Страница:
Что говорить, он заслужил гнев своего командира на поле сражения; сполна заслужил и презрение, когда лгал на допросе, будто Сергей Муравьев хотел постыдно бежать и будто бы он, солдат, удержал его, пригрозив смертью, — эта ложь, по принятому обычаю, была вознаграждена, и лгуна, как говорили, произвели в унтер-офицеры в Полтавский полк. Но и, гневаясь и презирая, удивляться его поступку не для чего.
Не утешай себя: дескать, если сейчас народ оставлен тобой в незнании своего блага, то потом он поймет его и возблагодарит тебя. Не оскорбляйся: мол, для них и стараемся, а где благодарность? Так рассуждая, ты мало что впадешь в гордыню, но возжаждешь корысти, хоть и нечаянно. Свой путь ты избрал не для них одних, но и для себя самого, потому что сам не можешь иначе, и только свобода — их и твоя, ваша общая — может быть тебе наградой. Только свобода, а не почести, даже не народная признательность, как бы ни были они тобою заслужены, ничто из того, что тешит тщеславие и что есть первая ступень к жажде власти.
Уже недавно Иван Иванович привычно раскрыл заветного Плутарха и, будто собираясь гадать по книге, тотчас угодил в строки, в точности отвечавшие давним его размышлениям:
«Между прочими его, — то есть Солона, — законами есть один весьма необыкновенный и странный, объявляющий бесчестными тех, кои в междуусобии не пристают ни к которой стороне. Солон не хотел, чтобы кто из граждан был нечувствителен к общим нещастиям…»
Мудр законодатель Солон, но историк Плутарх мудрее, чтобы не сказать справедливее. Да, непочтенно в годы общих бедствии пребывать самому по себе, но что пользы в законе, готовом обрушить на робкую голову свой вполне осязаемый гнев? Неуверенного и колеблющегося надо уверить и ободрить, а не принудить силою, иначе боязнь поплатиться за незнание, куда и зачем примкнуть, если и толкнет кого в ту или иную сторону, то не по сердечному влечению, не по рассудку, но все из того же страха. А на что отечеству боязливый, нелюбящий и, значит, неверный сын?..
Точно так в те годы не думалось — не до того было. Не в стареющем ведь уме копошились выводы и доводы — пред молодыми глазами были они, рядовые, унтер-офицеры, фельдфебели, а считая по-артиллерийски, готлангеры, бомбардиры и фейерверкеры. Они — разноликие молодцы Крапников, Зенин, Занин, Бухарин, Родичев, Брагии и прочие, прочие, прочие, коим имя было не легион, но 2-я легкая рота 8-й артиллерийской бригады. Живые солдаты, которым он и хотел живого добра, твердо веря в свою, и только в свою, правоту, горячась на тех, кто хотел им добра хоть того же, да по-иному. Это только теперь стало так отчетливо ясно: то, что тебе по твоему невеликому чину и по никакому состоянию привелось вплотную стакнуться с низовой армейщиной, не заслуга твоя, почитай, коли хочешь, ее за удачу, но не больше того. Так уж вышло — по службе и по судьбе, — что все они для тебя не на одно лицо, не на один голос, и ты даже в отдаленнейшем воспоминании не примешь щербатого улыбу Ивана Зенина за его дружка, тезку и (случись же такое!) почти что однофамильца — курносого, рыжего, степенного Ивана Занина. И судьбы их не позабудешь, общей, страшной судьбы, хотя уже никогда не узнать, что сталось с каждым из них, с Иваном, с Василием, с Федором…
Да, в ту пору так и столько не думалось; старость потому лишь и умствует, что уже не способна действовать. И пусть ее. Может быть, старость неумствующая почти так же непристойна, как недеятельная молодость.
БЕССОННИЦА 1826 года. Декабря 12 дня
— Дай бог войну, ваше благородие! Мы тому ради будем!
— Помилуй, чему ж радоваться? По мне, лучше уж быть покойну! Экий ты… кровожадный, братец!
Однако, как помнится, Иван Иванович возразил тогда рыжему Зенину, которому доверял всецело, невзирая на беззаботный нрав и двусмысленный титул ротного балабола, разве что для порядку. Вяло возразил, ибо хорошо знал, что за ответ последует, а еще лучше помнил, как недавно и сам томился в соблазнительных снах итальянской кампанией.
— Как, то есть, чему, ваше благородие? Не-ет!.. Коли война случится, тогда лучше будет! Государь, небось, и не знает мыслей солдатских и обид, которые нам иноземцы чинят. Прежде-то что? Прежде у семеновских, сами они сказывали, у каждого в сундуке было, худо, сто рублей, а то и семь сотен, и восемь, у иного, гляди, и поболе тыщи, теперь же и у них пусто!
И ярясь, хотя подпоручик слушал, нисколько не возражая:
— Не-ет! Мы все богу молим, чтобы ха-арошенькая война была — вот как Наполеон приходил. Может, все и отводят тогда, что навалили? Эка! Отставных да раненых двадцать пять лет заставляют дослуживать, которые в отставке, уж и тех опять на службу взяли. «Дослужи, сказано, свои лета!» Где ж справедливость и моления двенадцатого года? Все послуги наши забыты! Тонули, так топор сулили, а как вытащили, так топорища жаль! Говорили: свободнее солдату станет, а какая у нас свобода? Только и дозволено, что кричи «Здравия желаем!» на «Здорово, ребята!» да «Рады стараться!», ежели тебе «спасибо» скажут, и то редко…
Горбачевский молчал, а рыжий меж тем совсем развоевался:
— Не-е-ет! Что даже противу религии касается, и то гляди, что с нами делают: когда жидам прежде вверяли полки? А ныне Шварцу из жидов Семеновский полк отдали — до чего ж он его довел? Слышно, даже все иностранные земли удивляются! Вот вам и Иван скажет… — привычно адресовался он к сидящему рядом Занину, тугодуму и умнице, матерому фейерверкеру с нашивкой «за беспорочную службу» — «за бесп?рочную», как памятно пошучивал сам Занин. Адресовался на сей раз совершенно напрасно, ибо тезка знатоком уж чего-чего, а иностранных земель не бывал.
