Страница:
«И точно, кулёма, мешок, фетюк этакий», — по-ноздревски было мысленно заругался на него Горбачевский, сразу вспомнив, как некогда и ласковым словом, и строгим назиданием изгонял из души нищего мальчика вечную его робость перед всем и вся, — вот, не выгнал, и этого, стало быть, не сумел!.. Но вдруг самому стало смешно от собственной свирепости. Совсем омедведился, старый лежебока. Потом Ирина, отсердившись, принесла им чаю, который у них, спасибо кяхтинцам, не переводился, и разливала, не переставая, впрочем, красноречиво поглядывать на засидевшегося гостя, — Алексеев тут же понятливо подхватывался с места, но Иван Иванович его удерживал и удержал до ночи.
Тот, правда, и сам не ушел бы, не будь Ирининых понуканий; он вовсю таращился на Горбачевского, будто видя это дивное диво впервые, и слушал, не доверяя ушам. Тот вдруг рассказал ученику то, о чем отчего-то остерегался говорить ему и его товарищам прежде, может быть, боялся представиться неким Брутом или, пуще того, романтическим хвастуном. Рассказал о 15 сентября.
Да и так ли уж — вдруг?
Память своевольна, ее не поставишь во фрунт, она не побежит с готовностью исполнять твое приказание, а сама выберет, над чем ей кружить, во что целить, и последние дни, вернее сказать, последние ночи он кружил вместе с нею над памятным днем, так много решившим в его судьбе. Все пытался дознаться — и у себя тогдашнего, и у себя нынешнего: неужто и вправду так легко было вызваться на пролитие крови, чьей бы то ни было?
Если и так, объяснить все это не то что Харлампию, а и себе самому было как раз очень нелегко. Даже теперь.
Да какое! Теперь-то — совсем нелегко, совсем непросто, чем дальше, тем, пожалуй, и тяжелее, потому что возраст, который отчего-то именуют возрастом мудрости, не столько преподносит ответы, сколько множит вопросы, за которыми ответы торопятся и не поспевают. И личный твой, малый опыт, с годами обременяясь всем, что ты сам узнал и услышал, теряет только твои очертания, оказываясь частичкою опыта общего.
И — напротив: все, что было со всеми, но не с тобою, что просквозило мимо тебя, казалось бы, не коснувшись, оказывается и твоим тоже. Неотделимым. Неотличимым,
Когда Иван Иванович еще в самом начале читинского каторжного житья, с многими из знакомых воссоединившись после разлуки, а многих и многих только что заимев в знакомцы, задался мыслью написать нечто наподобие записок, исполняя последнюю волю Сергея Муравьева-Апостола, он обнаружил в себе способность жадного собирателя. Приставал к товарищам, повидавшим то, что не привелось ему, всякую мелкую мелочь волочил в свою нору, как запасливый хорь, — вот тогда-то он и приметил впервые странное свойство памяти узурпировать то, что ей, как предполагалось, уж никак не может принадлежать.
Разве что узурпаторству этому было не позавидовать.
Оно ворошило совесть, пекло душу мукой — еще и чужой, словно собственной недоставало, — оно плодило вопросы, произраставшие из чужих судеб и действий, отвечать на которые следовало тебе: а что ж, дескать, ты, подпоручик Иван Горбачевский, сделал бы, окажись там-то и там-то, получи такую-то и такую-то возможность? Решился бы ты на все, что пообещал, поднялся бы вместе со своими солдатами, умер, пролил чужую кровь?
Поднялся бы?
Да, непременно.
Умер?
Что ж, коли нужно, не пожалел бы своей крови.
А — чужой?
Вот на это ответ застревал в душе, — хотя, если подумать, куда ж было деться от данной клятвы и от прямой невозможности отстать от товарищей в кровавом деле и не разделить с ними всего?
Из происшествий бунта Черниговского полка особо и остро помнилось одно событие, о коем столько было расспрошено, слышано и передумано, что Иван Иванович сам порою переставал верить, будто его не было там, на месте, совокупно с Славянами из черниговских офицеров — с неистовым Анастасием Кузьминым, со Щепиллой, не уступавшим тому в неудержимости, с бароном Соловьевым, который, напротив, в самой горячке умел сберечь трезвую голову, и с сумрачно-деятельным двойным своим — как и Пущин — тезкой Иваном Ивановичем Сухиновым.
Помнилось это не то чтобы больше других событии, нет, может быть, даже и меньше, как дело если не маловажное, то и нерешительное для хода и для исхода восстания, — но именно что особо, отдельно, само по себе, порождая и размышления, идущие стороной, наособицу.
Да и не сказать, помнилось. Виделось. Жгуче жило перед глазами.
Вот: черниговский полковой командир подполковник Гебель, расходившись, честит поручика своего полка Щепиллу, а тот вдруг, отступивши на шаг, отвечает взъярившемуся начальнику не словом, пылким или хоть грубым, но — ударом штыка.
Смаху пропарывает живот…
Дело вышло на самом исходе декабря 25 года перед выступлением взбунтовавшегося полка, когда Гебель, получивши приказ об арестовании Сергея Муравьева-Апостола с его братом Матвеем, отыскал их и исполнил, что ему было велено, однако же нос к носу столкнулся с черниговцамн-славянами, прискакавшими защитить Муравьева. И в один сумасшедший миг стихия возмущения смела все заграждения, все запреты, все недавние осторожности, смела и понеслась, не разбирая, не зная пути, во весь ее непредсказуемый, бешеный скок, помнится — видится! — будто в некотором замедлении, в застылости времени, как бывает в прозрачном и отчетливом сне. Видится движение за движением. Шаг за шагом. За ударом удар.
…Шатаясь, тяжко пораненный Гебель удерживается все-таки на ногах, даже имеет силу бегом достичь дверей, но их уже занял барон Соловьев, забывший в этот момент о своей рассудительности, — он хватает подполковника обеими руками за волосы, тянет, клонит, валит на пол, и Щепилла с подоспевшим к нему Кузьминым яростно топчут и колют ненавистного.
Соловьев же вспоминает о запертых Муравьевых. Врывается в комнату их заключения, однако в ней никого: братья, услышавшие шум драки, высадили окно и выбрались сами на волю. Впрочем, о том Соловьеву еще неизвестно. Он бежит сгоряча к выбитому окошку, выглядывает и видит, как уже сам Сергей Муравьев-Апостол бьет ружейным прикладом Гебеля, у которого хватило-таки сил выбраться на двор.
