятницкого со службы, на сей раз согласившись явить непоследовательность, так как доносчиков вообще жаловал, а донос считал гражданской добродетелью. Не постеснялся же наградить предателя Шервуда титулом Верный…
«Царь есть животное плотоядное», — записал любимый Горбачевским Плутарх. И что для него может быть первее насыщения плотью?
Лицедей? О да! Лицемер? Еще бы! Но главнее и прежде всего хищник, который алкал и который насытился — не пролитой кровью, не скорою гибелью своих врагов, этого было мало, мало, мало, но участью поистине ужасной, как и пообещал когда-то Трубецкому.
Сдержал, стало быть, монаршее слово.
Во французской повести, которую Иван Иванович, когда-то прочитавши, полузабыл, рассказана история, которую уж не забудешь.
Некий стихотворец сочинил пасквиль на римского папу Сикста — Пятого, что ли, — и тот, натурально, полюбопытствовал узнать имя обидчика, пообещав, если он только объявится, смертью его не казнить. Тот объявился, и папа отнюдь не нарушил святого слова. Всего лишь велел отрубить руки и вырвать язык.
Николай казнил смертью только пятерых. Их же, прочих, он обезручил и обезъязычил, лишил и дела и слова, и для этой нескончаемой казни ему нужен был именно разумный и добрый Лепарский, испытаннейший из слуг, с которым при случае можно и не церемониться, ибо преданность — не корысть, она от милостей не зависит, ее и пощекотать любопытно: выдержит ли? Чтоб успокоиться, гляди-ка, выдержала…
Еще в октябре, когда сил было побольше, Горбачевский пошел проведать Александру Григорьевну Муравьеву.
Проведал. Часовня в починке покамест не нуждалась, только отец Поликарп опять бубнил про недостаток лампадного масла и жаловался на скудость присылаемых средств.
Постояли с ним и над могилою коменданта. Как водится, помянули добрым словом.
Когда Станислава Романовича хоронили летом тридцать седьмого, вышло замешательство: где взять ксендза? Но, поколебавшись, сообща порешили от отчаянности махнуть рукой, и предшественник строгого Поликарпа, беспутный поп Капитон Шергин, как сумел, отпел католика по православному обряду.
Больше-то в те дни занимало совсем иное.
— Вот увидите, худо будет без старика! Бог весть, кого теперь назначат, — ну как из жандармов? Ведь замучит строгостями! Отведет на нас душеньку!
Обошлось.
Новый комендант полковник Ребиндер точно был из жандармов, однако хуже не стало. Сверх того: он отменил даже необходимость ходить на работы, при покойном хоть формально, да соблюдавшуюся, — это тогда многих поразило, а Горбачевскому показалось понятным.
Лепарский, служака честный из честных, где мог, все же придерживался формы и буквы и, может быть, знал, что делал: ему форма и буква указывали отчетливый путь к исполнению долга перед государем, но и спасали от государева же неразумного — даже исходя из пользы самого государя — произвола. Жандарм был свободней и безбоязненней, потому что имел уже возможность смотреть и на долг, и на букву, и на подопечных каторжников с циническим пониманием. Он тоже ведал, что творит: время минуло, месть совершилась, мститель удовлетворился, дальнейшее значения не имело…
Памятник коменданту надзираемые им сами отлили на заводе, и он получился порченый: когда отливали, надломилась верхушка. Опять поколебались, что делать, и тут подал голос как раз он, Иван Иванович:
— Зачем переливать? Оставим так. По мысли это мне даже и нравится: надломленный крест будет означать сломленную жизнь…
Никто не спросил, чью именно, да он и сам бы не сумел прямо ответить. Уж верно, не комендантову — хотя как знать? И тот лег в неродную землю, и многим предстояло то же.
Сейчас настает и его очередь.
— Был столб, да сломился, — тихо произнес он, и священник, погруженный в свои земные заботы, как пробудился:
— Что вы сказали, Иван Иванович?
— Я говорю, батюшка, неужто сорока двух рублей мало?
И Поликарп почти обрадованно вновь затянул про насущное и понятное: про недостаточность средств, про то, что сторожа хоть и жалуются на бедность, да сами больше пьют, чем работают, что народ вообще стал сущий разбойник, избаловался и испьянился, не то что было при покойном государе Николае Павловиче, да, говорят, и при покойном коменданте, царство им обоим небесное…
«Ты ко мне писал и спрашивал о состоянии памятника покойной Александры Григорьевны Муравьевой. Он стоит, и все сделано относительно его починки, по просьбе
Софьи Никитичны; но вот в чем дело: лампада не горит по недостатку масла, а масла нет, как мне сказал о. Поликарп, оттого, что недостает денег на покупку масла, же. Не знаю, в каком банке лежат деньги, т. е. капитал, и при прежних процентах и дешевизне масла было достаточно этих процентов, чтобы лампада горела круглый год; но теперь банк уменьшил проценты, кажется, дают теперь два или три только процента, следовательно, денег не достает на покупку масла, которое теперь здесь вздорожало до неслыханной цены. Я сегодня получил от здешнего бухгалтера записку, вот тебе копия:
«…вступило суммы, принадлежащей умершей А. Г. Муравьевой, 56 руб., 56,5 коп. серебр.