— Чего мелешь, жернов? — не оправдал тот надежд приятеля. — Шварц-то, слыхать, вовсе даже из немцев будет!
— Точно ли? — усомнился Зепип. — Для чего ж он тогда с христианами поступил варварски, ровно мститель еврейский?
— Эва, неук! — махнул рукою старший Иван. — Сказано, немец! — И рассудил, как отрезал: — То-то и беда, что из самой из Неметчины его нарочно позвали. Совсем, то есть, нехристь. Потому и не может русскую душу понять!
— Ошибаешься, брат! — рассмеялся было Горбачевский, — Шварц как раз веры православной. Он, говорят, и по-немецки ни в зуб толкнуть…
Но уж тут оба Ивана глянули на него с таким остолбнелым недоумением, что он, стыдно признаться, махнул рукой.
Дело было осенью, а может быть, еще летом, но все того же двадцать пятого года, все под тем же Лещином, и уже невдалеке подступали день и час, когда следствие, определяя силу вины подпоручика Горбачевского, жестко скажет о «возбуждении к мятежу словесном» и уличит подследственного в злостном пропагаторстве среди готлангеров, бомбардиров и фейерверкеров, на сей раз отнюдь не возведя напраслины, — но в тот день он отчего-то больше слушал своих солдат, чем что бы то ни было им внушал.
В войсках не уставали повторять старую шутку Ермолова. Того спросили, какой ждет он для себя вышней милости, и знаменитый воин, прославленный и своим острословием, отвечал будто: «Пусть пожалуют меня в немцы». Да и как устанешь, коли на слуху и на языке сплошь мельтешили чужеземные имена?
Уже рядом, прямо над Иваном Ивановичем, стоял, командуя их 2-й легкой ротой, Корф-подполковник. Случай? Но Черниговский полк восстал под тяжелой рукой полкового командира Гебеля и пал под выстрелами гусар, ведомых Гейсмаром.
А что вся 1-я армия? Начать с главнокомандующего — граф Сакен. Начальник штаба — Толь. Корпусной командир — Рот… Положим, последний, не по-немецки звавшийся Логгином Осиповичем, бежал в революционный год из французского своего отечества, но уж тут и Горбачевскому, почти как его подначальным Иванам, не слишком хотелось делать отличку. Да и зачем? Не в германской же породе беда, черт побери, — не зря на Руси прозывали и прозывают немцем всякого, кто заявился к нам с непонятного Запада.
Чужое начальствование, чужое хотя бы только по звучанию имени, поневоле оскорбляло уже тем, что — чужое, и стыдись не стыдись, но, похоже, оскорбляло национальные чувства не только солдат, не только его самого и не только в ту давнюю пору. В «Колоколе» Искандера, в нумере, что попал в руки Ивану Ивановичу всего-то с год назад, вольный издатель все над тем же еще смеялся и на то же негодовал…
Как подумать, странно складывались у России отношения с Европою, странные выходили и выходят у них счеты: то мы, горделиво сопоставляя себя с иностранцами, веселимся, что, дескать, начали позже, зато уж и поскачем резвее, то, напротив, пугаясь и не веря в себя, судорожно тянемся на сторону за помощью.
Грех жаловаться, много пользы было от них, дельных, хлынувших в шлюзы, отворенные Петром. Много было и вреда от них, кто дельными быть не мог и не хотел, презирая зазывающую и, значит, по пошлому их рассуждению, без них беспомощную страну, — но и тут на кого и кому жаловаться? Был бы разве возможен этот вред, если б мы сами умели и намеревались отделить дельных от бездельных? Если б не доверяли с такой охотою им и так неохотно, так лениво самим себе, русским, — за то лишь, что мы всего только русские? Это мы, мы сами, собственными персонами позволяли наносить себе вред, снисходительно не примечая его, сами, выходит, были его благодушной первопричиной, а теперь что же? Теперь, прозревши и оглядевшись, начинаем пылать гневом на Сакенов и на Гебелей, на Дубельтов и на Бенкендорфов, порой неразумно валя в ненавистную кучу даже и Барклая.
Всякому человеку нужно искать причину беды и вины — ну хоть одну из причин — в себе самом, отчего Горбачевский, вспоминая, с неохотой и неуклонностью ловил двадцатипятилетнего подпоручика-батарейца на неразборчивой неприязни, на том, что, кляня скверное и чужое начальства, он порою не разделял скверного от чужого, считая их как бы одним и тем же. То уличал себя, то оправдывал, уговаривая, что вот-де не вступало же ему в голову отчуждаться от милейшего Андрея Евгевича Розена за то, что он не из симбирских или пензенских столбовых, а из эстляндских баронов, но и само желание оправдаться разве не есть сознание вины? И — несвободы?
Она эта несвобода, существовала в натуре, в истории и оттого не могла не торжествовать хоть отчасти над многими душами, что чуть не горше всего выражалось как раз в ненависти к «ненашим», к «немцам», которых сами звали на Русь, сами закабалялись ими, а потом вдруг принялись неистово негодовать, что даже и в русской армии мало ходу русскому человеку. Освободились, стало быть, наконец? Да то-то и горе, что нет, напротив, и, чем яростнее эта слепая ненависть, тем крепче душевное закабаление.
Несвобода была, непридуманная несвобода, общая затяжная болезнь, и мало утешения в том, что осознать ее — значит начать лечиться, а глядишь, и суметь излечиться. Ибо целебное это сознание может, допустим, прийти к нему, к Горбачевскому, думавшему-передумавшему за долгий век; оно не может не прийти к Герцену-Искандеру, кому книги в руки, да еще лондонские, вольные, неподцензурные, — но резонно ли ждать и тем более требовать, чтобы Иваны, Зенины или Занины сами могли излечиться, пока вокруг продолжала и продолжает гулять та же неудержимая чума?
Может быть, из-за них, готлангеров и фейерверкеров, Соединенные Славяне, начавши мечтой о неторопливо-духовном переустройстве, то есть, что ни толкуй, доступном лишь избранным, а не всем, перерешили и согласились освободиться и освободить разом. Ударом. Переворотом. Революцией.
