Страница:
— А у тебя есть дар красноречия, хоть в музыке ты полная бездарность и всегда ею была, и любишь соприкасаться с чужим талантом. Валяешься на полу и слушаешь своего Маленького Гения, а еще Маэстро и того русского маньяка, Чайковского. К тому же ты упиваешься смертью, да, именно так, нет нужды напоминать тебе об этом. Тебе нужны были все эти смерти.
Он был искренен в своей страсти, злобно взирая на меня своими провалившимися глазами, которые в нужные моменты округлялись, подчеркивая важность сказанного. Он был гораздо моложе Оливье в роли Ричарда Третьего.
— Не будь таким глупым, — спокойно произнесла я. — Глупость не пристала тому, кому смертность может служить оправданием. Я научилась жить со смертью, научилась глотать ее и обонять, и подчищать за ней, но я никогда не нуждалась в ней. Моя жизнь могла бы пойти совсем по-другому. Я не…
Но разве я не ранила ее? Теперь это казалось истинной правдой. Моя мать умерла от моей собственной руки. Теперь я не могла выйти к боковым, уже не существующим воротам и остановить ее. Не могла сказать: «Послушай, отец, нельзя так поступать, мы должны отвезти ее в больницу, мы должны остаться рядом с ней, ты и Роз поезжайте к Тринк, а я останусь с мамой…» Но чего ради я стала бы так говорить юна ведь все равно удрала бы из больницы, как уже случилось однажды, она притворилась бы рассудительной, умной и очаровательной и вернулась бы домой, чтобы снова впасть в ступор, удариться о батарею и рассечь себе голову так, что на полу образовалась бы целая лужа крови.
Мой отец сказал: «Она уже дважды поджигала кровать, мы не можем оставить ее здесь…» А потом: «Катринка больна, ей предстоит операция, ты нужна мне!»
Я?
А что было нужно мне? Чтобы она умерла, моя мать, и чтобы все закончилось: ее болезнь, ее страдания, ее унижение, ее несчастье. Она плакала.
— Послушай, я не хочу! — сказала я и встряхнулась. — То, что ты делаешь, подло и низко: ты вторгаешься в мою душу, забирая то, что тебе совсем не нужно.
— Они всегда бередят тебе душу, — сказал он и улыбнулся.
Он выглядел таким ярким, молодым, свежим, нерастраченным. Несомненно, погиб в молодости. Скрипач злобно взглянул на меня и сказал:
— Ерунда. Я умер так давно, что во мне не осталось ничего молодого. Я превратился в «это самое», как ты мысленно назвала меня в начале вечера, когда не смогла вынести представшую твоим глазам грацию и элегантность. Я превратился в «это самое», в омерзительное зрелище, в злобного духа, когда твой наставник, твой великолепный маэстро был жив и учил меня.
— Я не верю тебе. Ты говоришь о Бетховене! Я ненавижу тебя.
— Он был моим учителем! — не на шутку разбушевался скрипач.
— Это и привело тебя ко мне? Моя любовь к нему?
— Нет, я не нуждаюсь в том, чтобы ты любила его, оплакивала мужа или выкапывала из могилы дочь. Я заглушу Маэстро, я заглушу его своей музыкой, прежде чем мы закончим разговор, и ты уже не сможешь услышать его ни из проигрывателя, ни в памяти, ни в мечтах.
— Как любезно. А ты его любил так же, как меня?
— Просто я хотел подчеркнуть, что немолод. И ты не будешь больше говорить о нем со мной с этаким превосходством. А что я любил — это мое дело, и я не собираюсь тебе рассказывать.
— Браво! — воскликнула я. — Так когда ты перестал воспринимать новое — сразу после того, как приказал долго жить? Или у тебя мозгов поубавилось, когда твой череп превратился в череп фантома?
Его охватило изумление. Меня тоже, хотя, с другой стороны, мои собственные колкости часто пугали меня саму. Вот почему я уже много лет не пью. Я часто произносила такие речи, когда напивалась. Я не помнила вкуса ни вина, ни пива и не желала их помнить. Я желала оставаться в сознании и даже во сне, когда, например, бродила по мраморному дворцу, я сознавала, что сплю, наслаждаясь одновременно и реальностью, и сном.
— Что ты хочешь, чтобы я сделал? — спросил он. Я подняла на него глаза, стараясь отрешиться от других вещей, от других мест, которые видела. Я устремила взгляд прямо на его лицо. Он казался таким же материальным, как любая вещь в этой комнате, только абсолютно живым, милым, чудесным, вызывающим зависть.
— Что я хочу, чтобы ты сделал? — насмешливо переспросила я. — Что означает этот вопрос?
— Ты говорила, что одинока. Что ж, я тоже одинок. Но я могу тебя отпустить. Я могу уйти…
— Нет.
— Я так и думал.
На его лице мелькнула улыбка — и тут же погасла. Он вдруг сделался очень серьезным, а глаза расширились, и выражение их было спокойным. Густые черные брови чуть приподнялись, придавая лицу законченную красоту.
— Ладно, ты ко мне пришел, — сказала я. — Ты являешься ко мне как воплощение грез. Скрипач, я тоже когда-то всем сердцем хотела играть на скрипке — более сильного желания я, наверное, никогда не испытывала. И вот появляешься ты. Но ты не мое создание. Ты порождение чего-то другого, ты голоден, жаден и требователен. Ты в ярости, что не можешь довести меня до сумасшествия, и терпишь поражение.
— Признаю твою правоту.
— Что, по-твоему, случится, если ты останешься? Думаешь, я позволю околдовать себя и силком вернуть к тем могилам, которые осыпала цветами? Ты думаешь, я позволю напоминать мне Оливье? Я знаю, ты часто за последние несколько часов заставлял меня думать о нем, словно он один из тех, кто навсегда покинул меня: мой Лев, его жена Челси и их ребятишки. Думаешь, я позволю тебе это? Должно быть, ты хочешь сразиться не на шутку. Так готовься к поражению.
— Ты могла бы не терять Льва, — с нежной задумчивостью произнес он. — Но нет, ты была слишком горда. Тебе понадобилось сказать: «Да, женись на Челси». Ты не смогла простить предательство. Тебе обязательно нужно было проявить благородство, страдать.
— Челси носила под сердцем его ребенка.
— Челси хотела избавиться от него.
— Нет, не хотела, и Лев не хотел. А наш ребенок к тому времени уже умер. Лев нуждался в ребенке и нуждался в Челси. И Челси нуждалась в таком муже.
— И поэтому ты гордо отказалась от этого мужчины, которого любила с детства, и почувствовала себя победителем, хозяйкой положения, режиссером пьесы.
— Ну и что? — сказала я. — Он ушел. Он счастлив. Он растит трех сыновей, одного высокого, светловолосого, и двух близнецов — их фотографиями увешан весь дом. Видел одну из них в спальне?