Из этого в 1862-м году употребится:
На жалованье сторожам 6 р. 84 к.
Священникам на панихиды 7 р. 14 к.
Затем остается на освещение 42 р. 58, 5 к.».
Староста церковный, казначей, комиссар и о. Поликарп говорят, что на эти деньги нет возможности целый год освещать маслом памятник; да и посмотри счет, — бедным сторожам приходится очень мало…
Пиши ко мне, прошу тебя об этом особенно, не забывай, что я один в Сибири: скука и тоска меня одолевают, несмотря даже на привычку жить столько на одном месте…»
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому
ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Продолжение
«В Петровском было около двух тысяч жителей…»
Делая эту выписку, не утерплю щегольнуть сугубой точностью: недаром же тяну я усердную лямку в заводской конторе, став чем-то вроде ее архивариуса. В Петровском Заводе, он же Петровский, он же Петровск, он же при случае просто Завод, при переводе в него декабристов жителей было ровным счетом 2035. Жилых домов считалось 368. Из них казенных — 14, обывательских — 354.
«…Четвертую часть этого населения составляли чиновники, горные служители, служащие и отставные разночинцы, солдаты горного ведомства, старики, выслужившие сроки в работах и т. д. Остальные, т. е. ?, были ссыльно-рабочие или каторжники, сосланные за важные преступления и наказанные кнутами, со штемпельными знаками, одним словом, люди, по своему преступлению и в особенности по наказанию исключенные навсегда из общества, а потому и естественные враги его».
Каковы были нравы и быт?
Когда расспрашиваю, отвечают кратко. Нравы были дикими; наказания, как водится, их не смягчали, а ожесточали — и как было не ожесточить? Вот еще цифры, попавшиеся под скорую руку. 1831 год: свыше ста каторжников работают и обитают прикованными к тачкам. 1848-й: четырнадцать человек еже- и круглосуточно приковано цепями к стене.
Что до быта, то он пребывал в состоянии доисторическом: ни базара, ни лавки. Торговлишка завязалась и даже разрослась именно с появлением новых, денежных узников.
К слову, чтоб не забыть: вчера слышал забавный анекдот. Ч., казачий есаул в летах и в отставке, вспоминал, что особенно щедро платили дамы. Говорит, что сам однажды получил от Трубецкой пять рублей. «Ну, не стану врать, в ассигнациях», — прибавил он с честностью обстоятельного летописца. И за что? За очинку пера. Это сладостное происшествие продолжает тешить его по сей день.
Но это присказка. Сам анекдот таков.
Некий ссыльнокаторжный «при князьях» — так здесь определяли и еще определяют эпоху, начавшуюся с переводом декабристов, — решил вспомнить свое старое, доворовское ремесло мясника, заторговал и разжился. Отгрохал двухэтажный дом и, чтоб совсем утвердиться на высоте положения, выпросил «у князей» красный халат.
В довольстве у человека просыпаются чувства, которые бедность успела вытравить; мясник затосковал в своих палатах, вспомнил жену, оставленную в России, выписал ее, и в Завод явилась, протрясясь на телеге весь путь из Ярославщины, убогая баба.
Ч., гордящийся своим остроумием («А я смолоду, скажу вам, и мастак же был над всяким олохоном погалиться», то есть: над простаком посмеяться), первым повстречал женщину, спрашивающую, «где тут, ваше благородие, Митрий Ефремов стоит», и нашелся:
— Ты с мужем погоди. Успеется. Тебя по порядку перво-наперво надо самому коменданту представить.
И представил: разумеется, мужу. Жена, увидав пузана в невиданном халате, пала в ноги «его превосходительству», а польщенный супруг и находчивый шутник долго хохотали, последний и до сих пор не отсмеется.
Спасибо сестре Катерине, Кате Маленькой, как я ее, бывало, звал. Не столько по праву старшего брата, сколько потому, что наш с ней родитель Роман, пребывая в задубевшей верности своему возлюбленному восемнадцатому веку, уж конечно, и ее окрестил не без гордого умысла — дабы и она оказалась дважды тезкой самой княгини Дашковой, знаменитой наперсницы той Екатерины, что звалась уже не Маленькой, а Великой.
Гаврила Романович… Катерина Романовна… А ведь добился старик своего, и меня заразив пристрастием к прошлому нашему столетию.