О чем толковал своим жарким и жадным полушепотом один из Иванов?
— Государь небось и не знает мыслей солдатских в обид, которые нам иноземцы чинят…
Вот оно! Немцы, заслонившие да подменившие русского государя, царя православного, крестьянского милостивца-заступника, который хоть и не торопится, бог ему судья, заступиться за малых своих подданных, однако он способен, однако ж может, а то, гляди, и захочет, ибо свой, родной, нашенский, — словом, вот они, иноземцы и иноверцы, враги, понятные до боли в поротой спине, враги, в которых будто бы все несчастье солдатское и сокрушить которых соблазнительно просто, ибо стоят они рядом со строем, не дальше длины штыка или хотя бы ружейного выстрела. Что же, можно было поддакивать, укрепляя эту уверенность, — иные и укрепляли, расчетливо полагая, будто важно только начать, а уж там…
Но ведь они и сговаривались поднимать солдат ради того, чтобы это там было совсем иным, нежели тут. И чтоб люди делались, долго ли, коротко, иными, освобождаясь от рабских чувств, будь то чувство презрения иди превосходства, постигая прекрасную сущность свободного братства народов.
«Полячишки», «чухна», «немчура» — дикий лексикон несвободного племени, которое угнетено частью и пришлыми иноземцами, но которое к тому ж безвинно поставлено самодержавием в положение угнетающего — полячков ли, финнов или бессарабцев. Что ему выгоды в том, что оно, как его уверяют, основа или опора великой империи Александра или Николая? Но, лишенные всего, люди начинают тешить хотя бы тщеславие: «Мы им покажем ужо… Ишь, мелочь, и сотни тыщ-то не наберут, а тоже…» И, не имея права и сил корить людей, одичавших в своей несвободе, их можно и нужно жалеть, потому что народное сознание, вырождаясь, перестает быть сознанием, а народ может перестать быть народом. Его можно жалеть, а лучше спасать.
Они, Славяне, того и хотели — спасать, сами спасаясь от дурного в себе, которому как не быть? Они хотели освобождать, освобождаясь.
Почерк был школьнически-наивен и ясен, каким всякому сперва представлялся и сам Борисов, — вот заблуждение из заблуждений!
Когда уже кончался этот, кажется, нескончаемый вечер и они укладывались на ночлег, прилаживая в ногах по бараньему тулупу, — проклятую избу, как ее ни топи, вечно продувало, и углы обмерзали на палец инеем, — Петр Иванович, расслабившись от их беседы, исход которой его волновал и которая завершилась полным единомыслием, ударился вдруг в воспоминания своего нежного детства и среди прочего поведал Горбачевскому, как однажды…
Детство, впрочем, было не совсем нежным или совсем не нежным. Отец братьев Борисовых, отставной майор, добывавший свой невеликий кусок хлеба провинциальным зодчеством, держался правил спартанских и обременял сыновей науками. По счастью, которое в пору отрочества, конечно, казалось отнюдь не счастьем, а, напротив, нелегкой таки обузой, ему хватило упорства и просвещенности самолично обучать их российскому языку, истории с географией, математике с астрономией и притом вкоренить любовь к размышлениям и к сопоставлениям идей и понятий. Любовь не созерцательную, но взыскующую: из книг древних и новых авторов в смиренный домашний очаг порою залетали, воспламеняя его, искры далеких мятежей, и как-то случилась даже семейная междуусобная война, как ей и положено, с кровопролитием. Двенадцатилетний республиканец Петр кинулся с кулаками на четырнадцатилетнего сторонника конституционной монархии Андрея, который объявил себя противником народоправства больше для того, чтобы утвердить свое братнее старшинство. И:
— Был я, правда, по младости и слабосилию изрядно-таки бит, — Петр Иванович с сокрушенной улыбкой потер шею, словно она и по сей день чесалась от родственных тумаков, — но намерений своих, как видишь, не оставил. И брата в свою сторону поворотил. Да попробуй он только у меня противиться…
Так, шутя и не шутя, заключил Борисов, и Горбачевский подумал, что он и теперь таков: дитя по улыбке и по манере, а нрав выкроен в полном согласии с греческим значением его имени — камень. К таким надо присматриваться особо и долго: они и впрямь, улыбаясь, поворотят и своротят кого угодно.
Но это потом, после, а пока…
В тот вечер прапорщик 8-й бригады Петр Борисов свалился снегом на голову — за компанию с натуральным небесным снежком, вдруг с веселой отчаянностью повалившим на забытую богом и друзьями деревеньку Млинищи, где прапорщик оной же бригады Иван Горбачевский томился в исходе 1823 года, пребывая на зимних тесных квартирах, как на военном языке тех лет прозывался, в отличие от казарменного житья, постой в обывательских жилищах.
Он обрадовался незваному гостю, тут же своей радости несколько подивившись: меж ними тогда не было близости, хотя взаимная склонность, конечно, была, — впрочем, что ж, понятно, ибо прискучило единообразно примелькавшихся лиц. Скорее уж следовало удивиться тому, что новоприезжий, откинув башлык и сбрасывая с вислых усов тающий снег, с порога глянул на хозяина так, будто невыносимо заждался встречи. Крупные, навыкате глаза его под круглыми бровями с настойчивой ласковостью вглядывались в лицо Горбачевского.
Собрались наскоро ужинать, и Иван Иванович шумно печалился, что не может в этой глуши попотчевать гостя, как должно, весело причитая, что его малороссийские предки перевернутся в своей домовине, узнав, как скудел стол, на котором даже горилки нема, — но Борисов, словно и не заметив дурашливого хозяйского настроения, остановил его:
Послушай, Горбачевский! Хочешь ли, я открою тебе секрет?
Как не хотеть, особливо ежели он в том, где бы нам раздобыть курчонка или хоть старого петуха, — оживившийся хозяин не сразу увидел, что гость не расположен к незатейливой болтовне.
— Скажи, обещаешься ли молчать?