Кто они были в эти минуты? Конечно, жестокие люди? Нет, нет и нет, ибо тот, кто жестокосерд неизменно и, стало быть, истинно, он неизменно и хладнокровен, самую жестокость свою являя в согласном союзе с рассудком, ее допускающим и одобряющим. А они…
Среди казематских книг Горбачевскому подвернулось под руку «Житие Ф. В. Ушакова», сочинитель которого не выставил на титул своего имени, хотя, говорят, в подозрении на сей предмет находился не кто иной, как знаменитый Радищев. И, читая порою со снисходительной скукой, порою с живым любопытством, однажды Иван Иванович не удержался потянуться за гусиным пером — он долго сопротивлялся железным перьям, от души хуля новомодные выдумки, — и не пожалел чистой страницы, поставив жирное нотабене напротив слов, которые поразили его своей простодушной мудростью:
«Человек много может сносить неприятностей, удручений и оскорблений. Доказательством тому служат все единоначальства. Глад, жажда, скорбь, темница, узы и сама смерть мало его трогают. Не доводи его токмо до крайности».
И — уж вовсе до умиления четко:
«Но сего-то притеснители частные и общие, по счастию человечества, не разумеют…»
Прямая и не имеющая сомнений логика бунтовщика: то благо, что только ведет к бунту, чем хуже, тем лучше, и, выходит, черниговский Гебель, бесцеремонный с солдатами и озлобивший офицеров, частныйсей притеснитель, как и его набольший командир, царь, притеснитель уже не частный, но общий, таковыми были, по счастию человечества.
Так?
Да как сказать… Есть в этом логичном рассуждении что-то и неудобоприемлемое, — Горбачевскому приходилось слыхать об иных офицерах, притом членах тайного общества, которые были нарочно суровы со своими солдатами, объясняя суровость расчетом: пусть, дескать, их недовольство порядком будет сильнее. Но что, без сомнения, было счастием человечества, так уж это то, что находились люди, готовые сопротивляться притеснителям частным и поднять руку даже на общего притеснителя; ну а ежели самый добрый, самый благородный, самый благонамеренный — да, да, так! — человек доведен до крайности и до полного исступления, как же умерить степень его возмущения? И к нему ли обращаться с громовым обвинением в неумеренности?
…Увидеть со стороны — значит обрести возможность опамятоваться, и зрелище, открывшееся из окна барону Соловьеву, побудило его вмешаться.
Перескочив подоконник, он решил немедля прекратить мучения Гебеля… Однако же — как? Утишив Муравьева? Да, без сомнения, — но едва только Соловьев вырвал из рук у своего освобожденного командира ружье и ощутил холод его железа в своих руках, он вдруг обернул его против Гебеля и нанес еще один штыковой удар, снова в живот, нежданно для себя самого обнаружив намерение кончить вместе с мучениями раненого и самую его жизнь.
Муравьев стоял между тем, дрожа от холода и возбуждения, и дышал на пальцы, которые застудил ледяным ружейным стволом, а Гебель, упрямо отказывавшийся помирать, бог знает какими силами приподнялся, побрел было прочь, да тут уж Кузьмин налетел, сшиб его с ног, ударив кулаком по шее, и принялся азартно и бестолково ширять во врага шпагою…
Страшно? Еще бы нет! Но не одно это.
Они убивали с той отчаянностью, какой никогда не бывает у настоящих убийц. Убивали, словно и не хотели убить, — уж во всяком случае не умели. Чушь, мистицизм, наваждение, но иной раз кажется: даже в том, что Гебель не умер-таки, отлежался, встал, причиной была не одна поразительная живучесть, не одна только крепость его сложения, но и невольная, однако и не случайная слабость сильных рук, готовых и приученных к открытому бою, но не расположенных убивать так. Словно возмущенное сердце, сгоряча приказывая руке убить, в то же время ее удерживало, — и было во всем том что-то необъяснимо, но ощутимо русское…
Полно! Именно русское? Так ли? Точно ли?
Страшно думать про то, как мучительно умирали июльской светлой ночью на кронверке Петропавловской крепости пятеро, — тем мучительнее, что угодили в неумелые руки казенных палачей, которые даже крепкой пенькой, негнилым товаром не умели разжиться. Страшно и то, что, когда в Зерентуе стреляли товарищей Ивана Сухинова, вознамерившегося перебить охрану, высвободить читинских затворников и уйти за границу, этот карательный замысел был доведен до дела из рук вон: ружья были, само собой, ржавые, палили и вкривь и вкось, солдатики потерялись и утратили меткость, — и точно так, как сорвавшихся с виселицы Муравьева, Каховского и Рылеева незадачливые исполнители казни принуждены были вешать снова, несчастных сухиновцев добивали штыками: новая кровь, добавочные мучения.
Говорили, что Сергей Муравьев-Апостол, когда его подняли, чтобы опять подвести под ужасную перекладину, так и сказал:
— Бедная Россия! И повесить-то порядочно не умеют!
Сказал то, что должен был сказать он, и, может быть, именно он, в последний миг разгневавшись и обидевшись на отечественную нескладность, во всем явную, от собственного его восстания до последнего его мучения, — как, вероятно, и полковник Пестель должен был уйти в иной мир, не изменяя себе. Он, говорят, был непроницаемо-спокоен, и когда из-под ног его палач выбил пинком скамейку, тело осталось также спокойным, ни единого разу не дернувшись, будто он не хотел дать своим мучителям злой радости видеть собственные мучения. Будто он и в этот миг оскорблял их своим равнодушием к ним, к приговору и к самой казни…
Но есть некое горькое утешение в том, что в самом деле и этого не умеют толком. Не приспособлены. Ну не лежит, что ли, душа у русского человека к исполнению такого обряда. Ведь не Голенищев-Кутузов вешал, — какой-то мужик, из людей, из народа, исполнял высочайшее приказание, и коли нету ему прощения, коли нет и не может быть снисходительности для избравшего ремесло палача, то не внушает ли все же надежды та среда, из которой палачи выходят такие бездарные?