— Видел. И в коридоре тоже, рядом со старой пожелтевшей фотографией твоей канонизированной мамочки в возрасте тринадцати лет: красивая девочка с выпускным букетом и плоской грудью.
— Ладно. Так что нам теперь делать? Я не позволю тебе обращаться со мной подобным образом.
Он отвернулся в сторону и тихо замычал какую-то мелодию. Подняв скрипку с колен, он осторожно положил ее на стол, продолжая удерживать левой рукой за гриф, а рядом положил смычок. Его взгляд медленно скользил по картине Льва, висевшей над диваном, — подарок моего мужа, поэта и художника, отца высокого голубоглазого юноши.
— Нет, я не стану об этом думать, — сказала я. Я уставилась на скрипку. Страдивари? Бетховен —его учитель?
— Не смейся надо мной, Триана! — сказал скрипач. — Он действительно меня учил, как и Моцарт. Но я тогда был таким маленьким, что даже не помню его. Но Маэстро был моим учителем! — Щеки его пылали. — Ты ничего обо мне не знаешь. Ты ничего не знаешь о том мире, из которого я был вырван. Библиотеки полны трудов, посвященных той эпохе, ее композиторам, художникам, строителям дворцов. Там упоминается даже имя моего отца — щедрого мецената, заботливого покровителя Маэстро. Еще раз повторяю: Маэстро был моим учителем. Он замолчал и отвернулся.
— Выходит, я должна страдать и помнить, а ты — нет, — сказала я. — Ясно. Ты любишь похвастать, как многие мужчины.
— Ничего тебе не ясно, — сказал он. — Мне нужна только ты, из всех людей ты одна, ты, которая поклоняешься этим именам как святым. Моцарт, Бетховен… Я хочу, чтобы ты знала: я был с ними знаком! А где они сейчас, мне неведомо! Зато я здесь, с тобой!
— Да, это так, — сказала я, — мы оба согласны, что это так, но что нам теперь делать? Ты можешь тысячи раз застать меня врасплох, но больше я не поддамся. А когда мне снится прибой, море, то это ты…
— Мы не станем сейчас обсуждать твои сны.
— Почему же? Потому что эта дверь ведет в твой мир?
— У меня нет собственного мира. Я затерялся в твоем мире.
— Но ведь он у тебя был, у тебя есть собственная история, цепь событий, которая волочится за тобой хвостом, разве нет? И тот сон навеваешь мне ты, потому что я никогда не видела тех мест.
Он постучал пальцами правой руки по столу и задумчиво склонил голову.
— Ты помнишь, — начал он со злобной улыбкой на лице. Брови его грозно сошлись на переносице, а голос звучал наивно и мягко, — помнишь, после смерти дочери ты какое-то время общалась с подругой, которую звали Сьюзен.
— У меня было много подруг после смерти дочери, хороших подруг, и, между прочим, четырех из них звали Сьюзен, или Сюзанна, или Сью. Была среди них Сьюзен Мандел, с которой мы вместе ходили в школу; была Сьюзи Райдер, которая зашла меня утешить, а после мы с ней подружились. Еще была Сюзанна Кларк…
— Нет, я имею в виду другую. То, что ты говоришь, — правда: ты часто сортировала своих подруг по именам. Помнишь, тех, кого звали Энн, — соучениц по колледжу? Их было трое, они любили шутить по поводу твоего имени Трианна, что означает «Три Анны». Но сейчас я не хочу говорить о них.
— Еще бы! Это ведь приятные воспоминания.
— Так где же они сейчас, все эти подруги, особенно четвертая… Сьюзен?
— Я теряюсь.
— Нет, мадам, я вас привязал к себе. — Он широко улыбнулся. — Так же крепко, как в минуты игры.
— Чувственный, — сказала я, — знаешь, есть такое старое слово.
— Конечно знаю.
— Это про тебя, ты во мне вызываешь самые горячие чувства! Ладно, почему бы не сказать прямо, какую Сьюзен ты имеешь в виду? Я даже не…
— Ту, что жила на юге, рыжеволосую, ту, которую знала Лили…
— А, та Сьюзен была ее подругой, она жила прямо над нами, у нее была дочка, ровесница Лили, она…
— Почему бы тебе просто не поговорить со мною об этом? Почему эта тема так тебя раздражает? Почему ты не скажешь мне? Та женщина любила Лили. Твоей дочке нравилось подниматься в ее квартиру, садиться рядом с ней и рисовать, и та женщина написала тебе спустя несколько лет после смерти Лили, когда ты жила здесь, в Новом Орлеане. Так вот, та женщина, Сьюзен, которая так любила твою дочь, написала тебе, что Лили возродилась, реинкарнировала. Помнишь такое письмо?
— Смутно. Мне приятнее вспоминать об этом, чем о том времени, когда они были вместе. Одна из них мертва, так что когда я получила письмо, то сочла его абсурдным. Разве люди могут возродиться? Или ты собираешься открыть мне этот великий секрет?
— Никоим образом, к тому же я сам не знаю. Мое существование — это один бесконечный план. Я знаю только, что нахожусь здесь, и этому никогда не наступит конец. Те, кого я начинаю любить или ненавидеть, в конце концов умирают, а я остаюсь. Я только это и знаю. Еще ни одна душа не возникала передо мной, заявив, что является реинкарнацией того, кто причинил мне боль, боль!
— Продолжай, я слушаю.
— Значит, ты помнишь ту Сьюзен и ее письмо.
— Да, она написала, что Лили возродилась в другой стране. Ой! — Я замолчала от потрясения. — Так вот почему ты заставляешь меня видеть тот сон! Это страна, в которой я никогда не была и в которой сейчас находится Лили. Ты хочешь, чтобы я в это поверила?
— Нет, — покачал головой он. — Я просто хочу сказать тебе прямо в лицо, что ты так и не отправилась на ее поиски.
— Новые выходки, у тебя их целая тысяча. Кто тебе причинил боль? Кто стрелял из тех ружей, когда ты умер? Не хочешь рассказать?
— Точно так Лев рассказал тебе о своих женщинах, как он на протяжении всей болезни Лили менял одну девушку за другой, чтобы утешиться. Отец умирающей девочки…
— Ты омерзительный дьявол! Я даже слов не нахожу. А в свое оправдание замечу, что он действительно связывался с этими девчонками на короткое время без любви, а я пила. Я пила. И толстела. Так оно и было. Но теперь все это бессмысленно. Или ты именно это хотел услышать? Нет никакого Судного дня. Я в него не верю. А с потерей этой веры я перестала исповедоваться, перестала обороняться. Ступай прочь. Я включу проигрыватель. Что ты тогда сделаешь? Сломаешь его? Но он у меня не один. Есть и другие. В конце концов, я могу спеть Бетховена. Я знаю Скрипичный концерт наизусть.