Тут посерьезнел и Иван Иванович:
— Можешь быть совершенно покоен. Или ты мог усомниться в моей скромности?
И вот тогда Борисов, доставши из кармана два полусмятых листа бумаги и отодвинув тарелку с нетронутой яичницей, будто собирался безотлагательно, без ночлега, скакать куда-то далее, усадил его за чтение.
То были два престранных документа: писанное высоким и непростым слогом клятвенное обещание члена некоего сообщества, которое называло себя Соединенными Славянами, и их же, Славян, правила.
«Не надейся ни на кого, — читал, удивляясь, Горбачевский, — кроме твоих друзей и твоего…»
Дальше взамен общепонятного слова следовала не слишком умелая каракулька, не оставлявшая, впрочем, сомнения, что тщится изобразить солдатский штык.
«…Кроме твоих друзей и твоего… /оружия/. Друзья тебе помогут…»
Опять штычок-каракулька.
«… /Оружие/ тебя защитит.
…Богиня просвещения пусть будет пенатом твоим…
…Невежество с детьми своими — гордостию, суетностию и фанатизмом — да будет твоим злым духом Велзевулом».
Устав новой масонской ложи? Но с каких пор вольные каменщики в отыскании своих потаенных истин уповают на штык?
«…Ты еси Славянин, и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре флота — Черный, Белый, Далмацкий и Ледовитый, а в средине оных воздвигнешь…»
Но следом шло начертание уж вовсе не понятное: фигура, в геометрии именуемая параллелограммом, однако без верхней стороны, — как шкатулка со взломанной крышкой. И над фигурою — волнотечная линия.
Горбачевский поднял вопрошающий взгляд, и Борисов встретил его своей пленительной и сторожкой улыбкой:
— Это, видишь ли, условный знак. Он означает «город». Точно так же, как якори…
— Какие якори?
— Они тебе встретятся далее. Словом, эти якори суть не что иное, как морские порты.
— Отчего ж было не написать просто?
Гость улыбнулся, словно бы извиняясь.
…Что это было, как не ребяческая игра в тайну, — будто общество убережет себя от разоблачения, стоит лишь его создателям наставить в своих рукописях якорей и иных подобных значков, и будто нарисованный штык менее грозен и красноречив, чем шесть букв, составляющих слово «оружие».
Мишель Бестужев рассказывал, что старший брат его Александр, сидя еще не в Петропавловской, а на главной гауптвахте у Никольских ворот, выцарапывал на донце оловянной тарелки свое имя и какие-то еще письмена и швырял ее, как потерпевший кораблекрушение швыряет бутылку с письмом в океанские волны, в невскую воду сквозь решетчатое окошко. Расточал казенную утварь, дабы кто-нибудь (кто?) узнал о его печальной судьбе и поведал о ней кому (кому?) следует. Но тут дело понятное. Александр Бестужев недаром затем прославился как романтический сочинитель Марлинский — кому же, как не ему, российский каземат претворять в средневековый замок, а драгунского капитана, то бишь себя самого, в Монте-Кристо или в Железную Маску? Но Петр Борисов в сочинительстве этого рода уличен ни разу, кажется, не был, обладая скорее наклонностью к языкам, философии, политике, к наукам естественным. Да и потом собирал, где бы ни жил, гербарии, сделался заправским натуралистом, брался описывать сибирских муравьев и бабочек, а если прослыл искуснейшим рисовальщиком, то и сюжеты для бристольских своих картонов избирал не геройские или романтические, но зарисовывал забайкальские цветы либо местных пташек, и тут оставаясь более ученым-натуралистом. А вот поди ж: загадочные иероглифы, клятвы, присяги на обнаженных лезвиях…
Правда, разгадать его было непросто: нрава был он уединенного, тихого, все больше помалкивал и улыбался с коим потаенным мыслям, тем более что отличался изрядной таки тугоухостью — не от рождения, а от пушечной пальбы, которую тонкий слух его не выдержал еще в бытность Борисова юнкером артиллерии. Хотя Ивану Ивановичу порою чудилось, что и самую глухоту Петр использует для того, чтобы, отстраняясь, не пускать никого в свою душу.
Сказывали, что в юности он пережил страстное и горькое увлечение, наяву оставившее только один след: латинские литеры М и В, нататуированные на его левой руке и запечатлевшие синей тушью память о былой невесте, полячке Мальвине Бродович, — но один бог ведает, что было не обнажено для постороннего взгляда, а таилось на дне души, да и поди угадай, как глубоко самое это дно.
Не утешай себя: дескать, если сейчас народ оставлен тобой в незнании своего блага, то потом он поймет его и возблагодарит тебя. Не оскорбляйся: мол, для них и стараемся, а где благодарность? Так рассуждая, ты мало что впадешь в гордыню, но возжаждешь корысти, хоть и нечаянно. Свой путь ты избрал не для них одних, но и для себя самого, потому что сам не можешь иначе, и только свобода — их и твоя, ваша общая — может быть тебе наградой. Только свобода, а не почести, даже не народная признательность, как бы ни были они тобою заслужены, ничто из того, что тешит тщеславие и что есть первая ступень к жажде власти.
Уже недавно Иван Иванович привычно раскрыл заветного Плутарха и, будто собираясь гадать по книге, тотчас угодил в строки, в точности отвечавшие давним его размышлениям:
«Между прочими его, — то есть Солона, — законами есть один весьма необыкновенный и странный, объявляющий бесчестными тех, кои в междуусобии не пристают ни к которой стороне. Солон не хотел, чтобы кто из граждан был нечувствителен к общим нещастиям…»
Мудр законодатель Солон, но историк Плутарх мудрее, чтобы не сказать справедливее. Да, непочтенно в годы общих бедствии пребывать самому по себе, но что пользы в законе, готовом обрушить на робкую голову свой вполне осязаемый гнев? Неуверенного и колеблющегося надо уверить и ободрить, а не принудить силою, иначе боязнь поплатиться за незнание, куда и зачем примкнуть, если и толкнет кого в ту или иную сторону, то не по сердечному влечению, не по рассудку, но все из того же страха. А на что отечеству боязливый, нелюбящий и, значит, неверный сын?..