Закадычный друг-селенгинец Мишель Бестужев вспоминал, как сидел в Петропавловской, в самом Алексеевском равелине, — такая честь средь не очень многих вышла ему от императора Николая, — да еще на цепи, в оковах, а говоря прозаически, с руками, скрепленными и разъединенными толстым железным прутом; чтобы умыться, и для того потребно было изрядное ухищрение…
— Вот уж когда никто б не сказал: рука руку моет, — каламбур у Бестужева не заставлял по себе скучать.
И вот в эту пору произошел у него разговор с солдатом-прислужником, запомнившийся навечно. Тот, как всегда, пришел поутру с муравленой чашей воды, назначенной для затруднительного арестантского умывания, и, по предписанию всегда молчаливый, вдруг обратился тихонько к своему поднадзорному:
— Гляньте на себя, ваше высокоблагородие! На что вы похожи стали? Видать, скучно вам, так вы книг попросили бы, что ли…
— А разве можно?
— Отчего же? Другие читают, почему ж вам не можно?
— Ты говоришь, другие? А кто они? То есть кто именно подле меня сидит?
— Бестужев… — солдат едва прошелестел губами.
Николай! Брат!
— Ну, а далее?
— Там Одоевскнй-князь… Рылеев…
— Скажи, ты не возьмешься снести записку к брату?
— Оно, пожалуй, можно… Только нас за то сквозь строй гоняют…
— Понимаешь ли ты, Иван, — рассказывал после Бестужев, — я, когда он мне это сказал, чуть на колени не упал перед ним…
— А записку-то отдал?
— Как можно! — Мишель вскинулся с таким негодованием, будто Горбачевский предлагал ему нечто постыдное. — Разумеется, нет! Спросил только: «Как хоть зовут тебя?» А он: «На что вам, ваше высокоблагородие? Я человек мертвый!..» То есть хотел он сказать…
— Что ты мне объясняешь, будто я в Петропавловской не был? Мертвый — стало быть, за крепостные ворота не пускают…
— Если бы так! Даже и в самую крепость нет ему ходу из равелина… Так вот, — продолжал Бестужев, поуспокоившись. — Я сразу вспомнил моего солдата, когда читал в каторге мемуары Сильвио Пеллико… Не пришлось читать? Напрасно!.. И сей доблестный карбонарий повествует, как, сидя в австрийской тюрьме, не успел однажды до темноты кончить своего ежедневного урока, — рачительные австрияки, видишь ли, ради пользы и, вероятно, для обращения к добродетели заставляли его вязать шерстяные чулки. Пеллико и заметь тюремщику, что ежели станет в потемках довязывать несколько еще не сделанных рядов, то, пожалуй, ослепнет, — а тот, пресентиментальный добряк, который без слез не мог говорить о своих liebe kleine Kinder {14}, и тут прослезился. «Oh ja {15},— говорит, — это очень может случиться, но вы должны исполнить ваш урок, а я — свою обязанность»… Помолчали.
— А что до благодетеля моего, — вздохнул Мишель, — то он-то сделался вскоре мертв уже в самом бесповоротном и натуральном смысле. В крепость после нас привезли новых узников, и кто-то из них его уж не пожалел. Тот взялся передать письмо или, не помню, может быть, деньги, был на том пойман — и…
— Понятно, — буркнул Горбачевский. — Это уж как водится: чем еще у нас отмечают доброе дело, как не палками?..
Странно. Когда все это сходилось вместе в его памяти, и тот разговор с Бестужевым, и легкое, твердое «да», сказанное сорок три года назад, Иван Иванович не видел особенного противоречия между собою, согласно внимающим Мишелю, и собою же, поставившим крест в развернутом перед ним списке Славян.
Положа руку на сердце: всякий ли — да и сам он тоже — мог бестрепетно уверять, будто, единожды давши клятву поднять пистолет или шпагу на императорскую особу, он всенепременно сдержал бы ее? Несбывшееся — не сбылось, и неприлично хвастать решимостью, которую не сможешь уже проверить и доказать: приведись, дескать, до меня, уж я бы… Не привелось, не выпал случай, такой, каков был, например, у Якубовича или Булатова, видавших 14 декабря нового императора на расстояний выстрела или шпаги; не было этого, и что теперь толковать?
Но тут и решимость сама, буде бы случай все же представился, зависела не от страха перед пролитием крови, — страх, он сам по себе. Коли на то пошло, тут вообще было совсем другое.
Года за два до событий декабря 25-го во 2-й армии, в Одесском пехотном полку, случился заговор — да, настоящий, ну почти точь-в-точь их лещинский, с той, однако, немаловажной разницей, что направлен был против лица, не в пример ниже стоящего.
Командиром Одесского был тогда некий подполковник Ярошевицкий, подобие Шварца-зверя, как последнего называли семеновские солдаты, и, как Шварц, заслуживший ненависть всего полка сверху и донизу, от первого штаб-офицера до последнего нижнего чина. Наскучив терпеть его злобу, необразованность и служебную бестолковость, офицеры и образовали что-то вроде крохотного тайного общества: собрались, сговорились, порешили избавиться от полкового тирана и кинули жребий, кому быть мстителем и жертвой.
Жребий выпал одному штабс-капитану, и тот, подчиняясь приговору всего товарищества, во время дивизионного смотра своим не по обстоятельствам вольным поведением нарочно вызвал на себя подполковничью грубость, а уж затем взялся ответить по-свойски. Выступил из рядов, стащил Ярошевицкого с седла и избил его в кровь — на виду у командира дивизии и перед строем, который в хладнокровном молчании наблюдал сию истинно гражданскую казнь.
Штабс-капитан за свое покушение был, натурально, разжалован и пошел в Сибирь, сам став жертвою общего дела, но восстание, происшедшее внутри одного только полка, удалось без задоринки, — и если бы офицеры, вконец отчаявшись, не удовольствовались избиением командира, но присудили его к смерти, вероятно, и этот замысел был бы исполнен столь же четко. Того, кто был избран судьбою на эту кровавую роль, не остановил бы, пожалуй, перед угрозой товарищеского презрения и самый расстрел.
Решиться поднять руку на командира всея Руси было несравнимо трудно, ибо тогда совершился бы переворот не в одном полку, но в целой империи. Кровь всегда кровь, пролита ли она царем или нищим, — она всякого вдруг делает равным другому; но совсем не равен был груз ответственности.
Тем сентябрьским лещинским днем они согласились принять этот груз на свои плечи. Именно этот груз, никакой другой, только его, — стоило ли решаться на невозможно тяжкое дело в надежде меньшей, нежели осчастливить — разом — все отечество? И разом же отделаться от того, кто почитался главной преградой для этого счастья, главным виновником нынешних бед и сулителем бед грядущих?..