— Не смей этого делать.
— Отчего же, или в твоем аду тебя ждут музыкальные записи?
— Откуда мне знать, Триана? — спросил он, внезапно смягчившись. — Откуда мне знать, как у них там устроено в аду? Ты сама видишь, на какие вечные муки я обречен.
— По-моему, это гораздо лучше, чем вечное пламя. Но я буду играть своего Бетховена, когда захочу, и буду петь, что помню, пусть даже не в том ключе и навру мелодию…
Он подался вперед, а я, не успев собраться с силами, потупилась. Уставилась на столешницу, почувствовав себя несчастной, такой несчастной, что уже не могла дышать.
Скрипка. Исаак Стерн в концертном зале, детская уверенность, что и я смогу достичь такого мастерства…
Нет. Перестань.
Я взглянула на скрипку. Потянулась к ней. Он не шелохнулся. Я не смогла преодолеть четыре фута столешницы. Пришлось подняться и обойти стол вокруг. Он не сводил с меня глаз, не меняя настороженной позы, словно подозревал, что я способна выкинуть какой-нибудь трюк. Возможно, я и смогла бы. Только пока у меня не было наготове никаких трюков — ничего стоящего. Я дотронулась до скрипки.
Ее хозяин выглядел красивым и величественным. Я уселась прямо перед инструментом, и он отвел правую руку, чтобы я могла потрогать скрипку. Более того, он даже чуть придвинул скрипку ко мне, по-прежнему не выпуская из рук гриф и смычок.
— Страдивари, — сказала я.
— Да. Одна из многих, на которых я когда-то играл, просто одна из многих, такой же призрак, как я. Сильный призрак сам по себе. Совсем как я. В этом царстве он остается тем же Страдивари, каким был при жизни. Он с любовью взглянул на инструмент.
— Можно сказать, что я некоторым образом и умер из-за него. — Он перевел взгляд на меня и спросил: — Почему после письма Сьюзен ты не отправилась на поиски возрожденной души своей дочери?
— Я не поверила письму. Я выбросила его. Оно мне показалось глупым. Я пожалела Сьюзен, но не смогла ответить.
Глаза его ярко вспыхнули, губы растянулись в хитрой улыбке.
— Мне кажется, ты лжешь. Просто ты приревновала.
— К чему было ревновать, скажи на милость? К тому, что старая знакомая выжила из ума? Я не видела Сьюзен много лет. Я даже не знаю, где она сейчас…
— Но ты ревновала, сжигаемая яростью, ревновала к ней больше, чем когда-либо ревновала Льва ко всем его девицам.
— Тебе придется объяснить мне свои слова.
— С удовольствием. Тебя терзали муки ревности из-за того, что твоя возродившаяся дочь открылась твоей подруге Сьюзен, а не тебе! Так ты тогда думала. Все это неправда. Не может быть, чтобы связь между Лили и Сьюзен оказалась такой прочной! Гнев — вот, что ты чувствовала. И гордость — ту самую гордость, которая позволила тебе отказаться от Льва, в то время когда он не мог отличить правой руки от левой, когда его сломило горе, когда…
Я ничего не ответила. Он был абсолютно прав. Мне было мучительно сознавать, что кто-то может заявить о такой близости с моей ушедшей дочкой, что Сьюзен, у которой явно помутился рассудок, могла вообразить, будто Лили, возродившись, доверилась ей, а не мне.
н был прав. Как ужасно глупо. Лили очень любила Сьюзен. Между ними существовала тесная связь!
— Ладно, выкладывай свой второй козырь. Итак? Я потянулась к скрипке.
Он не выпустил ее из рук, а только крепче сжал.
Я гладила скрипку, но он не позволял мне сдвинуть ее с места. Он наблюдал за мной. Скрипка на ощупь была настоящей, великолепной, блестящей, осязаемой и превосходной сама по себе, даже когда из нее не извлекали ни единой ноты. Какое блаженство прикоснуться к такому чудному старому инструменту!
— Надо полагать, это честь? — горестно спросила я, приказывая себе не думать сейчас о Сьюзен и ее выдумке, что Лили возродилась.
— Да, это честь… Но ты ее заслужила.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что ты любишь ее звучание, наверное, больше любого смертного, для которого я играл на ней.
— Даже больше Бетховена?
— Он был глух, Триана, — прошептал скрипач.
Я громко расхохоталась. Разумеется. Бетховен страдал глухотой. Весь мир это знал, как знал, что Рембрандт голландец или что Леонардо да Винчи гений. Я смеялась искренне.
— Как забавно, что я забыла об этом. Но ему это не показалось забавным.
— Дай мне подержать скрипку.
— Не дам.
— Но ты ведь говорил…
— Мало ли что я говорил. Нужно и меру знать. Можешь дотронуться до скрипки, но это все. Брать скрипку в руки я не позволю. Неужели ты думаешь, я разрешу такой, как ты, даже щипнуть одну струну? И не пытайся!
— Ты, должно быть, умер в ярости.
— Так оно и было.
— А как ученик что ты думал о Бетховене, хотя он и не мог слышать твою игру? Как ты его оценивал?
— Я его обожал, — едва слышно ответил скрипач. — Я обожал его совсем как ты, хотя как раз ты-то его не знала, зато я знал, и я превратился в призрака еще до того, как он умер. Я видел его могилу. Когда я пришел на то старое кладбище, мне показалось, что я снова умру от горя, от ужаса при мысли, что он мертв и вместо него на земле остался один лишь могильный камень… Но нам не дано умереть дважды.
В его взгляде больше не чувствовалось презрения.
— Все произошло так быстро. В этом царстве все так происходит. Очень быстро. Годы прошли для меня как в тумане. Позже, гораздо позже, из болтовни живых я узнал о его пышных похоронах, о том, как гроб Бетховена пронесли по улицам на руках. Да, Вена обожает пышные похороны, теперь у моего Маэстро надлежащий памятник. — Его голос был едва различим. — Как я плакал на его прежней могиле. — Он поднял глаза, изумленно озираясь, но рука его ни на секунду не отпускала скрипку. — Помнишь, когда умерла твоя дочь, тебе хотелось, чтобы об этом узнал весь мир?
— Да, и чтобы все вокруг на секунду замерло, погрузилось в раздумье…
— А все твои калифорнийские друзья не знали, как высидеть простейшую мессу по покойному, и половина из них потеряла из виду катафалк на дороге.
— Ну и что?
— А то, что у Маэстро, которого ты так любишь, были как раз те похороны, какие ты хотела устроить дочери.
— Да, но он Бетховен, и ты его знал. И я его знаю. А кто такая Лили? Что она теперь? Кости? Прах?
Он поглядел на меня с нежностью и сожалением. В голосе моем не слышалось ни резкости, ни злобы.