Точно так в те годы не думалось — не до того было. Не в стареющем ведь уме копошились выводы и доводы — пред молодыми глазами были они, рядовые, унтер-офицеры, фельдфебели, а считая по-артиллерийски, готлангеры, бомбардиры и фейерверкеры. Они — разноликие молодцы Крапников, Зенин, Занин, Бухарин, Родичев, Брагии и прочие, прочие, прочие, коим имя было не легион, но 2-я легкая рота 8-й артиллерийской бригады. Живые солдаты, которым он и хотел живого добра, твердо веря в свою, и только в свою, правоту, горячась на тех, кто хотел им добра хоть того же, да по-иному. Это только теперь стало так отчетливо ясно: то, что тебе по твоему невеликому чину и по никакому состоянию привелось вплотную стакнуться с низовой армейщиной, не заслуга твоя, почитай, коли хочешь, ее за удачу, но не больше того. Так уж вышло — по службе и по судьбе, — что все они для тебя не на одно лицо, не на один голос, и ты даже в отдаленнейшем воспоминании не примешь щербатого улыбу Ивана Зенина за его дружка, тезку и (случись же такое!) почти что однофамильца — курносого, рыжего, степенного Ивана Занина. И судьбы их не позабудешь, общей, страшной судьбы, хотя уже никогда не узнать, что сталось с каждым из них, с Иваном, с Василием, с Федором…
Да, в ту пору так и столько не думалось; старость потому лишь и умствует, что уже не способна действовать. И пусть ее. Может быть, старость неумствующая почти так же непристойна, как недеятельная молодость.
«Солдаты все судились военным судом в кандалах; на эти кандалы графиня Браницкая пожертвовала без денег 200 пудов железа, за что ее хвалили и превозносили ее бескорыстие».
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву
БЕССОННИЦА 1826 года. Декабря 12 дня
«Ты скажешь, а Пущин Ив. Ив. разве худой человек? Я скорее скажу, чудо-человек, что хочешь, так он хорош.
Но я тебя теперь спрошу, республиканец ли он или нет? Заговорщик ли он или нет? Способен ли он кверху дном все переворотить? Нет и нет, — ему надобны революции деланные, чтобы были на розовой воде. Они все хотели всё сделать переговорами, ожидая, чтобы Сенат к ним вышел и, поклонившись, спросил: «Что вам угодно — все к вашим услугам».
— Черт возьми, да вы-то что хотели сделать на своем юге, — спросишь ты у меня, — и что вы сделали там? — Вопрос твой будет очень натурален и справедлив.
Мы, славяне, — слушай…»
И. И. Горбачевский — М. Л. Бестужеву
— Дай бог войну, ваше благородие! Мы тому ради будем!
— Помилуй, чему ж радоваться? По мне, лучше уж быть покойну! Экий ты… кровожадный, братец!
Однако, как помнится, Иван Иванович возразил тогда рыжему Зенину, которому доверял всецело, невзирая на беззаботный нрав и двусмысленный титул ротного балабола, разве что для порядку. Вяло возразил, ибо хорошо знал, что за ответ последует, а еще лучше помнил, как недавно и сам томился в соблазнительных снах итальянской кампанией.
— Как, то есть, чему, ваше благородие? Не-ет!.. Коли война случится, тогда лучше будет! Государь, небось, и не знает мыслей солдатских и обид, которые нам иноземцы чинят. Прежде-то что? Прежде у семеновских, сами они сказывали, у каждого в сундуке было, худо, сто рублей, а то и семь сотен, и восемь, у иного, гляди, и поболе тыщи, теперь же и у них пусто!
И ярясь, хотя подпоручик слушал, нисколько не возражая:
— Не-ет! Мы все богу молим, чтобы ха-арошенькая война была — вот как Наполеон приходил. Может, все и отводят тогда, что навалили? Эка! Отставных да раненых двадцать пять лет заставляют дослуживать, которые в отставке, уж и тех опять на службу взяли. «Дослужи, сказано, свои лета!» Где ж справедливость и моления двенадцатого года? Все послуги наши забыты! Тонули, так топор сулили, а как вытащили, так топорища жаль! Говорили: свободнее солдату станет, а какая у нас свобода? Только и дозволено, что кричи «Здравия желаем!» на «Здорово, ребята!» да «Рады стараться!», ежели тебе «спасибо» скажут, и то редко…
Горбачевский молчал, а рыжий меж тем совсем развоевался:
— Не-е-ет! Что даже противу религии касается, и то гляди, что с нами делают: когда жидам прежде вверяли полки? А ныне Шварцу из жидов Семеновский полк отдали — до чего ж он его довел? Слышно, даже все иностранные земли удивляются! Вот вам и Иван скажет… — привычно адресовался он к сидящему рядом Занину, тугодуму и умнице, матерому фейерверкеру с нашивкой «за беспорочную службу» — «за бесп?рочную», как памятно пошучивал сам Занин. Адресовался на сей раз совершенно напрасно, ибо тезка знатоком уж чего-чего, а иностранных земель не бывал.
— Чего мелешь, жернов? — не оправдал тот надежд приятеля. — Шварц-то, слыхать, вовсе даже из немцев будет!
— Точно ли? — усомнился Зепип. — Для чего ж он тогда с христианами поступил варварски, ровно мститель еврейский?
— Эва, неук! — махнул рукою старший Иван. — Сказано, немец! — И рассудил, как отрезал: — То-то и беда, что из самой из Неметчины его нарочно позвали. Совсем, то есть, нехристь. Потому и не может русскую душу понять!
— Ошибаешься, брат! — рассмеялся было Горбачевский, — Шварц как раз веры православной. Он, говорят, и по-немецки ни в зуб толкнуть…
Но уж тут оба Ивана глянули на него с таким остолбнелым недоумением, что он, стыдно признаться, махнул рукой.