— Не мне их судить.
Говорили, что достоверно известно: эти слова печально изрек император Александр, услыхав о существующем и грозящем ему тайном обществе.
Четыре слова — только-то. Возможно, сказано их было больше, но избирательная молва донесла только эти, голый смысл, самую суть, а ее, очищенную от излишеств, всегда нестерпимо хочется вращать, словно хрустальный куб, поворачивать этой и той гранью, при всяком ином повороте уловляя новый отблеск, новое понимание.
Уже не услышать, как сам царь произнес когда-то это… самоосуждение? Или признанье бессилия? Но на что же дано воображение человеку?
Итак, не мне их судить. Не мне…
Да, точно: не ему.
Когда Бестужев — не Бестужев-Рюмин и не Бестужев Мишель, а брат последнего Николай — стоял перед Следственным комитетом, Голенищев-Кутузов, бывший ревнитель убийства императора Павла — если только убийца может стать бывшим — и будущий вешатель пятерых, солдафон, забулдыга, надумал вдруг устыдить человека, которого многие почитали гениальным:
— Скажите, капитан! Как это могли вы решиться на такое гнусное покушение?
— Я удивляюсь, — был спокойный ответ, — что это вымне говорите.
Генерал обратился в немую статую, неспособную, впрочем, украсить собою зал, в котором заседал Комитет, и усладить взоры даже своих соучастников, — не по причине его отменной некрасивости, а потому, что все происходило в присутствии сына убитого Павла, великого князя Михаила. А кто же не знал, что другой сын, самый старший, если не делом и даже не словом, то согласным молчанием был повинен в том же самом убийстве неугодного венценосца?
Но ежели Александр оказался бы прав, произнеси он с особенным ударением это «не мне», сумел ли бы он найти — по совести — основание, дабы судить их? Их!
Немногим позже того, как царские эти слова были произнесены, когда сам он только успел «почить в бозе», его августейшая мать просила княгиню Софью Григорьевну Волконскую съездить в Таганрог, навестить овдовевшую императрицу Елизавету Алексеевну, с которой княгиня была дружна, и поддержать ее в горе. Между всем верное, тяжело было для умирающего сознавать, что сыскались в его державе злодеи, кои дерзнули действовать против ангела-государя.
Волконская и передала, на что вдовица вдруг ответила с удивившей княгиню живостью:
— Нет, матушка решительно ошибается! Напротив, государя мучило более всего то, что он принужден будет наказывать тех людей, мысли и стремления которых он совершенно разделял в своей молодости!
Вот оно!
Царь и сам сознавал, что, по неведомо чьему быстроумному выражению, не враги его изменили ему, перейдя на другую сторону, — нет, он сам туда перешел, он сам перебежчик, сам предатель того, к чему звал в молодых годах лучшие умы общества.
Военные поселения как завершение либеральных мечтаний о благе общества и личной свободе; кокетство со свободою греков, кружки в церквах для помощи им и притом союз с Меттернихом, обман, отступничество, политическая грязь… Да, Александр изменил себе и, хуже того, изменил тому пути, на который сам направлял или хоть полубезвольно дозволял направлять Россию.
И, рассуждая вполне логически, если измена карается, то кого карать в этом случае?..
«Не мне их судить». Что же, осталось четвертое, последнее слово. Последняя грань.
Не мне их судить?
Случись все же — если бы да кабы, — что они, декабристы (которых, впрочем, тогда уж и прозывали бы как-то иначе, ибо не они же сами, но Александрова смерть избрала декабрь для их выступления), поднялись против него, продолжающего жить и царствовать, он, скорее всего, точно так же, как не захотел когда-то судить их намерения, отказался бы судить их поступки. То есть не захотел бы делать этого сам, самолично, собственноручно, со значением промолчал бы, как промолчал в молодые, в лучшие годы, не возразив убийцам отца, — и с меланхолическим ликом, с внутренним благосклонством, утирая слезы, следил, как судили бы — и сурово судили — другие. Хоть бы тот же бессрочный временщик Аракчеев, чьи нелиберальные установления в этом случае столь прекрасно оказались бы подтверждены вероломством тех, кому ангел-император так верил, так верил…
А Николай? Ведь он-то еще не успел заслужить кару, заслуженную его старшим братом, и, стало быть, прав был Якубович, объясняя, что он клялся казнить ненавидимого им Александра, о Николае же речи не было, он другой и дело другое?
Все-таки — нет, не прав, и не о том лишь речь, что скипетр переходил в жадные руки человека с дурной репутацией, не оставлявшего надежд на перемену в правлении — разве что в худшую сторону. Цареубийство было отчаянным, принужденным шагом тех, кто не хотел кровопролития, ненавидел всею душой кровожадность, кто ко всему не умелубивать иначе как в открытом бою или в поединке.
Заведенный порядок вещей не оставлял иного выхода, — и он же, этот самый неправый порядок, который им не удалось сокрушить, поставив их перед судом, по природе своей не мог не сосредоточить все свое грозное внимание именно на этом отчаянном шаге, пренебрегая тем, что к нему побудило.
Чем доказал, что вразумлению поддаваться отнюдь не хотел и не мог.
Само-то желание: все, что их волновало и ими руководило, свести к самому простому, кугеюили так(ладонью по шее), оно имело причины совсем не простые. Не в тупости следователей заключалось дело, — та, ежели и была, то, скорее, внушенная ими самим себе, благоприобретенная, — и не в мстительности императора, уязвленного страхом плоти.
Когда бессилен закон, что толку взывать: «Будь на троне человек!», как воззвал к младенцу Александру Павловичу пиит Державин? Ну, положим, возьмет и послушается, будет во всем человеком, — что ж, и такое можно вообразить для ясности мысли. Это как прорубить просеку в дремучей чащобе, где иначе, того и гляди, заблудишься. Хорошо, послушался, — ну а дальше что? Ведь если даже его, так сказать, чаша добра опустится, груженная, до земли, а чаша зла взовьется до поднебесья, то и на этой на легчайшей чаше непременно найдется ядовитая какая-нибудь крупинка, которая, не имея вовне противодействия и противоядия, причинит несчастье подданным. И уж вовсе неотвратимы беды, когда на троне не человек, то есть правитель бесчеловечный, дурной… Да что там! В глазах тех, кто желает благодатных гарантий закона, он и вправду становится не человекомс такими-то и такими-то человеческими свойствами, а бездушно-телесным воплощением того, что может и должно быть уничтожено…
Эти-то неповоротливые мысли Иван Иванович, помнится, тщился изложить Сергею Григорьевичу Волконскому во время последнего их свидання.
