— Не будь столь уверена. А ты знаешь, почему он такой широкий?
   — Чтобы конский волос не дотрагивался до древесины — тогда можно играть более резко.
   — Резко, — повторил он с улыбкой. — Резко. Я никогда об этом не думал.
   — Ты часто сильно ударяешь по струнам. Для таких аккордов нужен слегка вогнутый смычок — разве нет? А что это за древесина? Какая-то особая. Не могу вспомнить. А ведь когда-то я знала эти вещи. Ответь.
   — С удовольствием, — ответил он. — Мастера я не знаю, зато материал мне известен с тех времен, когда я еще был жив. Он называется фернамбук. — Призрак внимательно посмотрел на меня, словно ожидая реакции. — Что-нибудь вспоминается?
   — Так, что такое фернамбук, я не…
   — Он растет в Бразилии. И в те времена, когда изготовили этот смычок, фернамбук доставлялся только из Бразилии.
   Я посмотрела на него немигающим взглядом.
   — Ах да.
   Внезапно передо мной возникло море, блестящее сверкающее, залитое лунным светом. А потом появились огромные волны. Картина была такой ясной, что вытеснила его, но тут я почувствовала, как он положил руку на мою. И я увидела его. Увидела скрипку.
   — Неужели не помнишь? Подумай.
   — О чем? — спросила я. — Я вижу берег, вижу океан, вижу волны.
   — Ты видишь город, где, как сообщила тебе Сьюзен, во второй раз родился твой ребенок, — резко сказал он.
   — Бразилия… — Я подняла на него взгляд. — В Рио, в Бразилии, ну да, именно так написала Сьюзен в своем письме. Лили стала.. .
   — Музыкантом в Бразилии — именно тем, кем ты всегда стремилась быть, музыкантом, помнишь? Лили реинкарнировала в Бразилии.
   — Я же сказала, что выбросила письмо. Я никогда не видела Бразилию. Почему ты хочешь, чтобы я ее видела?
   — Не хочу! — сказал он.
   — Нет, хочешь.
   — Неправда.
   — Тогда почему я ее вижу? Почему ты будишь меня, стоит мне увидеть воду и пляж? Зачем они мне снились? Почему я только что их видела? Я ведь не вспомнила слова Сьюзен. Я не знала, что такое «фернамбук». Я никогда не бывала…
   — Ты снова лжешь, но в том нет твоей вины, — сказал он. — Ты на самом деле ничего не знаешь. В твоей памяти есть несколько милосердных разрывов или мест, где нить слишком тонкая. Святой Себастьян — покровитель Бразилии.
   Он взглянул на итальянский шедевр Карла — изображение святого Себастьяна, висевшее над камином.
   — Помнишь, Карл хотел поехать завершить свою работу над святым Себастьяном, собрать его португальские изображения, которые, как он знал, там есть, а ты сказала, что предпочла бы никуда не уезжать.
   Я ничего не ответила — так мне было больно. Я действительно так сказала Карлу и разочаровала его. А позже он так и не смог найти силы, чтобы совершить поездку.
   — Естественно, ты винишь себя, — вновь заговорил скрипач. — Ты не хотела ехать потому, что именно это место Сьюзен упомянула в своем письме.
   — Не помню.
   — Помнишь конечно — иначе я бы не знал об этом.
   — У меня нет никаких ассоциаций с морскими волнами и пляжем Бразилии. Тебе придется отыскать какую-нибудь особую деталь. Или отрешиться самому от этой картины, раз ты не хочешь, чтобы я ее видела, а это может означать только, что…
   — Прекрати свой глупый анализ.
   Я отпрянула. Боль на секунду победила. Я не могла вымолвить ни слова. Карл действительно хотел отправиться в Рио, и много раз в юности я тоже хотела уехать — к югу от Бразилии, в Боливию, Чили и Перу, в далекие и таинственные страны. Сьюзен писала в своем послании, что Лили возродилась в Рио… да-да, была там еще какая-то подробность, какая-то деталь…
   — Девочки, — напомнил он.