Да, утешила сестренка, выручила, снизошла к стыдливым мольбам, хотя пришлось-таки бедной немалую деньгу отвалить — по ее-то доходам, собранным с уроков. Да и просто ли было раздобывать «Русскую старину» двенадцатилетней давности с воспоминаниями Михаила Бестужева? Или бартеневский «Девятнадцатый век» за 1872 год, где печатались записки Басаргина (из которых и сделал я выписку о Заводе)?
Даже «Записками декабриста» барона Розена я разбогател ее милыми заботами, — лейпцигская редкость, шутка сказать, проникшая ко мне сквозь почтовое частое решето только по оплошности осмотрщиков (за что хвала — не осмотрщикам, а оплошности). И «Отечественными записками» с «Сибирью и каторгой» Сергея Максимова — он-то успел застать Горбачевского, и говорил с ним, и описал. Жаль, бегло. А вот и вовсе свежатинка, из которой ветровая сибирская дорога не выдула душно-сладкого запаха типографии: «Воспоминания декабриста А. Беляева о пережитом и перечувствованном. Санкт-Петербург. Издание А. С. Суворина. 1882».
Теперь я Потемкин, Крез, Ротшильд — кто там еще из легендарных богачей в силах сомной потягаться? Вот в эту сокровищницу да самого бы Ивана Ивановича… Но из петровского пепла и Феникс бы не воспрянул.
Книги книгами, а рыщу, знакомлюсь, одолевая свою застенчивость, выспрашиваю. Боюсь, как бы ко мне не привыкли, точно к назойливой побирушке, и не начали шарахаться, но пока бог миловал. Люди тут словоохотливые — беда, что разохочивать уже почти некого: иных нет, те далече, у оставшихся память слабеет.
Ну да авось. Капля, сказано, и камень точит — проточу ли тот, который на него и на них власть навалила забвения ради?
Имел беседу с Алексеевым, моим знакомцем.
— Мы, молодые, на Ивана Ивановича чуть не молились. И он нас любил. Учил. Книги давал читать и сам для нас переводил — Руссо, Вольтера. «Орлеанскую деву» Шиллерову, вообразите, всю перевел. Зато уж и мы ему тем отвечали. Хотя, по чести сказать, всякое случалось…
— Вы о чем?
— Ну, знаете, молодо-зелено… Все мы об эту пору хотим показать, что сами с усами. У-у, не подступись! Вот и мы, бывало…
— Да что же именно?
— Как вам сказать? Не то чтобы мы его огорчить хотели, однако иной раз… Да вот хоть Николай Николаевич Дубровин, горный инженер, — его еще в молодых летах начальником завода сделали — он тоже очень Ивана Ивановича почитал. И помогал ему много. Только уж больно они разные были. Трудно им было во всем сойтись. Николай Николаевич, знаете, и, как бы это сказать, от Бахуса не отворачивался, и перед прекрасным полом никогда устоять не мог, а Горбачевский — тот совсем другой был. Вина в рот не брал, ни-ни, да и женщину знал только одну. Ирину Матвеевну, отличную женщину, надо сказать. Да что там! Он даже против охоты выступал. «Это, — говорит, — не нужда и не молодечество, а хищничество, то же убийство…»
— И что же, только поэтому они с Дубровиным расходились?
— Нет, что вы! Разумеется, не только. А… словом, на все вещи по-разному смотрели. Николай Николаевич иной раз просидит у Горбачевского вечер напролет, а после выйдет и засмеется: «Хороший старик, но из ума выжил. В детство впадает. Не может понять, что их время — тю-тю, ищи ветра в поле!»
— Их — это значит…
— Ну да, это он вообще про них, про декабристов говорил. А то Малков тоже придет к Ивану Ивановичу, Да придет-то пьяней вина…
— Малков — это тот мерзавец, который библиотеку промотал?
— Он самый. Придет и начнет с порога. Что, мол, вы там такое совершили, чтобы вас помнить и уважать? Вы, скажет, только погрозились, а как на вас прикрикнули, вы и пошли себе в Сибирь тихомолком. Разве таковы настоящие либералы?.. Ну, на Малкова Иван Иванович даже и обиды пе тратил, он его насквозь видел. А вот Един его огорчал, и очень огорчал…
— Един? Я о нем никогда не слыхал!
— В самом деле? А я думал, что уж рассказывал вам про него. О, это совсем другое! Бедного Илью Степановича Горбачевский больше всех любил. Да и мы тоже…
— Бедного? Почему?
— Так он же помер. Да, да, еще лет десять назад. В Италии. В Пизе, кажется. Воспаление легких, а там, глядь, и чахотка, прескверная штука, я вам скажу…
Это он мне, Кружовникову, говорит!