Тот, правда, и сам не ушел бы, не будь Ирининых понуканий; он вовсю таращился на Горбачевского, будто видя это дивное диво впервые, и слушал, не доверяя ушам. Тот вдруг рассказал ученику то, о чем отчего-то остерегался говорить ему и его товарищам прежде, может быть, боялся представиться неким Брутом или, пуще того, романтическим хвастуном. Рассказал о 15 сентября.
Да и так ли уж — вдруг?
Память своевольна, ее не поставишь во фрунт, она не побежит с готовностью исполнять твое приказание, а сама выберет, над чем ей кружить, во что целить, и последние дни, вернее сказать, последние ночи он кружил вместе с нею над памятным днем, так много решившим в его судьбе. Все пытался дознаться — и у себя тогдашнего, и у себя нынешнего: неужто и вправду так легко было вызваться на пролитие крови, чьей бы то ни было?
Если и так, объяснить все это не то что Харлампию, а и себе самому было как раз очень нелегко. Даже теперь.
Да какое! Теперь-то — совсем нелегко, совсем непросто, чем дальше, тем, пожалуй, и тяжелее, потому что возраст, который отчего-то именуют возрастом мудрости, не столько преподносит ответы, сколько множит вопросы, за которыми ответы торопятся и не поспевают. И личный твой, малый опыт, с годами обременяясь всем, что ты сам узнал и услышал, теряет только твои очертания, оказываясь частичкою опыта общего.
И — напротив: все, что было со всеми, но не с тобою, что просквозило мимо тебя, казалось бы, не коснувшись, оказывается и твоим тоже. Неотделимым. Неотличимым,
Когда Иван Иванович еще в самом начале читинского каторжного житья, с многими из знакомых воссоединившись после разлуки, а многих и многих только что заимев в знакомцы, задался мыслью написать нечто наподобие записок, исполняя последнюю волю Сергея Муравьева-Апостола, он обнаружил в себе способность жадного собирателя. Приставал к товарищам, повидавшим то, что не привелось ему, всякую мелкую мелочь волочил в свою нору, как запасливый хорь, — вот тогда-то он и приметил впервые странное свойство памяти узурпировать то, что ей, как предполагалось, уж никак не может принадлежать.
Разве что узурпаторству этому было не позавидовать.
Оно ворошило совесть, пекло душу мукой — еще и чужой, словно собственной недоставало, — оно плодило вопросы, произраставшие из чужих судеб и действий, отвечать на которые следовало тебе: а что ж, дескать, ты, подпоручик Иван Горбачевский, сделал бы, окажись там-то и там-то, получи такую-то и такую-то возможность? Решился бы ты на все, что пообещал, поднялся бы вместе со своими солдатами, умер, пролил чужую кровь?
Поднялся бы?
Да, непременно.
Умер?
Что ж, коли нужно, не пожалел бы своей крови.
А — чужой?
Вот на это ответ застревал в душе, — хотя, если подумать, куда ж было деться от данной клятвы и от прямой невозможности отстать от товарищей в кровавом деле и не разделить с ними всего?
Из происшествий бунта Черниговского полка особо и остро помнилось одно событие, о коем столько было расспрошено, слышано и передумано, что Иван Иванович сам порою переставал верить, будто его не было там, на месте, совокупно с Славянами из черниговских офицеров — с неистовым Анастасием Кузьминым, со Щепиллой, не уступавшим тому в неудержимости, с бароном Соловьевым, который, напротив, в самой горячке умел сберечь трезвую голову, и с сумрачно-деятельным двойным своим — как и Пущин — тезкой Иваном Ивановичем Сухиновым.
Помнилось это не то чтобы больше других событии, нет, может быть, даже и меньше, как дело если не маловажное, то и нерешительное для хода и для исхода восстания, — но именно что особо, отдельно, само по себе, порождая и размышления, идущие стороной, наособицу.
Да и не сказать, помнилось. Виделось. Жгуче жило перед глазами.
Вот: черниговский полковой командир подполковник Гебель, расходившись, честит поручика своего полка Щепиллу, а тот вдруг, отступивши на шаг, отвечает взъярившемуся начальнику не словом, пылким или хоть грубым, но — ударом штыка.
Смаху пропарывает живот…
Дело вышло на самом исходе декабря 25 года перед выступлением взбунтовавшегося полка, когда Гебель, получивши приказ об арестовании Сергея Муравьева-Апостола с его братом Матвеем, отыскал их и исполнил, что ему было велено, однако же нос к носу столкнулся с черниговцамн-славянами, прискакавшими защитить Муравьева. И в один сумасшедший миг стихия возмущения смела все заграждения, все запреты, все недавние осторожности, смела и понеслась, не разбирая, не зная пути, во весь ее непредсказуемый, бешеный скок, помнится — видится! — будто в некотором замедлении, в застылости времени, как бывает в прозрачном и отчетливом сне. Видится движение за движением. Шаг за шагом. За ударом удар.
…Шатаясь, тяжко пораненный Гебель удерживается все-таки на ногах, даже имеет силу бегом достичь дверей, но их уже занял барон Соловьев, забывший в этот момент о своей рассудительности, — он хватает подполковника обеими руками за волосы, тянет, клонит, валит на пол, и Щепилла с подоспевшим к нему Кузьминым яростно топчут и колют ненавистного.
Соловьев же вспоминает о запертых Муравьевых. Врывается в комнату их заключения, однако в ней никого: братья, услышавшие шум драки, высадили окно и выбрались сами на волю. Впрочем, о том Соловьеву еще неизвестно. Он бежит сгоряча к выбитому окошку, выглядывает и видит, как уже сам Сергей Муравьев-Апостол бьет ружейным прикладом Гебеля, у которого хватило-таки сил выбраться на двор.