— Кости, прах… лицо, которое я отлично помню: круглое, с высоким лбом, как у моей матери, не похожее на мое. Лицо моей матери. Мне нравится думать о ней. Нравится вспоминать, какой она была красивой…
— Даже когда ее волосы выпали и она плакала?
— Все равно она оставалась красивой. А ты был красив, когда умер?
— Нет.
Скрипка на ощупь оказалась шелковистой.
— Тысяча шестьсот девяностый год — вот когда ее сделали, — сказал он. — Задолго до моего рождения. Отец купил ее у какого-то человека в Москве, где я никогда не был, ни разу, и куда никогда не отправлюсь ни при каких обстоятельствах.
Я с любовью рассматривала скрипку. В ту минуту меня больше ничто не волновало, кроме этого чуда — призрачной, поддельной, ненастоящей скрипки.
— Она призрачная и настоящая, — поправил он. — У моего отца было двадцать инструментов, изготовленных Антонио Страдивари. Все они были прекрасны, но эта скрипка лучше всех.
— Двадцать? Я тебе не верю! — внезапно произнесла я, сама не зная почему. Наверное, от ярости.
— Ревность из-за того, что ты бесталанна, — сказал он.
Я внимательно всмотрелась в него. Он сам для себя четко не определил свое отношение ко мне. Он не знал, любит ли он меня или ненавидит, — знал лишь, что отчаянно нуждается во мне.
— Не в тебе, — возразил он, — просто в ком-то.
— В ком-то, кто любит эту скрипку? — спросила я. — Любит ее и знает, что она называется «Большой Страд» и что Страдивари сделал ее уже почти в самом конце жизни? — продолжала выспрашивать я. — Когда избавился от влияния Амати?
Его улыбка была мягкой и печальной, нет — больше чем печальной. И полной боли, а может быть, благодарности?
— Идеальные эфы[19], — благоговейно произнесла я, проводя по ним пальцем. Не трогай струны.
— Вот именно, не трогай, — сказал он. — Но ты можешь… Можешь еще раз потрогать скрипку.
— А теперь ты плачешь? Слезы настоящие?
Я хотела, чтобы слова прозвучали ехидно, но у меня ничего не получилось. Я продолжала смотреть на скрипку и думать, насколько она совершенна и непостижима. Все равно что пытаться рассказать кому-то, кто в жизни не слышал звучания скрипки, на что оно похоже, на что похож голос этого инструмента. Невольно напрашивается мысль: сколько же поколений сменило одно другое, так ни разу и не услышав ничего подобного.
Слезы шли его миндалевидным впалым глазам. Он не пытался побороть их. Насколько я знала, он сам создал их, как создал весь свой облик.
— Если бы это было так просто, — признался он.
— Темный лак, — сказала я, глядя на скрипку. — По нему можно определить дату. К тому же нижняя дека состоит из двух кусков — я видела шов. Итальянское дерево.
— Нет, — сказал он. — Хотя многие другие скрипки были сделаны из итальянской древесины. — Ему пришлось прочистить горло или имитацию его, чтобы заговорить. — Это большая скрипка, да, ты права, она называется «stretto lungo». — Он говорил почти ласково. — Ты столько всего знаешь, столько подробностей о Бетховене и Моцарте, и ты плачешь, вцепившись в подушку, когда слушаешь их музыку…
— Я слушаю, слушаю, — заверила я. — Не забудь и про русского сумасшедшего, как ты столь нелюбезно его окрестил. Моего Чайковского. Ты играл его довольно неплохо.
— Да, но какую пользу тебе принесли все твои знания? Ты зачитала до дыр письма Бетховена и Моцарта, бесконечно вникаешь в постыдные подробности жизни Чайковского — но что это тебе дало? Что ты собой представляешь?
— Эти знания не дают мне скучать, — произнесла я медленно и спокойно, обращаясь не столько к нему, сколько к самой себе, — в той же мере, что и ты.
Я наклонилась над скрипкой совсем близко. Свет от люстры был скуден, но я смогла разглядеть сквозь эфу клеймо — круг, буквы AS и год, четко выведенный, как он и говорил: «1690».
Я не поцеловала скрипку, даже подумать об этом не могла, это выглядело бы вульгарно. Мне просто хотелось подержать ее в руках, прижать к ключице… По крайней мере, я знала, как это сделать: обхватить пальцами левой руки ее гриф.
— Не смей.
— Ладно, — со вздохом согласилась я.
— У Паганини было две скрипки Антонио Страдивари, когда я с ним познакомился, но ни одна из них не могла сравниться с этой…
— Так ты и его знал?
— О да, можно сказать, он, сам того не подозревая, сыграл роковую роль в моем падении. Он так и не узнал, что со мной стало. Но я за ним наблюдал сквозь темную завесу, наблюдал раз или два, больше не смог вынести, и время больше не имело естественных мерок. Но у него никогда не было такого прекрасного инструмента, как этот…
— Понятно… а у тебя их было двадцать.
— В отцовском доме, я же тебе говорил. Вспомни прочитанное. Ты ведь знаешь, какова была Вена в те дни. Ты знаешь о князях, владевших личными оркестрами. Не будь такой тупой.
— И ты умер ради этой скрипки?
— Я бы умер ради любой из них, — ответил он, оглядывая инструмент. — Я почти что умер ради всех них. Я… Но эта скрипка была моей, по крайней мере так считалось, хотя, разумеется, я был единственным сыном, а скрипок было много и когда-то я играл на всех.
Рассказ, видимо, его забавлял.
— Ты в самом деле умер из-за этой скрипки?
— Да! И из-за страстного желания играть на ней. Родись я бесталанным идиотом, вроде тебя, такой же заурядной личностью, я бы сошел с ума. Удивительно, что с тобой этого не случилось. — Видимо, он тут же пожалел о сказанном, потому что посмотрел на меня, словно извиняясь, и добавил: — Но не многие могут слушать, как ты. Нужно отдать тебе должное.
— Благодарю, — я.
— Не многие способны понять язык музыки так, как ты.
— Благодарю, — прошептала я.
— Не многие стремились… к таким широким горизонтам. — Он казался удивленным, когда смотрел почти беспомощно на скрипку. Я промолчала. Он расстроился и уставился на меня.
— А что смычок? — спросила я, внезапно испугавшись, что скрипач уйдет, снова уйдет, исчезнет из мести. — Великий Страдивари и смычок изготовил?
— Возможно, хотя сомнительно. Он не очень любил тратить время на смычки. Но ты и без меня знаешь. Этот смычок он мог сделать, мог, и, разумеется, ты узнаешь материал. — Он снова улыбнулся, как-то по-свойски и слегка удивленно.
— Разве? Мне кажется, что нет, — сказала я. — Из чего он сделан? — Я дотронулась до длинного широкого смычка. — Какой широкий! Гораздо шире, чем наши современные смычки.