Дело было осенью, а может быть, еще летом, но все того же двадцать пятого года, все под тем же Лещином, и уже невдалеке подступали день и час, когда следствие, определяя силу вины подпоручика Горбачевского, жестко скажет о «возбуждении к мятежу словесном» и уличит подследственного в злостном пропагаторстве среди готлангеров, бомбардиров и фейерверкеров, на сей раз отнюдь не возведя напраслины, — но в тот день он отчего-то больше слушал своих солдат, чем что бы то ни было им внушал.
В войсках не уставали повторять старую шутку Ермолова. Того спросили, какой ждет он для себя вышней милости, и знаменитый воин, прославленный и своим острословием, отвечал будто: «Пусть пожалуют меня в немцы». Да и как устанешь, коли на слуху и на языке сплошь мельтешили чужеземные имена?
Уже рядом, прямо над Иваном Ивановичем, стоял, командуя их 2-й легкой ротой, Корф-подполковник. Случай? Но Черниговский полк восстал под тяжелой рукой полкового командира Гебеля и пал под выстрелами гусар, ведомых Гейсмаром.
А что вся 1-я армия? Начать с главнокомандующего — граф Сакен. Начальник штаба — Толь. Корпусной командир — Рот… Положим, последний, не по-немецки звавшийся Логгином Осиповичем, бежал в революционный год из французского своего отечества, но уж тут и Горбачевскому, почти как его подначальным Иванам, не слишком хотелось делать отличку. Да и зачем? Не в германской же породе беда, черт побери, — не зря на Руси прозывали и прозывают немцем всякого, кто заявился к нам с непонятного Запада.
Чужое начальствование, чужое хотя бы только по звучанию имени, поневоле оскорбляло уже тем, что — чужое, и стыдись не стыдись, но, похоже, оскорбляло национальные чувства не только солдат, не только его самого и не только в ту давнюю пору. В «Колоколе» Искандера, в нумере, что попал в руки Ивану Ивановичу всего-то с год назад, вольный издатель все над тем же еще смеялся и на то же негодовал…
«Откуда эта печальная масса немцев на русской службе растущая и вовсе не уменьшающаяся со времен шуток А. П. Ермолова?…Негодовал, смеялся Герцен, чья репутация, да и само нерусское имя уж никак не позволяли заподозрить его в ненависти ко всему и всяческому чужому, а впрочем, где ж тут явно прозвучавший смех, где открыто плеснувшее негодование, если всего лишь сухая выписка из «Русского Инвалида» глядится карикатурою и едва не пасквилем? И все-таки старый-престарый разговор с двумя Иванами припоминался чем дальше, тем с большим неудовольствием. Оттого ли, что он на тот раз не воспользовался случаем растолковать беспонятным, что не в немцах беда, не в них одних по крайней-то мере, что отечественные начальники бывают еще и покруче, ну и далее, далее? Но нет, этого греха на совести не было, потому что в иные разы Горбачевский с усердием и, казалось, с успехом внушал подчиненным пропагаторские азы, — вот только собственной душевной тяжести даже этим утешением все-таки не избыть. Себя не утешить. Нечем. И надо ли?
По случаю женитьбы наследника на Дагмаре к числу праздников относится высоч. смотр на Марсовом поле 15 октября 1866 г. Распределение командующих на этом смотру следующее:
Всею кавалериею командовать генерал-адъютанту барону Бюллеру.
1-ю линиею командовать генерал-лейтенанту Дрептельну.
2-ю линиего — генерал-адъютанту барону Бистрому.
3-ю линиею — генерал-лейтенанту Дубельту.
4-ю линиею — свиты е. в. генерал-майору Петерсу.
5-ю линпего — генерал-майору барону Гершау.
Подписал приказ свиты е. в. генерал-майор Рихтер».
«Колокол» от 1 января 1867 года
Как подумать, странно складывались у России отношения с Европою, странные выходили и выходят у них счеты: то мы, горделиво сопоставляя себя с иностранцами, веселимся, что, дескать, начали позже, зато уж и поскачем резвее, то, напротив, пугаясь и не веря в себя, судорожно тянемся на сторону за помощью.
Грех жаловаться, много пользы было от них, дельных, хлынувших в шлюзы, отворенные Петром. Много было и вреда от них, кто дельными быть не мог и не хотел, презирая зазывающую и, значит, по пошлому их рассуждению, без них беспомощную страну, — но и тут на кого и кому жаловаться? Был бы разве возможен этот вред, если б мы сами умели и намеревались отделить дельных от бездельных? Если б не доверяли с такой охотою им и так неохотно, так лениво самим себе, русским, — за то лишь, что мы всего только русские? Это мы, мы сами, собственными персонами позволяли наносить себе вред, снисходительно не примечая его, сами, выходит, были его благодушной первопричиной, а теперь что же? Теперь, прозревши и оглядевшись, начинаем пылать гневом на Сакенов и на Гебелей, на Дубельтов и на Бенкендорфов, порой неразумно валя в ненавистную кучу даже и Барклая.
Всякому человеку нужно искать причину беды и вины — ну хоть одну из причин — в себе самом, отчего Горбачевский, вспоминая, с неохотой и неуклонностью ловил двадцатипятилетнего подпоручика-батарейца на неразборчивой неприязни, на том, что, кляня скверное и чужое начальства, он порою не разделял скверного от чужого, считая их как бы одним и тем же. То уличал себя, то оправдывал, уговаривая, что вот-де не вступало же ему в голову отчуждаться от милейшего Андрея Евгевича Розена за то, что он не из симбирских или пензенских столбовых, а из эстляндских баронов, но и само желание оправдаться разве не есть сознание вины? И — несвободы?
Она эта несвобода, существовала в натуре, в истории и оттого не могла не торжествовать хоть отчасти над многими душами, что чуть не горше всего выражалось как раз в ненависти к «ненашим», к «немцам», которых сами звали на Русь, сами закабалялись ими, а потом вдруг принялись неистово негодовать, что даже и в русской армии мало ходу русскому человеку. Освободились, стало быть, наконец? Да то-то и горе, что нет, напротив, и, чем яростнее эта слепая ненависть, тем крепче душевное закабаление.