Кто они были в эти минуты? Конечно, жестокие люди? Нет, нет и нет, ибо тот, кто жестокосерд неизменно и, стало быть, истинно, он неизменно и хладнокровен, самую жестокость свою являя в согласном союзе с рассудком, ее допускающим и одобряющим. А они…
Среди казематских книг Горбачевскому подвернулось под руку «Житие Ф. В. Ушакова», сочинитель которого не выставил на титул своего имени, хотя, говорят, в подозрении на сей предмет находился не кто иной, как знаменитый Радищев. И, читая порою со снисходительной скукой, порою с живым любопытством, однажды Иван Иванович не удержался потянуться за гусиным пером — он долго сопротивлялся железным перьям, от души хуля новомодные выдумки, — и не пожалел чистой страницы, поставив жирное нотабене напротив слов, которые поразили его своей простодушной мудростью:
«Человек много может сносить неприятностей, удручений и оскорблений. Доказательством тому служат все единоначальства. Глад, жажда, скорбь, темница, узы и сама смерть мало его трогают. Не доводи его токмо до крайности».
И — уж вовсе до умиления четко:
«Но сего-то притеснители частные и общие, по счастию человечества, не разумеют…»
Прямая и не имеющая сомнений логика бунтовщика: то благо, что только ведет к бунту, чем хуже, тем лучше, и, выходит, черниговский Гебель, бесцеремонный с солдатами и озлобивший офицеров, частныйсей притеснитель, как и его набольший командир, царь, притеснитель уже не частный, но общий, таковыми были, по счастию человечества.
Так?
Да как сказать… Есть в этом логичном рассуждении что-то и неудобоприемлемое, — Горбачевскому приходилось слыхать об иных офицерах, притом членах тайного общества, которые были нарочно суровы со своими солдатами, объясняя суровость расчетом: пусть, дескать, их недовольство порядком будет сильнее. Но что, без сомнения, было счастием человечества, так уж это то, что находились люди, готовые сопротивляться притеснителям частным и поднять руку даже на общего притеснителя; ну а ежели самый добрый, самый благородный, самый благонамеренный — да, да, так! — человек доведен до крайности и до полного исступления, как же умерить степень его возмущения? И к нему ли обращаться с громовым обвинением в неумеренности?
…Увидеть со стороны — значит обрести возможность опамятоваться, и зрелище, открывшееся из окна барону Соловьеву, побудило его вмешаться.
Перескочив подоконник, он решил немедля прекратить мучения Гебеля… Однако же — как? Утишив Муравьева? Да, без сомнения, — но едва только Соловьев вырвал из рук у своего освобожденного командира ружье и ощутил холод его железа в своих руках, он вдруг обернул его против Гебеля и нанес еще один штыковой удар, снова в живот, нежданно для себя самого обнаружив намерение кончить вместе с мучениями раненого и самую его жизнь.
Муравьев стоял между тем, дрожа от холода и возбуждения, и дышал на пальцы, которые застудил ледяным ружейным стволом, а Гебель, упрямо отказывавшийся помирать, бог знает какими силами приподнялся, побрел было прочь, да тут уж Кузьмин налетел, сшиб его с ног, ударив кулаком по шее, и принялся азартно и бестолково ширять во врага шпагою…
Страшно? Еще бы нет! Но не одно это.
Они убивали с той отчаянностью, какой никогда не бывает у настоящих убийц. Убивали, словно и не хотели убить, — уж во всяком случае не умели. Чушь, мистицизм, наваждение, но иной раз кажется: даже в том, что Гебель не умер-таки, отлежался, встал, причиной была не одна поразительная живучесть, не одна только крепость его сложения, но и невольная, однако и не случайная слабость сильных рук, готовых и приученных к открытому бою, но не расположенных убивать так. Словно возмущенное сердце, сгоряча приказывая руке убить, в то же время ее удерживало, — и было во всем том что-то необъяснимо, но ощутимо русское…
Полно! Именно русское? Так ли? Точно ли?
Страшно думать про то, как мучительно умирали июльской светлой ночью на кронверке Петропавловской крепости пятеро, — тем мучительнее, что угодили в неумелые руки казенных палачей, которые даже крепкой пенькой, негнилым товаром не умели разжиться. Страшно и то, что, когда в Зерентуе стреляли товарищей Ивана Сухинова, вознамерившегося перебить охрану, высвободить читинских затворников и уйти за границу, этот карательный замысел был доведен до дела из рук вон: ружья были, само собой, ржавые, палили и вкривь и вкось, солдатики потерялись и утратили меткость, — и точно так, как сорвавшихся с виселицы Муравьева, Каховского и Рылеева незадачливые исполнители казни принуждены были вешать снова, несчастных сухиновцев добивали штыками: новая кровь, добавочные мучения.
Говорили, что Сергей Муравьев-Апостол, когда его подняли, чтобы опять подвести под ужасную перекладину, так и сказал:
— Бедная Россия! И повесить-то порядочно не умеют!
Сказал то, что должен был сказать он, и, может быть, именно он, в последний миг разгневавшись и обидевшись на отечественную нескладность, во всем явную, от собственного его восстания до последнего его мучения, — как, вероятно, и полковник Пестель должен был уйти в иной мир, не изменяя себе. Он, говорят, был непроницаемо-спокоен, и когда из-под ног его палач выбил пинком скамейку, тело осталось также спокойным, ни единого разу не дернувшись, будто он не хотел дать своим мучителям злой радости видеть собственные мучения. Будто он и в этот миг оскорблял их своим равнодушием к ним, к приговору и к самой казни…
Но есть некое горькое утешение в том, что в самом деле и этого не умеют толком. Не приспособлены. Ну не лежит, что ли, душа у русского человека к исполнению такого обряда. Ведь не Голенищев-Кутузов вешал, — какой-то мужик, из людей, из народа, исполнял высочайшее приказание, и коли нету ему прощения, коли нет и не может быть снисходительности для избравшего ремесло палача, то не внушает ли все же надежды та среда, из которой палачи выходят такие бездарные?
Закадычный друг-селенгинец Мишель Бестужев вспоминал, как сидел в Петропавловской, в самом Алексеевском равелине, — такая честь средь не очень многих вышла ему от императора Николая, — да еще на цепи, в оковах, а говоря прозаически, с руками, скрепленными и разъединенными толстым железным прутом; чтобы умыться, и для того потребно было изрядное ухищрение…
— Вот уж когда никто б не сказал: рука руку моет, — каламбур у Бестужева не заставлял по себе скучать.