   Я вспомнила. В нашем доме в Беркли, в квартире над Сьюзен, жила красивая бразильянка с двумя дочерьми; уезжая, они сказали: «Лили, мы никогда тебя не забудем». Университетская семья из Бразилии. Там их было несколько. Я отправилась в банк, наменяла серебряных долларов и дала по пять монет красивым девочкам с гортанной речью… ну да, именно с этим акцентом говорили девушки во сне! Я посмотрела на него. Язык, на котором говорили в мраморном дворце, — португальский.
   Он в ярости вскочил, потянув за собою скрипку.
   — Поддайся чувству, выстрадай его! Почему ты сопротивляешься? Ты подарила им серебряные доллары, а они поцеловали Лили. Они знали, что она умирает, но ты думала, что Лили не догадывается об этом. И только после смерти Лили ее подруга, ее подруга Сьюзен, относившаяся к ней по-матерински, сказала тебе, что Лили с самого начала знала, что умрет.
   — Я не стану это терпеть, клянусь, не стану. — Я поднялась из-за стола. — Прежде чем позволить тебе так обращаться со мной, я проведу обряд изгнания, словно ты обычный ничтожный демон.
   — Проведи этот обряд над собой.
   — Ты зашел слишком далеко, слишком, и ты преследуешь какие-то свои собственные цели. Я не забыла свою дочь. Этого достаточно. Я…
   — Что? Лежишь рядом с ней в воображаемой могиле? Как, по-твоему, выглядит моя могила?
   — Разве она у тебя есть?
   — Не знаю. Я никогда ее не искал. К тому же они ни за что не решились бы придать меня священной земле или поставить мне могильный камень.
   — Ты выглядишь таким же печальным и сломленным, как я.
   — Еще чего, — сказал он.
   — Мы с тобой еще та парочка.
   Он попятился, будто испугался меня, и прижал скрипку к груди.
   Я услышала глухой удар часов — один из нескольких, самый громкий, наверное, он доносился из столовой. Прошло несколько часов с того момента, как мы затеяли перепалку.
   Я взглянула на него, и во мне поднялась ужасная злоба: захотелось отомстить за то, что он знает все мои тайны, не говоря уже о том, что он вытягивает их наружу и играет с ними. Я потянулась за скрипкой.
   Он попятился.
   — Не смей.
   — Почему же? Разве ты растаешь, если выпустишь ее из рук?
   — Она моя! — выкрикнул он. — Я забрал ее с собой в смерть, и со мной она останется. Я больше не спрашиваю почему. Я больше вообще ни о чем не спрашиваю.
   — Понятно. А что, если ее сломать, разбить, разнести в щепки?
   — Не получится.
   — А на мой взгляд, может получиться.
   — Ты глупа и безумна.
   — Я устала, — сказала я. — Ты перестал лить слезы, и теперь моя очередь.
   Я отошла от него и открыла дверь в столовую. С порога мне были видны задние окна дома, а за ними высокая лавровишня возле забора перед домом священника, яркая листва вспыхивала в электрическом свете, подрагивая под порывами ветра. А ведь в этом огромном скрипучем доме я даже не заметила, что дует ветер, и только теперь услышала, как он стучит ставнями и пощелкивает полами.
   — О Господи!
   Я стояла спиной к скрипачу и слушала, как он осторожно подходит ко мне, словно просто желая оказаться рядом.
   — Да, поплачь, — прошептал он. — Что в том плохого?
   Я посмотрела на него. В эту секунду он казался настоящим, почти теплым.
   — Предпочитаю другую музыку! — сказала я. — Ты сам знаешь. А это маленькое дело ты превратил для нас обоих в ад.
   — Неужели ты думаешь, что есть связь прочнее? — искренне удивился он. И вид при этом у него был совершенно простодушный. — Что я, находясь на более продвинутой стадии чувств и жизни, мог бы купиться на что-то вроде любви? Нет, в любви для меня недостаточно накала. Во всяком случае, с той ночи, когда я покинул земной мир, прихватив с собой этот инструмент.
   — Продолжай. Тебе тоже хочется поплакать. Так дай волю слезам.
   — Нет! — Он попятился.
   Я снова уставилась на зеленую листву. Внезапно огни погасли. Это кое-что означало. Это означало, что пробил определенный час, когда огни автоматически выключаются в одном месте и включаются где-то в другом.