Несвобода была, непридуманная несвобода, общая затяжная болезнь, и мало утешения в том, что осознать ее — значит начать лечиться, а глядишь, и суметь излечиться. Ибо целебное это сознание может, допустим, прийти к нему, к Горбачевскому, думавшему-передумавшему за долгий век; оно не может не прийти к Герцену-Искандеру, кому книги в руки, да еще лондонские, вольные, неподцензурные, — но резонно ли ждать и тем более требовать, чтобы Иваны, Зенины или Занины сами могли излечиться, пока вокруг продолжала и продолжает гулять та же неудержимая чума?
Может быть, из-за них, готлангеров и фейерверкеров, Соединенные Славяне, начавши мечтой о неторопливо-духовном переустройстве, то есть, что ни толкуй, доступном лишь избранным, а не всем, перерешили и согласились освободиться и освободить разом. Ударом. Переворотом. Революцией.
О чем толковал своим жарким и жадным полушепотом один из Иванов?
— Государь небось и не знает мыслей солдатских в обид, которые нам иноземцы чинят…
Вот оно! Немцы, заслонившие да подменившие русского государя, царя православного, крестьянского милостивца-заступника, который хоть и не торопится, бог ему судья, заступиться за малых своих подданных, однако он способен, однако ж может, а то, гляди, и захочет, ибо свой, родной, нашенский, — словом, вот они, иноземцы и иноверцы, враги, понятные до боли в поротой спине, враги, в которых будто бы все несчастье солдатское и сокрушить которых соблазнительно просто, ибо стоят они рядом со строем, не дальше длины штыка или хотя бы ружейного выстрела. Что же, можно было поддакивать, укрепляя эту уверенность, — иные и укрепляли, расчетливо полагая, будто важно только начать, а уж там…
Но ведь они и сговаривались поднимать солдат ради того, чтобы это там было совсем иным, нежели тут. И чтоб люди делались, долго ли, коротко, иными, освобождаясь от рабских чувств, будь то чувство презрения иди превосходства, постигая прекрасную сущность свободного братства народов.
«Полячишки», «чухна», «немчура» — дикий лексикон несвободного племени, которое угнетено частью и пришлыми иноземцами, но которое к тому ж безвинно поставлено самодержавием в положение угнетающего — полячков ли, финнов или бессарабцев. Что ему выгоды в том, что оно, как его уверяют, основа или опора великой империи Александра или Николая? Но, лишенные всего, люди начинают тешить хотя бы тщеславие: «Мы им покажем ужо… Ишь, мелочь, и сотни тыщ-то не наберут, а тоже…» И, не имея права и сил корить людей, одичавших в своей несвободе, их можно и нужно жалеть, потому что народное сознание, вырождаясь, перестает быть сознанием, а народ может перестать быть народом. Его можно жалеть, а лучше спасать.
Они, Славяне, того и хотели — спасать, сами спасаясь от дурного в себе, которому как не быть? Они хотели освобождать, освобождаясь.
«Вступая в число Соединенных Славян для избавления себя от тиранства и для возвращения свободы, столь драгоценной роду человеческому, я торжественпо присягаю на сем оружии на взаимную любовь… — С мечом в руках достигну цели, нами назначенной. — Пройду тысячи смертей, тысячи препятствий, — пройду и посвящу последний вздох свободе и братскому союзу благородных Славян. Если же нарушу сию клятву, то пусть угрызение совести будет первою местью гнусного клятвопреступления, пусть сие оружие обратится острием в сердце мое и наполнит оное адскими мучениями, пусть минута жизни моей — вредная для моих друзей — будет последнею, пусть от сей гибельной минуты, когда я забуду свои обещания, существование мое превратится в цепь неслыханных бед».Иван Иванович читал, не отнимая от бумаги глаз, но кожей осязая взгляд Петра Борисова, непеременчиво кроткий, однако обладавший, как он заметил давно, удивительно цепкой, хоть и не удручающей пристальностью.
Клятва, даваемая при вступлении
в Общество Соединенных Славян
Почерк был школьнически-наивен и ясен, каким всякому сперва представлялся и сам Борисов, — вот заблуждение из заблуждений!
Когда уже кончался этот, кажется, нескончаемый вечер и они укладывались на ночлег, прилаживая в ногах по бараньему тулупу, — проклятую избу, как ее ни топи, вечно продувало, и углы обмерзали на палец инеем, — Петр Иванович, расслабившись от их беседы, исход которой его волновал и которая завершилась полным единомыслием, ударился вдруг в воспоминания своего нежного детства и среди прочего поведал Горбачевскому, как однажды…
Детство, впрочем, было не совсем нежным или совсем не нежным. Отец братьев Борисовых, отставной майор, добывавший свой невеликий кусок хлеба провинциальным зодчеством, держался правил спартанских и обременял сыновей науками. По счастью, которое в пору отрочества, конечно, казалось отнюдь не счастьем, а, напротив, нелегкой таки обузой, ему хватило упорства и просвещенности самолично обучать их российскому языку, истории с географией, математике с астрономией и притом вкоренить любовь к размышлениям и к сопоставлениям идей и понятий. Любовь не созерцательную, но взыскующую: из книг древних и новых авторов в смиренный домашний очаг порою залетали, воспламеняя его, искры далеких мятежей, и как-то случилась даже семейная междуусобная война, как ей и положено, с кровопролитием. Двенадцатилетний республиканец Петр кинулся с кулаками на четырнадцатилетнего сторонника конституционной монархии Андрея, который объявил себя противником народоправства больше для того, чтобы утвердить свое братнее старшинство. И:
— Был я, правда, по младости и слабосилию изрядно-таки бит, — Петр Иванович с сокрушенной улыбкой потер шею, словно она и по сей день чесалась от родственных тумаков, — но намерений своих, как видишь, не оставил. И брата в свою сторону поворотил. Да попробуй он только у меня противиться…
Так, шутя и не шутя, заключил Борисов, и Горбачевский подумал, что он и теперь таков: дитя по улыбке и по манере, а нрав выкроен в полном согласии с греческим значением его имени — камень. К таким надо присматриваться особо и долго: они и впрямь, улыбаясь, поворотят и своротят кого угодно.