И вот в эту пору произошел у него разговор с солдатом-прислужником, запомнившийся навечно. Тот, как всегда, пришел поутру с муравленой чашей воды, назначенной для затруднительного арестантского умывания, и, по предписанию всегда молчаливый, вдруг обратился тихонько к своему поднадзорному:
— Гляньте на себя, ваше высокоблагородие! На что вы похожи стали? Видать, скучно вам, так вы книг попросили бы, что ли…
— А разве можно?
— Отчего же? Другие читают, почему ж вам не можно?
— Ты говоришь, другие? А кто они? То есть кто именно подле меня сидит?
— Бестужев… — солдат едва прошелестел губами.
Николай! Брат!
— Ну, а далее?
— Там Одоевскнй-князь… Рылеев…
— Скажи, ты не возьмешься снести записку к брату?
— Оно, пожалуй, можно… Только нас за то сквозь строй гоняют…
— Понимаешь ли ты, Иван, — рассказывал после Бестужев, — я, когда он мне это сказал, чуть на колени не упал перед ним…
— А записку-то отдал?
— Как можно! — Мишель вскинулся с таким негодованием, будто Горбачевский предлагал ему нечто постыдное. — Разумеется, нет! Спросил только: «Как хоть зовут тебя?» А он: «На что вам, ваше высокоблагородие? Я человек мертвый!..» То есть хотел он сказать…
— Что ты мне объясняешь, будто я в Петропавловской не был? Мертвый — стало быть, за крепостные ворота не пускают…
— Если бы так! Даже и в самую крепость нет ему ходу из равелина… Так вот, — продолжал Бестужев, поуспокоившись. — Я сразу вспомнил моего солдата, когда читал в каторге мемуары Сильвио Пеллико… Не пришлось читать? Напрасно!.. И сей доблестный карбонарий повествует, как, сидя в австрийской тюрьме, не успел однажды до темноты кончить своего ежедневного урока, — рачительные австрияки, видишь ли, ради пользы и, вероятно, для обращения к добродетели заставляли его вязать шерстяные чулки. Пеллико и заметь тюремщику, что ежели станет в потемках довязывать несколько еще не сделанных рядов, то, пожалуй, ослепнет, — а тот, пресентиментальный добряк, который без слез не мог говорить о своих liebe kleine Kinder {14}, и тут прослезился. «Oh ja {15},— говорит, — это очень может случиться, но вы должны исполнить ваш урок, а я — свою обязанность»… Помолчали.
— А что до благодетеля моего, — вздохнул Мишель, — то он-то сделался вскоре мертв уже в самом бесповоротном и натуральном смысле. В крепость после нас привезли новых узников, и кто-то из них его уж не пожалел. Тот взялся передать письмо или, не помню, может быть, деньги, был на том пойман — и…
— Понятно, — буркнул Горбачевский. — Это уж как водится: чем еще у нас отмечают доброе дело, как не палками?..
Странно. Когда все это сходилось вместе в его памяти, и тот разговор с Бестужевым, и легкое, твердое «да», сказанное сорок три года назад, Иван Иванович не видел особенного противоречия между собою, согласно внимающим Мишелю, и собою же, поставившим крест в развернутом перед ним списке Славян.
Положа руку на сердце: всякий ли — да и сам он тоже — мог бестрепетно уверять, будто, единожды давши клятву поднять пистолет или шпагу на императорскую особу, он всенепременно сдержал бы ее? Несбывшееся — не сбылось, и неприлично хвастать решимостью, которую не сможешь уже проверить и доказать: приведись, дескать, до меня, уж я бы… Не привелось, не выпал случай, такой, каков был, например, у Якубовича или Булатова, видавших 14 декабря нового императора на расстояний выстрела или шпаги; не было этого, и что теперь толковать?
Но тут и решимость сама, буде бы случай все же представился, зависела не от страха перед пролитием крови, — страх, он сам по себе. Коли на то пошло, тут вообще было совсем другое.
Года за два до событий декабря 25-го во 2-й армии, в Одесском пехотном полку, случился заговор — да, настоящий, ну почти точь-в-точь их лещинский, с той, однако, немаловажной разницей, что направлен был против лица, не в пример ниже стоящего.
Командиром Одесского был тогда некий подполковник Ярошевицкий, подобие Шварца-зверя, как последнего называли семеновские солдаты, и, как Шварц, заслуживший ненависть всего полка сверху и донизу, от первого штаб-офицера до последнего нижнего чина. Наскучив терпеть его злобу, необразованность и служебную бестолковость, офицеры и образовали что-то вроде крохотного тайного общества: собрались, сговорились, порешили избавиться от полкового тирана и кинули жребий, кому быть мстителем и жертвой.
Жребий выпал одному штабс-капитану, и тот, подчиняясь приговору всего товарищества, во время дивизионного смотра своим не по обстоятельствам вольным поведением нарочно вызвал на себя подполковничью грубость, а уж затем взялся ответить по-свойски. Выступил из рядов, стащил Ярошевицкого с седла и избил его в кровь — на виду у командира дивизии и перед строем, который в хладнокровном молчании наблюдал сию истинно гражданскую казнь.
Штабс-капитан за свое покушение был, натурально, разжалован и пошел в Сибирь, сам став жертвою общего дела, но восстание, происшедшее внутри одного только полка, удалось без задоринки, — и если бы офицеры, вконец отчаявшись, не удовольствовались избиением командира, но присудили его к смерти, вероятно, и этот замысел был бы исполнен столь же четко. Того, кто был избран судьбою на эту кровавую роль, не остановил бы, пожалуй, перед угрозой товарищеского презрения и самый расстрел.
Решиться поднять руку на командира всея Руси было несравнимо трудно, ибо тогда совершился бы переворот не в одном полку, но в целой империи. Кровь всегда кровь, пролита ли она царем или нищим, — она всякого вдруг делает равным другому; но совсем не равен был груз ответственности.
Тем сентябрьским лещинским днем они согласились принять этот груз на свои плечи. Именно этот груз, никакой другой, только его, — стоило ли решаться на невозможно тяжкое дело в надежде меньшей, нежели осчастливить — разом — все отечество? И разом же отделаться от того, кто почитался главной преградой для этого счастья, главным виновником нынешних бед и сулителем бед грядущих?..
— Не мне их судить.
Говорили, что достоверно известно: эти слова печально изрек император Александр, услыхав о существующем и грозящем ему тайном обществе.