— Для извлечения более тонкого звука, — пояснил он, разглядывая смычок. — А ты, оказывается, наблюдательна.
— Но это же очевидно. Любой бы заметил. Уверена, что публика в часовне тоже обратила внимание на то, что смычок необычно широкий.
Он был искренен в своей страсти, злобно взирая на меня своими провалившимися глазами, которые в нужные моменты округлялись, подчеркивая важность сказанного. Он был гораздо моложе Оливье в роли Ричарда Третьего.
— Не будь таким глупым, — спокойно произнесла я. — Глупость не пристала тому, кому смертность может служить оправданием. Я научилась жить со смертью, научилась глотать ее и обонять, и подчищать за ней, но я никогда не нуждалась в ней. Моя жизнь могла бы пойти совсем по-другому. Я не…
Но разве я не ранила ее? Теперь это казалось истинной правдой. Моя мать умерла от моей собственной руки. Теперь я не могла выйти к боковым, уже не существующим воротам и остановить ее. Не могла сказать: «Послушай, отец, нельзя так поступать, мы должны отвезти ее в больницу, мы должны остаться рядом с ней, ты и Роз поезжайте к Тринк, а я останусь с мамой…» Но чего ради я стала бы так говорить юна ведь все равно удрала бы из больницы, как уже случилось однажды, она притворилась бы рассудительной, умной и очаровательной и вернулась бы домой, чтобы снова впасть в ступор, удариться о батарею и рассечь себе голову так, что на полу образовалась бы целая лужа крови.
Мой отец сказал: «Она уже дважды поджигала кровать, мы не можем оставить ее здесь…» А потом: «Катринка больна, ей предстоит операция, ты нужна мне!»
Я?
А что было нужно мне? Чтобы она умерла, моя мать, и чтобы все закончилось: ее болезнь, ее страдания, ее унижение, ее несчастье. Она плакала.
— Послушай, я не хочу! — сказала я и встряхнулась. — То, что ты делаешь, подло и низко: ты вторгаешься в мою душу, забирая то, что тебе совсем не нужно.
— Они всегда бередят тебе душу, — сказал он и улыбнулся.
Он выглядел таким ярким, молодым, свежим, нерастраченным. Несомненно, погиб в молодости. Скрипач злобно взглянул на меня и сказал:
— Ерунда. Я умер так давно, что во мне не осталось ничего молодого. Я превратился в «это самое», как ты мысленно назвала меня в начале вечера, когда не смогла вынести представшую твоим глазам грацию и элегантность. Я превратился в «это самое», в омерзительное зрелище, в злобного духа, когда твой наставник, твой великолепный маэстро был жив и учил меня.
— Я не верю тебе. Ты говоришь о Бетховене! Я ненавижу тебя.
— Он был моим учителем! — не на шутку разбушевался скрипач.
— Это и привело тебя ко мне? Моя любовь к нему?
— Нет, я не нуждаюсь в том, чтобы ты любила его, оплакивала мужа или выкапывала из могилы дочь. Я заглушу Маэстро, я заглушу его своей музыкой, прежде чем мы закончим разговор, и ты уже не сможешь услышать его ни из проигрывателя, ни в памяти, ни в мечтах.
— Как любезно. А ты его любил так же, как меня?
— Просто я хотел подчеркнуть, что немолод. И ты не будешь больше говорить о нем со мной с этаким превосходством. А что я любил — это мое дело, и я не собираюсь тебе рассказывать.
— Браво! — воскликнула я. — Так когда ты перестал воспринимать новое — сразу после того, как приказал долго жить? Или у тебя мозгов поубавилось, когда твой череп превратился в череп фантома?
Его охватило изумление. Меня тоже, хотя, с другой стороны, мои собственные колкости часто пугали меня саму. Вот почему я уже много лет не пью. Я часто произносила такие речи, когда напивалась. Я не помнила вкуса ни вина, ни пива и не желала их помнить. Я желала оставаться в сознании и даже во сне, когда, например, бродила по мраморному дворцу, я сознавала, что сплю, наслаждаясь одновременно и реальностью, и сном.
— Что ты хочешь, чтобы я сделал? — спросил он. Я подняла на него глаза, стараясь отрешиться от других вещей, от других мест, которые видела. Я устремила взгляд прямо на его лицо. Он казался таким же материальным, как любая вещь в этой комнате, только абсолютно живым, милым, чудесным, вызывающим зависть.
— Что я хочу, чтобы ты сделал? — насмешливо переспросила я. — Что означает этот вопрос?
— Ты говорила, что одинока. Что ж, я тоже одинок. Но я могу тебя отпустить. Я могу уйти…
— Нет.
— Я так и думал.
На его лице мелькнула улыбка — и тут же погасла. Он вдруг сделался очень серьезным, а глаза расширились, и выражение их было спокойным. Густые черные брови чуть приподнялись, придавая лицу законченную красоту.
— Ладно, ты ко мне пришел, — сказала я. — Ты являешься ко мне как воплощение грез. Скрипач, я тоже когда-то всем сердцем хотела играть на скрипке — более сильного желания я, наверное, никогда не испытывала. И вот появляешься ты. Но ты не мое создание. Ты порождение чего-то другого, ты голоден, жаден и требователен. Ты в ярости, что не можешь довести меня до сумасшествия, и терпишь поражение.
— Признаю твою правоту.
— Что, по-твоему, случится, если ты останешься? Думаешь, я позволю околдовать себя и силком вернуть к тем могилам, которые осыпала цветами? Ты думаешь, я позволю напоминать мне Оливье? Я знаю, ты часто за последние несколько часов заставлял меня думать о нем, словно он один из тех, кто навсегда покинул меня: мой Лев, его жена Челси и их ребятишки. Думаешь, я позволю тебе это? Должно быть, ты хочешь сразиться не на шутку. Так готовься к поражению.
— Ты могла бы не терять Льва, — с нежной задумчивостью произнес он. — Но нет, ты была слишком горда. Тебе понадобилось сказать: «Да, женись на Челси». Ты не смогла простить предательство. Тебе обязательно нужно было проявить благородство, страдать.
— Челси носила под сердцем его ребенка.
— Челси хотела избавиться от него.
— Нет, не хотела, и Лев не хотел. А наш ребенок к тому времени уже умер. Лев нуждался в ребенке и нуждался в Челси. И Челси нуждалась в таком муже.
— И поэтому ты гордо отказалась от этого мужчины, которого любила с детства, и почувствовала себя победителем, хозяйкой положения, режиссером пьесы.
— Ну и что? — сказала я. — Он ушел. Он счастлив. Он растит трех сыновей, одного высокого, светловолосого, и двух близнецов — их фотографиями увешан весь дом. Видел одну из них в спальне?
— Видел. И в коридоре тоже, рядом со старой пожелтевшей фотографией твоей канонизированной мамочки в возрасте тринадцати лет: красивая девочка с выпускным букетом и плоской грудью.