Но это потом, после, а пока…
В тот вечер прапорщик 8-й бригады Петр Борисов свалился снегом на голову — за компанию с натуральным небесным снежком, вдруг с веселой отчаянностью повалившим на забытую богом и друзьями деревеньку Млинищи, где прапорщик оной же бригады Иван Горбачевский томился в исходе 1823 года, пребывая на зимних тесных квартирах, как на военном языке тех лет прозывался, в отличие от казарменного житья, постой в обывательских жилищах.
Он обрадовался незваному гостю, тут же своей радости несколько подивившись: меж ними тогда не было близости, хотя взаимная склонность, конечно, была, — впрочем, что ж, понятно, ибо прискучило единообразно примелькавшихся лиц. Скорее уж следовало удивиться тому, что новоприезжий, откинув башлык и сбрасывая с вислых усов тающий снег, с порога глянул на хозяина так, будто невыносимо заждался встречи. Крупные, навыкате глаза его под круглыми бровями с настойчивой ласковостью вглядывались в лицо Горбачевского.
Собрались наскоро ужинать, и Иван Иванович шумно печалился, что не может в этой глуши попотчевать гостя, как должно, весело причитая, что его малороссийские предки перевернутся в своей домовине, узнав, как скудел стол, на котором даже горилки нема, — но Борисов, словно и не заметив дурашливого хозяйского настроения, остановил его:
Послушай, Горбачевский! Хочешь ли, я открою тебе секрет?
Как не хотеть, особливо ежели он в том, где бы нам раздобыть курчонка или хоть старого петуха, — оживившийся хозяин не сразу увидел, что гость не расположен к незатейливой болтовне.
— Скажи, обещаешься ли молчать?
Тут посерьезнел и Иван Иванович:
— Можешь быть совершенно покоен. Или ты мог усомниться в моей скромности?
И вот тогда Борисов, доставши из кармана два полусмятых листа бумаги и отодвинув тарелку с нетронутой яичницей, будто собирался безотлагательно, без ночлега, скакать куда-то далее, усадил его за чтение.
То были два престранных документа: писанное высоким и непростым слогом клятвенное обещание члена некоего сообщества, которое называло себя Соединенными Славянами, и их же, Славян, правила.
«Не надейся ни на кого, — читал, удивляясь, Горбачевский, — кроме твоих друзей и твоего…»
Дальше взамен общепонятного слова следовала не слишком умелая каракулька, не оставлявшая, впрочем, сомнения, что тщится изобразить солдатский штык.
«…Кроме твоих друзей и твоего… /оружия/. Друзья тебе помогут…»
Опять штычок-каракулька.
«… /Оружие/ тебя защитит.
…Богиня просвещения пусть будет пенатом твоим…
…Невежество с детьми своими — гордостию, суетностию и фанатизмом — да будет твоим злым духом Велзевулом».
Устав новой масонской ложи? Но с каких пор вольные каменщики в отыскании своих потаенных истин уповают на штык?
«…Ты еси Славянин, и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре флота — Черный, Белый, Далмацкий и Ледовитый, а в средине оных воздвигнешь…»
Но следом шло начертание уж вовсе не понятное: фигура, в геометрии именуемая параллелограммом, однако без верхней стороны, — как шкатулка со взломанной крышкой. И над фигурою — волнотечная линия.
Горбачевский поднял вопрошающий взгляд, и Борисов встретил его своей пленительной и сторожкой улыбкой:
— Это, видишь ли, условный знак. Он означает «город». Точно так же, как якори…
— Какие якори?
— Они тебе встретятся далее. Словом, эти якори суть не что иное, как морские порты.
— Отчего ж было не написать просто?
Гость улыбнулся, словно бы извиняясь.
…Что это было, как не ребяческая игра в тайну, — будто общество убережет себя от разоблачения, стоит лишь его создателям наставить в своих рукописях якорей и иных подобных значков, и будто нарисованный штык менее грозен и красноречив, чем шесть букв, составляющих слово «оружие».
Мишель Бестужев рассказывал, что старший брат его Александр, сидя еще не в Петропавловской, а на главной гауптвахте у Никольских ворот, выцарапывал на донце оловянной тарелки свое имя и какие-то еще письмена и швырял ее, как потерпевший кораблекрушение швыряет бутылку с письмом в океанские волны, в невскую воду сквозь решетчатое окошко. Расточал казенную утварь, дабы кто-нибудь (кто?) узнал о его печальной судьбе и поведал о ней кому (кому?) следует. Но тут дело понятное. Александр Бестужев недаром затем прославился как романтический сочинитель Марлинский — кому же, как не ему, российский каземат претворять в средневековый замок, а драгунского капитана, то бишь себя самого, в Монте-Кристо или в Железную Маску? Но Петр Борисов в сочинительстве этого рода уличен ни разу, кажется, не был, обладая скорее наклонностью к языкам, философии, политике, к наукам естественным. Да и потом собирал, где бы ни жил, гербарии, сделался заправским натуралистом, брался описывать сибирских муравьев и бабочек, а если прослыл искуснейшим рисовальщиком, то и сюжеты для бристольских своих картонов избирал не геройские или романтические, но зарисовывал забайкальские цветы либо местных пташек, и тут оставаясь более ученым-натуралистом. А вот поди ж: загадочные иероглифы, клятвы, присяги на обнаженных лезвиях…
Правда, разгадать его было непросто: нрава был он уединенного, тихого, все больше помалкивал и улыбался с коим потаенным мыслям, тем более что отличался изрядной таки тугоухостью — не от рождения, а от пушечной пальбы, которую тонкий слух его не выдержал еще в бытность Борисова юнкером артиллерии. Хотя Ивану Ивановичу порою чудилось, что и самую глухоту Петр использует для того, чтобы, отстраняясь, не пускать никого в свою душу.
Сказывали, что в юности он пережил страстное и горькое увлечение, наяву оставившее только один след: латинские литеры М и В, нататуированные на его левой руке и запечатлевшие синей тушью память о былой невесте, полячке Мальвине Бродович, — но один бог ведает, что было не обнажено для постороннего взгляда, а таилось на дне души, да и поди угадай, как глубоко самое это дно.