Четыре слова — только-то. Возможно, сказано их было больше, но избирательная молва донесла только эти, голый смысл, самую суть, а ее, очищенную от излишеств, всегда нестерпимо хочется вращать, словно хрустальный куб, поворачивать этой и той гранью, при всяком ином повороте уловляя новый отблеск, новое понимание.
Уже не услышать, как сам царь произнес когда-то это… самоосуждение? Или признанье бессилия? Но на что же дано воображение человеку?
Итак, не мне их судить. Не мне…
Да, точно: не ему.
Когда Бестужев — не Бестужев-Рюмин и не Бестужев Мишель, а брат последнего Николай — стоял перед Следственным комитетом, Голенищев-Кутузов, бывший ревнитель убийства императора Павла — если только убийца может стать бывшим — и будущий вешатель пятерых, солдафон, забулдыга, надумал вдруг устыдить человека, которого многие почитали гениальным:
— Скажите, капитан! Как это могли вы решиться на такое гнусное покушение?
— Я удивляюсь, — был спокойный ответ, — что это вымне говорите.
Генерал обратился в немую статую, неспособную, впрочем, украсить собою зал, в котором заседал Комитет, и усладить взоры даже своих соучастников, — не по причине его отменной некрасивости, а потому, что все происходило в присутствии сына убитого Павла, великого князя Михаила. А кто же не знал, что другой сын, самый старший, если не делом и даже не словом, то согласным молчанием был повинен в том же самом убийстве неугодного венценосца?
Но ежели Александр оказался бы прав, произнеси он с особенным ударением это «не мне», сумел ли бы он найти — по совести — основание, дабы судить их? Их!
Немногим позже того, как царские эти слова были произнесены, когда сам он только успел «почить в бозе», его августейшая мать просила княгиню Софью Григорьевну Волконскую съездить в Таганрог, навестить овдовевшую императрицу Елизавету Алексеевну, с которой княгиня была дружна, и поддержать ее в горе. Между всем верное, тяжело было для умирающего сознавать, что сыскались в его державе злодеи, кои дерзнули действовать против ангела-государя.
Волконская и передала, на что вдовица вдруг ответила с удивившей княгиню живостью:
— Нет, матушка решительно ошибается! Напротив, государя мучило более всего то, что он принужден будет наказывать тех людей, мысли и стремления которых он совершенно разделял в своей молодости!
Вот оно!
Царь и сам сознавал, что, по неведомо чьему быстроумному выражению, не враги его изменили ему, перейдя на другую сторону, — нет, он сам туда перешел, он сам перебежчик, сам предатель того, к чему звал в молодых годах лучшие умы общества.
Военные поселения как завершение либеральных мечтаний о благе общества и личной свободе; кокетство со свободою греков, кружки в церквах для помощи им и притом союз с Меттернихом, обман, отступничество, политическая грязь… Да, Александр изменил себе и, хуже того, изменил тому пути, на который сам направлял или хоть полубезвольно дозволял направлять Россию.
И, рассуждая вполне логически, если измена карается, то кого карать в этом случае?..
«Не мне их судить». Что же, осталось четвертое, последнее слово. Последняя грань.
Не мне их судить?
Случись все же — если бы да кабы, — что они, декабристы (которых, впрочем, тогда уж и прозывали бы как-то иначе, ибо не они же сами, но Александрова смерть избрала декабрь для их выступления), поднялись против него, продолжающего жить и царствовать, он, скорее всего, точно так же, как не захотел когда-то судить их намерения, отказался бы судить их поступки. То есть не захотел бы делать этого сам, самолично, собственноручно, со значением промолчал бы, как промолчал в молодые, в лучшие годы, не возразив убийцам отца, — и с меланхолическим ликом, с внутренним благосклонством, утирая слезы, следил, как судили бы — и сурово судили — другие. Хоть бы тот же бессрочный временщик Аракчеев, чьи нелиберальные установления в этом случае столь прекрасно оказались бы подтверждены вероломством тех, кому ангел-император так верил, так верил…
А Николай? Ведь он-то еще не успел заслужить кару, заслуженную его старшим братом, и, стало быть, прав был Якубович, объясняя, что он клялся казнить ненавидимого им Александра, о Николае же речи не было, он другой и дело другое?
Все-таки — нет, не прав, и не о том лишь речь, что скипетр переходил в жадные руки человека с дурной репутацией, не оставлявшего надежд на перемену в правлении — разве что в худшую сторону. Цареубийство было отчаянным, принужденным шагом тех, кто не хотел кровопролития, ненавидел всею душой кровожадность, кто ко всему не умелубивать иначе как в открытом бою или в поединке.
Заведенный порядок вещей не оставлял иного выхода, — и он же, этот самый неправый порядок, который им не удалось сокрушить, поставив их перед судом, по природе своей не мог не сосредоточить все свое грозное внимание именно на этом отчаянном шаге, пренебрегая тем, что к нему побудило.
Чем доказал, что вразумлению поддаваться отнюдь не хотел и не мог.
Само-то желание: все, что их волновало и ими руководило, свести к самому простому, кугеюили так(ладонью по шее), оно имело причины совсем не простые. Не в тупости следователей заключалось дело, — та, ежели и была, то, скорее, внушенная ими самим себе, благоприобретенная, — и не в мстительности императора, уязвленного страхом плоти.
Когда бессилен закон, что толку взывать: «Будь на троне человек!», как воззвал к младенцу Александру Павловичу пиит Державин? Ну, положим, возьмет и послушается, будет во всем человеком, — что ж, и такое можно вообразить для ясности мысли. Это как прорубить просеку в дремучей чащобе, где иначе, того и гляди, заблудишься. Хорошо, послушался, — ну а дальше что? Ведь если даже его, так сказать, чаша добра опустится, груженная, до земли, а чаша зла взовьется до поднебесья, то и на этой на легчайшей чаше непременно найдется ядовитая какая-нибудь крупинка, которая, не имея вовне противодействия и противоядия, причинит несчастье подданным. И уж вовсе неотвратимы беды, когда на троне не человек, то есть правитель бесчеловечный, дурной… Да что там! В глазах тех, кто желает благодатных гарантий закона, он и вправду становится не человекомс такими-то и такими-то человеческими свойствами, а бездушно-телесным воплощением того, что может и должно быть уничтожено…
Эти-то неповоротливые мысли Иван Иванович, помнится, тщился изложить Сергею Григорьевичу Волконскому во время последнего их свидання.