— Ладно. Так что нам теперь делать? Я не позволю тебе обращаться со мной подобным образом.
Он отвернулся в сторону и тихо замычал какую-то мелодию. Подняв скрипку с колен, он осторожно положил ее на стол, продолжая удерживать левой рукой за гриф, а рядом положил смычок. Его взгляд медленно скользил по картине Льва, висевшей над диваном, — подарок моего мужа, поэта и художника, отца высокого голубоглазого юноши.
— Нет, я не стану об этом думать, — сказала я. Я уставилась на скрипку. Страдивари? Бетховен —его учитель?
— Не смейся надо мной, Триана! — сказал скрипач. — Он действительно меня учил, как и Моцарт. Но я тогда был таким маленьким, что даже не помню его. Но Маэстро был моим учителем! — Щеки его пылали. — Ты ничего обо мне не знаешь. Ты ничего не знаешь о том мире, из которого я был вырван. Библиотеки полны трудов, посвященных той эпохе, ее композиторам, художникам, строителям дворцов. Там упоминается даже имя моего отца — щедрого мецената, заботливого покровителя Маэстро. Еще раз повторяю: Маэстро был моим учителем. Он замолчал и отвернулся.
— Выходит, я должна страдать и помнить, а ты — нет, — сказала я. — Ясно. Ты любишь похвастать, как многие мужчины.
— Ничего тебе не ясно, — сказал он. — Мне нужна только ты, из всех людей ты одна, ты, которая поклоняешься этим именам как святым. Моцарт, Бетховен… Я хочу, чтобы ты знала: я был с ними знаком! А где они сейчас, мне неведомо! Зато я здесь, с тобой!
— Да, это так, — сказала я, — мы оба согласны, что это так, но что нам теперь делать? Ты можешь тысячи раз застать меня врасплох, но больше я не поддамся. А когда мне снится прибой, море, то это ты…
— Мы не станем сейчас обсуждать твои сны.
— Почему же? Потому что эта дверь ведет в твой мир?
— У меня нет собственного мира. Я затерялся в твоем мире.
— Но ведь он у тебя был, у тебя есть собственная история, цепь событий, которая волочится за тобой хвостом, разве нет? И тот сон навеваешь мне ты, потому что я никогда не видела тех мест.
Он постучал пальцами правой руки по столу и задумчиво склонил голову.
— Ты помнишь, — начал он со злобной улыбкой на лице. Брови его грозно сошлись на переносице, а голос звучал наивно и мягко, — помнишь, после смерти дочери ты какое-то время общалась с подругой, которую звали Сьюзен.
— У меня было много подруг после смерти дочери, хороших подруг, и, между прочим, четырех из них звали Сьюзен, или Сюзанна, или Сью. Была среди них Сьюзен Мандел, с которой мы вместе ходили в школу; была Сьюзи Райдер, которая зашла меня утешить, а после мы с ней подружились. Еще была Сюзанна Кларк…
— Нет, я имею в виду другую. То, что ты говоришь, — правда: ты часто сортировала своих подруг по именам. Помнишь, тех, кого звали Энн, — соучениц по колледжу? Их было трое, они любили шутить по поводу твоего имени Трианна, что означает «Три Анны». Но сейчас я не хочу говорить о них.
— Еще бы! Это ведь приятные воспоминания.
— Так где же они сейчас, все эти подруги, особенно четвертая… Сьюзен?
— Я теряюсь.
— Нет, мадам, я вас привязал к себе. — Он широко улыбнулся. — Так же крепко, как в минуты игры.
— Чувственный, — сказала я, — знаешь, есть такое старое слово.
— Конечно знаю.
— Это про тебя, ты во мне вызываешь самые горячие чувства! Ладно, почему бы не сказать прямо, какую Сьюзен ты имеешь в виду? Я даже не…
— Ту, что жила на юге, рыжеволосую, ту, которую знала Лили…
— А, та Сьюзен была ее подругой, она жила прямо над нами, у нее была дочка, ровесница Лили, она…
— Почему бы тебе просто не поговорить со мною об этом? Почему эта тема так тебя раздражает? Почему ты не скажешь мне? Та женщина любила Лили. Твоей дочке нравилось подниматься в ее квартиру, садиться рядом с ней и рисовать, и та женщина написала тебе спустя несколько лет после смерти Лили, когда ты жила здесь, в Новом Орлеане. Так вот, та женщина, Сьюзен, которая так любила твою дочь, написала тебе, что Лили возродилась, реинкарнировала. Помнишь такое письмо?
— Смутно. Мне приятнее вспоминать об этом, чем о том времени, когда они были вместе. Одна из них мертва, так что когда я получила письмо, то сочла его абсурдным. Разве люди могут возродиться? Или ты собираешься открыть мне этот великий секрет?
— Никоим образом, к тому же я сам не знаю. Мое существование — это один бесконечный план. Я знаю только, что нахожусь здесь, и этому никогда не наступит конец. Те, кого я начинаю любить или ненавидеть, в конце концов умирают, а я остаюсь. Я только это и знаю. Еще ни одна душа не возникала передо мной, заявив, что является реинкарнацией того, кто причинил мне боль, боль!
— Продолжай, я слушаю.
— Значит, ты помнишь ту Сьюзен и ее письмо.
— Да, она написала, что Лили возродилась в другой стране. Ой! — Я замолчала от потрясения. — Так вот почему ты заставляешь меня видеть тот сон! Это страна, в которой я никогда не была и в которой сейчас находится Лили. Ты хочешь, чтобы я в это поверила?
— Нет, — покачал головой он. — Я просто хочу сказать тебе прямо в лицо, что ты так и не отправилась на ее поиски.
— Новые выходки, у тебя их целая тысяча. Кто тебе причинил боль? Кто стрелял из тех ружей, когда ты умер? Не хочешь рассказать?
— Точно так Лев рассказал тебе о своих женщинах, как он на протяжении всей болезни Лили менял одну девушку за другой, чтобы утешиться. Отец умирающей девочки…
— Ты омерзительный дьявол! Я даже слов не нахожу. А в свое оправдание замечу, что он действительно связывался с этими девчонками на короткое время без любви, а я пила. Я пила. И толстела. Так оно и было. Но теперь все это бессмысленно. Или ты именно это хотел услышать? Нет никакого Судного дня. Я в него не верю. А с потерей этой веры я перестала исповедоваться, перестала обороняться. Ступай прочь. Я включу проигрыватель. Что ты тогда сделаешь? Сломаешь его? Но он у меня не один. Есть и другие. В конце концов, я могу спеть Бетховена. Я знаю Скрипичный концерт наизусть.
— Не смей этого делать.
— Отчего же, или в твоем аду тебя ждут музыкальные записи?
— Откуда мне знать, Триана? — спросил он, внезапно смягчившись. — Откуда мне знать, как у них там устроено в аду? Ты сама видишь, на какие вечные муки я обречен.