— …Словом, Илью Степановича Горбачевский из всех нас выделял. Даже поговаривали, будто Елин сын его незаконный был, только я-то верно знаю, что нет. Воспитанник — да, был. Иван Иванович его сам и в иркутскую гимназию подготовил, в четвертый класс. Потом уж Илья Степанович и в Москву уехал, в университет, по медицинской части пошел — наше горнозаводское ведомство его на пенсион определило. А там, вообразите, стал ассистентом у самого Боткина, только в Москве все-таки не остался, воротился сюда. К родным, если так выразиться, пенатам. И в заводском лазарете служил, с мужиками да с каторжными возился. Разве не благородно?
— Но ведь и вы же, Харлампий Романович, сюда вернулись.
— Ну, я… Я выше Нерчинска не летал и дальше Иркутска не метил, а покойный Илья… Но я отвлекся. Простите великодушно. Они с Горбачевским души один в другом не чаяли, однако, если уж дело до политики доходило, в Илью точно черт вселялся. Ваше, скажет, восстание не только было бесполезно, а и вредно. Да, да! Вы России один вред принесли!..
— Даже так?
— Вообразите! Если бы, говорит, вы Николая не напугали, он бы непременно реформы провел. Он бы крепостное право отменил, а вы мало того, что на него на всю его жизнь нагнали страху перед любой переменой, вы, говорит, заставили его вашу кровь пролить, а уж после этого царю пришлось жестокую роль доигрывать…
Тут я не утерпел:
— Экая, простите, чушь! Но уж вы-то, надеюсь, давали отпор?
Алексеев сконфузился:
— Как вам сказать… Бывало, и соберешься, и слова даже найдешь, но как Илья пойдет метать молнии… Только вы, может быть, подумали, что мы Ивана Ивановича не любили? Мы его очень любили. Чуть не молились. И он к нам был добр, особенно, конечно, к Елину…
Еще в Петербурге один старичок из породы вечнозеленых, благожелательный, благоухающий, благоустроенный, но непонятным мне образом прикосновенный к кругу самих «Отечественных записок», поведал следующее: будто сам Щедрин несколько лет назад подумывал написать рассказ, язвительного замысла которого не скрывал.
Сидит в Сибири кто-то из новых страдальцев — Чернышевский или, может быть, Петрашевский. А мимо него проезжают в Россию декабристы — прощенные и примиренные, благонамеренные и законопослушные. Едут и насвистывают: «Боже, царя храни». И еще его, нового, укоряют: «Как вам, дескать, не стыдно? Царь у нас такой добрый, а вы что же, милостивый государь, себе позволяете?»
Каюсь, тогда и я рассмеялся: так их, мол. Теперь призадумался.
Нет, не соглашусь — это при моем-то преклонении перед Щедриным. Страшно судить тех, кого мучили и кто мучился, и жестоко, думаю, непременно требовать от мученика, чтоб он от мук ничуть не менялся. И уж вовсе невозможно прошлые муки сбрасывать со счетов, ибо они прошлыми и не бывают, а навсегда остаются: если кто взаправду перестрадал, этим он был и остается возвышен.
Однако что правда, то правда: кто не примирился, тому особый поклон.
Любопытная бывает у слов судьба. Вот — только что написалось, и притом вполне иронически: «…благонамеренные и законопослушные». А что, собственно, тут дурного и стыдного?
Взять тех же соратников Горбачевского. Их намерение свалить Николая, оно что ж, не к благу было устремлено? И не мечтали они разве слушаться закона, его одного?
Среди самых известных историй о декабристах перед царским судом — та, как высочайший допросчик сказал Николаю Бестужеву:
— Я мог бы вас помиловать, и, если буду иметь уверенность, что вы отныне станете моим верным слугой, поверьте, я так и сделаю.
Лгал, конечно, и не в том еще сила Бестужева, что он не поверил. Бестужев отказался принять сам язык этой логики:
— Государь! Мы как раз оттого и страдаем, что вы все можете и что для вас нет закона. Ради бога, предоставьте правосудию идти своим ходом, и пусть судьба ваших подданных перестанет зависеть в будущем от ваших капризов или минутных настроений.
Он требовал, чтоб ему предоставили возможность быть законопослушным.
Прекрасное слово перестало быть прекрасным, напротив: в устах благородных людей попало под подозрение как льстивость или холопство, а почему? Потому, что закон приравняли к воле монарха, вернее, подменили его ею. «В России нет закона…» — ну и так далее.
Когда-то императрица Екатерина, прочитав не по чину дерзкое суждение Дениса Ивановича Фонвизина, вспылила: «Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели»… Вспылила? Полно, так ли? Казалось, что может быть похвальней свободоязычия — и именно в ее глазах: сама ведь хвастала, что в сравнении с предками в ее государстве стало вольнее дышать и языки развязались, те, которые прежде вырвали бы. А вдруг она захотела тем даже поощрить сочинителя?