   В доме было тихо. Алфея и Лакоум спали. Нет, у Алфеи сегодня выходной, она не вернется до утра, а Лакоум ушел ночевать в комнату в подвальном этаже, где можно было курить и быть уверенным, что дым меня не потревожит. Дом был пуст.
   — Нет, нас здесь двое, — прошептал он мне в ухо.
   — Стефан! — Я произнесла его имя так, как делала это мисс Хард и: с ударением на первом слоге.
   Лицо его разгладилось и оживилось.
   — У тебя такая короткая жизнь, — сказал он. — Почему бы тебе не пожалеть меня за мою вечную муку?
   — Что ж, тогда сыграй мне. Сыграй и позволь помечтать и вспомнить, не завидуя тебе. Или я должна испытывать ненависть? Может, на этот раз тебе хватит моих невзгод?
   Он не мог это вынести. У него был вид истерзанного ребенка. Я как будто ударила его наотмашь. А когда он все-таки взглянул на меня, то глаза у него были остекленевшие, губы дрожали.
   — Ты был совсем юн, когда умер, — утвердительным тоном произнесла я.
   — Гораздо старше твоей Лили, — с язвительной горечью, но при этом едва слышно ответил он. — Что тебе сказали священники? Что она даже не достигла возраста, когда имеют право выбора?
   Мы смотрели друг на друга. Я держала ее на руках и слушала не по годам умную болтовню, где находчивость и ирония порождались болью и лекарствами, развязывающими язык, такими как дилантин. Лили, моя красавица, поднимала стакан вместе со всеми друзьями во время тоста, ее головка абсолютно лысая, улыбка такая прелестная, что даже спустя много лет я представляла ее очень ясно, за что была благодарна. Да, пожалуйста, пусть она улыбается. Я хочу видеть ее улыбку и слышать ее смех, словно что-то или кто-то весело скатывается под горку. Вспоминаю разговор со Львом. «Мой сын Кристофер смеется точно так же, заливчато и звонко!» Так говорил мне Лев, звоня по телефону из другого города еще до рождения близнецов. Челси тогда была рядом с ним, и мы все трое плакали от счастья.
   Я медленно прошлась по столовой. Все огни в доме были должным образом выключены на ночь. Оставалось гореть только бра возле двери в мою спальню. Я продрейфовала мимо и вошла к себе.
   Он не отставал от меня ни на шаг, молча следуя за мной огромной тенью, огромным плащом абсолютной тьмы.
   Но затем я взглянула в его беспомощное лицо и подумала: «Боже, прошу тебя, пусть он об этом не знает, но он такой же, как все остальные, кто, умирая, нуждался во мне. Я говорю так, не просто чтобы побольнее уколоть его или оскорбить. Я говорю правду. Он в изумлении не сводил с меня глаз. Мне нестерпимо захотелось снять с себя одежду — бархатную накидку, шелковую юбку, — мне захотелось скинуть все, что меня связывало. Я жаждала надеть просторный халат, скользнуть под одеяло и погрузиться в сон, в котором увижу могилы своих мертвых и… И много что еще… По телу разливалась теплота, но не усталость, нет, я не чувствовала ни малейшей усталости. Наоборот, я настроилась на битву, словно впервые уверилась в победе! Но что это будет за победа и будет ли он страдать? Неужели мне так нужно победить того, кто так груб, зол и вообще не из этого мира?
   Но я не стала долго размышлять об этом юном существе, только еще раз удостоверилась с бьющимся сердцем, что он на самом деле рядом и что если я сошла с ума, то никому до меня не достучаться, кроме него.
   Мы стояли друг против друга.
   Я начала припоминать нечто ужасное — нечто такое, что вспоминалось мне особенно часто; это нечто входило в меня как огромный осколок стекла, и все же я никогда об этом никому не рассказывала, ни единой душе. Никогда в жизни, даже Льву.
   Почувствовав дрожь, я опустилась на кровать, но она была такая высокая, что ноги не доставали до пола. Тогда я снова слезла с нее и принялась ходить, а он отступил в сторону, чтобы не мешать.