— По-моему, это гораздо лучше, чем вечное пламя. Но я буду играть своего Бетховена, когда захочу, и буду петь, что помню, пусть даже не в том ключе и навру мелодию…
Он подался вперед, а я, не успев собраться с силами, потупилась. Уставилась на столешницу, почувствовав себя несчастной, такой несчастной, что уже не могла дышать.
Скрипка. Исаак Стерн в концертном зале, детская уверенность, что и я смогу достичь такого мастерства…
Нет. Перестань.
Я взглянула на скрипку. Потянулась к ней. Он не шелохнулся. Я не смогла преодолеть четыре фута столешницы. Пришлось подняться и обойти стол вокруг. Он не сводил с меня глаз, не меняя настороженной позы, словно подозревал, что я способна выкинуть какой-нибудь трюк. Возможно, я и смогла бы. Только пока у меня не было наготове никаких трюков — ничего стоящего. Я дотронулась до скрипки.
Ее хозяин выглядел красивым и величественным. Я уселась прямо перед инструментом, и он отвел правую руку, чтобы я могла потрогать скрипку. Более того, он даже чуть придвинул скрипку ко мне, по-прежнему не выпуская из рук гриф и смычок.
— Страдивари, — сказала я.
— Да. Одна из многих, на которых я когда-то играл, просто одна из многих, такой же призрак, как я. Сильный призрак сам по себе. Совсем как я. В этом царстве он остается тем же Страдивари, каким был при жизни. Он с любовью взглянул на инструмент.
— Можно сказать, что я некоторым образом и умер из-за него. — Он перевел взгляд на меня и спросил: — Почему после письма Сьюзен ты не отправилась на поиски возрожденной души своей дочери?
— Я не поверила письму. Я выбросила его. Оно мне показалось глупым. Я пожалела Сьюзен, но не смогла ответить.
Глаза его ярко вспыхнули, губы растянулись в хитрой улыбке.
— Мне кажется, ты лжешь. Просто ты приревновала.
— К чему было ревновать, скажи на милость? К тому, что старая знакомая выжила из ума? Я не видела Сьюзен много лет. Я даже не знаю, где она сейчас…
— Но ты ревновала, сжигаемая яростью, ревновала к ней больше, чем когда-либо ревновала Льва ко всем его девицам.
— Тебе придется объяснить мне свои слова.
— С удовольствием. Тебя терзали муки ревности из-за того, что твоя возродившаяся дочь открылась твоей подруге Сьюзен, а не тебе! Так ты тогда думала. Все это неправда. Не может быть, чтобы связь между Лили и Сьюзен оказалась такой прочной! Гнев — вот, что ты чувствовала. И гордость — ту самую гордость, которая позволила тебе отказаться от Льва, в то время когда он не мог отличить правой руки от левой, когда его сломило горе, когда…
Я ничего не ответила. Он был абсолютно прав. Мне было мучительно сознавать, что кто-то может заявить о такой близости с моей ушедшей дочкой, что Сьюзен, у которой явно помутился рассудок, могла вообразить, будто Лили, возродившись, доверилась ей, а не мне.
н был прав. Как ужасно глупо. Лили очень любила Сьюзен. Между ними существовала тесная связь!
— Ладно, выкладывай свой второй козырь. Итак? Я потянулась к скрипке.
Он не выпустил ее из рук, а только крепче сжал.
Я гладила скрипку, но он не позволял мне сдвинуть ее с места. Он наблюдал за мной. Скрипка на ощупь была настоящей, великолепной, блестящей, осязаемой и превосходной сама по себе, даже когда из нее не извлекали ни единой ноты. Какое блаженство прикоснуться к такому чудному старому инструменту!
— Надо полагать, это честь? — горестно спросила я, приказывая себе не думать сейчас о Сьюзен и ее выдумке, что Лили возродилась.
— Да, это честь… Но ты ее заслужила.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что ты любишь ее звучание, наверное, больше любого смертного, для которого я играл на ней.
— Даже больше Бетховена?
— Он был глух, Триана, — прошептал скрипач.
Я громко расхохоталась. Разумеется. Бетховен страдал глухотой. Весь мир это знал, как знал, что Рембрандт голландец или что Леонардо да Винчи гений. Я смеялась искренне.
— Как забавно, что я забыла об этом. Но ему это не показалось забавным.
— Дай мне подержать скрипку.
— Не дам.
— Но ты ведь говорил…
— Мало ли что я говорил. Нужно и меру знать. Можешь дотронуться до скрипки, но это все. Брать скрипку в руки я не позволю. Неужели ты думаешь, я разрешу такой, как ты, даже щипнуть одну струну? И не пытайся!
— Ты, должно быть, умер в ярости.
— Так оно и было.
— А как ученик что ты думал о Бетховене, хотя он и не мог слышать твою игру? Как ты его оценивал?
— Я его обожал, — едва слышно ответил скрипач. — Я обожал его совсем как ты, хотя как раз ты-то его не знала, зато я знал, и я превратился в призрака еще до того, как он умер. Я видел его могилу. Когда я пришел на то старое кладбище, мне показалось, что я снова умру от горя, от ужаса при мысли, что он мертв и вместо него на земле остался один лишь могильный камень… Но нам не дано умереть дважды.
В его взгляде больше не чувствовалось презрения.
— Все произошло так быстро. В этом царстве все так происходит. Очень быстро. Годы прошли для меня как в тумане. Позже, гораздо позже, из болтовни живых я узнал о его пышных похоронах, о том, как гроб Бетховена пронесли по улицам на руках. Да, Вена обожает пышные похороны, теперь у моего Маэстро надлежащий памятник. — Его голос был едва различим. — Как я плакал на его прежней могиле. — Он поднял глаза, изумленно озираясь, но рука его ни на секунду не отпускала скрипку. — Помнишь, когда умерла твоя дочь, тебе хотелось, чтобы об этом узнал весь мир?
— Да, и чтобы все вокруг на секунду замерло, погрузилось в раздумье…
— А все твои калифорнийские друзья не знали, как высидеть простейшую мессу по покойному, и половина из них потеряла из виду катафалк на дороге.
— Ну и что?
— А то, что у Маэстро, которого ты так любишь, были как раз те похороны, какие ты хотела устроить дочери.
— Да, но он Бетховен, и ты его знал. И я его знаю. А кто такая Лили? Что она теперь? Кости? Прах?
Он поглядел на меня с нежностью и сожалением. В голосе моем не слышалось ни резкости, ни злобы.
— Кости, прах… лицо, которое я отлично помню: круглое, с высоким лбом, как у моей матери, не похожее на мое. Лицо моей матери. Мне нравится думать о ней. Нравится вспоминать, какой она была красивой…
— Даже когда ее волосы выпали и она плакала?
— Все равно она оставалась красивой. А ты был красив, когда умер?
— Нет.
Скрипка на ощупь оказалась шелковистой.
— Тысяча шестьсот девяностый год — вот когда ее сделали, — сказал он. — Задолго до моего рождения. Отец купил ее у какого-то человека в Москве, где я никогда не был, ни разу, и куда никогда не отправлюсь ни при каких обстоятельствах.
Я с любовью рассматривала скрипку. В ту минуту меня больше ничто не волновало, кроме этого чуда — призрачной, поддельной, ненастоящей скрипки.
— Она призрачная и настоящая, — поправил он. — У моего отца было двадцать инструментов, изготовленных Антонио Страдивари. Все они были прекрасны, но эта скрипка лучше всех.
— Двадцать? Я тебе не верю! — внезапно произнесла я, сама не зная почему. Наверное, от ярости.
— Ревность из-за того, что ты бесталанна, — сказал он.
Я внимательно всмотрелась в него. Он сам для себя четко не определил свое отношение ко мне. Он не знал, любит ли он меня или ненавидит, — знал лишь, что отчаянно нуждается во мне.
— Не в тебе, — возразил он, — просто в ком-то.
— В ком-то, кто любит эту скрипку? — спросила я. — Любит ее и знает, что она называется «Большой Страд» и что Страдивари сделал ее уже почти в самом конце жизни? — продолжала выспрашивать я. — Когда избавился от влияния Амати?
Его улыбка была мягкой и печальной, нет — больше чем печальной. И полной боли, а может быть, благодарности?
— Идеальные эфы[19], — благоговейно произнесла я, проводя по ним пальцем. Не трогай струны.
— Вот именно, не трогай, — сказал он. — Но ты можешь… Можешь еще раз потрогать скрипку.
— А теперь ты плачешь? Слезы настоящие?
Я хотела, чтобы слова прозвучали ехидно, но у меня ничего не получилось. Я продолжала смотреть на скрипку и думать, насколько она совершенна и непостижима. Все равно что пытаться рассказать кому-то, кто в жизни не слышал звучания скрипки, на что оно похоже, на что похож голос этого инструмента. Невольно напрашивается мысль: сколько же поколений сменило одно другое, так ни разу и не услышав ничего подобного.
Слезы шли его миндалевидным впалым глазам. Он не пытался побороть их. Насколько я знала, он сам создал их, как создал весь свой облик.
— Если бы это было так просто, — признался он.
— Темный лак, — сказала я, глядя на скрипку. — По нему можно определить дату. К тому же нижняя дека состоит из двух кусков — я видела шов. Итальянское дерево.
— Нет, — сказал он. — Хотя многие другие скрипки были сделаны из итальянской древесины. — Ему пришлось прочистить горло или имитацию его, чтобы заговорить. — Это большая скрипка, да, ты права, она называется «stretto lungo». — Он говорил почти ласково. — Ты столько всего знаешь, столько подробностей о Бетховене и Моцарте, и ты плачешь, вцепившись в подушку, когда слушаешь их музыку…
— Я слушаю, слушаю, — заверила я. — Не забудь и про русского сумасшедшего, как ты столь нелюбезно его окрестил. Моего Чайковского. Ты играл его довольно неплохо.
— Да, но какую пользу тебе принесли все твои знания? Ты зачитала до дыр письма Бетховена и Моцарта, бесконечно вникаешь в постыдные подробности жизни Чайковского — но что это тебе дало? Что ты собой представляешь?
— Эти знания не дают мне скучать, — произнесла я медленно и спокойно, обращаясь не столько к нему, сколько к самой себе, — в той же мере, что и ты.
Я наклонилась над скрипкой совсем близко. Свет от люстры был скуден, но я смогла разглядеть сквозь эфу клеймо — круг, буквы AS и год, четко выведенный, как он и говорил: «1690».
Я не поцеловала скрипку, даже подумать об этом не могла, это выглядело бы вульгарно. Мне просто хотелось подержать ее в руках, прижать к ключице… По крайней мере, я знала, как это сделать: обхватить пальцами левой руки ее гриф.
— Не смей.
— Ладно, — со вздохом согласилась я.
— У Паганини было две скрипки Антонио Страдивари, когда я с ним познакомился, но ни одна из них не могла сравниться с этой…
— Так ты и его знал?
— О да, можно сказать, он, сам того не подозревая, сыграл роковую роль в моем падении. Он так и не узнал, что со мной стало. Но я за ним наблюдал сквозь темную завесу, наблюдал раз или два, больше не смог вынести, и время больше не имело естественных мерок. Но у него никогда не было такого прекрасного инструмента, как этот…
— Понятно… а у тебя их было двадцать.
— В отцовском доме, я же тебе говорил. Вспомни прочитанное. Ты ведь знаешь, какова была Вена в те дни. Ты знаешь о князях, владевших личными оркестрами. Не будь такой тупой.
— И ты умер ради этой скрипки?
— Я бы умер ради любой из них, — ответил он, оглядывая инструмент. — Я почти что умер ради всех них. Я… Но эта скрипка была моей, по крайней мере так считалось, хотя, разумеется, я был единственным сыном, а скрипок было много и когда-то я играл на всех.
Рассказ, видимо, его забавлял.
— Ты в самом деле умер из-за этой скрипки?
— Да! И из-за страстного желания играть на ней. Родись я бесталанным идиотом, вроде тебя, такой же заурядной личностью, я бы сошел с ума. Удивительно, что с тобой этого не случилось. — Видимо, он тут же пожалел о сказанном, потому что посмотрел на меня, словно извиняясь, и добавил: — Но не многие могут слушать, как ты. Нужно отдать тебе должное.
— Благодарю, — я.
— Не многие способны понять язык музыки так, как ты.
— Благодарю, — прошептала я.
— Не многие стремились… к таким широким горизонтам. — Он казался удивленным, когда смотрел почти беспомощно на скрипку. Я промолчала. Он расстроился и уставился на меня.
— А что смычок? — спросила я, внезапно испугавшись, что скрипач уйдет, снова уйдет, исчезнет из мести. — Великий Страдивари и смычок изготовил?
— Возможно, хотя сомнительно. Он не очень любил тратить время на смычки. Но ты и без меня знаешь. Этот смычок он мог сделать, мог, и, разумеется, ты узнаешь материал. — Он снова улыбнулся, как-то по-свойски и слегка удивленно.
— Разве? Мне кажется, что нет, — сказала я. — Из чего он сделан? — Я дотронулась до длинного широкого смычка. — Какой широкий! Гораздо шире, чем наши современные смычки.
— Для извлечения более тонкого звука, — пояснил он, разглядывая смычок. — А ты, оказывается, наблюдательна.
— Но это же очевидно. Любой бы заметил. Уверена, что публика в часовне тоже обратила внимание на то, что смычок необычно широкий.