   Проходя мимо, я дотронулась до его шерстяного пальто. Я даже коснулась прядей его волос. Обернувшись в дверях, я вцепилась в длинные локоны.
   — Надо же, мягкие, как лен, но черные, — сказала я.
   — Прекрати. — Он высвободился. Его волосы на ощупь оказались скользкими. Впрочем, я сразу раскрыла ладонь. Он метнулся в столовую, подальше от меня, потом поднял смычок. Подтянуть конский волос на фернамбуковом призрачном смычке, видимо, не было необходимости. Он заиграл.
   Я закрыла глаза, отстраняясь от него, от всего мира, но не от прошлого, не от своих воспоминаний. На этот раз это была память о нем… болезненная и неуловимая, как стекло, поранившее руку…
   Но я не могла от нее отрешиться. Что я теряю? Все равно это уродливая пустяковая недосказанность не подтолкнет меня за грань безумия. Если я до сих пор способна видеть ясные сны и фантомов в придачу, что ж, тогда пусть он приходит за мной.

ГЛАВА 10

   Мы начали вместе. Я позволила себе отключиться; именно эта мука очень личная, сдобрена стыдом и так унизительна, что ее даже нельзя сравнить с печалью. Печаль…
   Произошло это в том же доме, где мы находились сейчас. Он играл для меня сонату на низких нотах, проводя по струнам с таким мастерством, что мне казалось, будто я все вижу перед глазами, а не мысленным взором.
   Но на самом деле я стояла в другом конце длинной столовой.
   Я вдыхала ароматы лета той поры, когда в домах, подобных этому, еще не появились специальные машины для их охлаждения, и тогда древесина приобретала особый запах, а кухонный смрад, казалось, навечно поселился в комнатах. Неужели в то время где-то был дом, где не пахло вареной капустой?
   Я имею в виду небольшие домишки, этакие пряничные одноэтажные домики на ирландско-немецком побережье, откуда родом моя родня — а точнее, часть родни — и куда я часто отправлялась с матерью и отцом, крепко держась за руки, и глазела на узкие пустые тротуары, жалея, что там нет деревьев и просторных сумбурных особняков, как в Садовом квартале.
   В конце концов, наш дом был большим; конечно, это коттедж, и на первом этаже всего лишь четыре комнаты, и дети спали в маленьких спаленках в мансарде, зато каждая из этих четырех комнат была огромной, и в ту ночь, в ночь, оставшуюся в моей памяти, ночь, которую я никогда не смогу забыть, уродливую ночь, о которой никому не расскажешь, — так вот, в ту ночь столовая, отделявшая меня от хозяйской спальни, казалась такой просторной, что наверняка сама я была еще слишком мала. Думаю, мне было не больше восьми лет.
   Да, именно восемь, потому что к тому времени Катринка уже родилась и спала где-то наверху; она была младенцем, только недавно научившимся ползать. Помнится, я чего-то испугалась ночью и решила забраться в мамину кровать, что не так уж удивительно. И я спустилась вниз.
   Отец, давно вернувшийся с войны, работал по ночам, как и его братья. Все они трудились, не жалея себя, чтобы обеспечивать семьи. Так что в тот вечер отца не было. Но это и не важно.
   Важно только то, что мать уже начала пить и что бабушка была мертва, а тут пришел страх, тупой, ужасный страх. Я знала это чувство, знала мрак, грозивший поглотить всю надежду. Я сползала вниз по лестнице в столовую, надеясь увидеть свет в ее спальне, потому что даже если она была «больна», как мы тогда это называли, и у нее изо рта несло кислятиной (от красного вина), и она спала так крепко, что можно было трясти ее изо всех сил и не дождаться никакой реакции, все равно она была бы теплой, все равно горел бы свет: мать ненавидела тьму, она ее боялась.
   Свет не горел, я не увидела ни одного огонька. Пусть твоя музыка рассказывает о страхе, всепоглощающем детском страхе. Даже такой маленький ребенок мог пожалеть, что вообще родился на свет; просто мне не хватало слов, чтобы выразить это.
   Но я знала, что родилась для мучений и тревог, для безутешных блужданий с закрытыми глазами, когда жаждешь только утреннего солнца и человеческого слова, когда ищешь утешения в зрелище горящих фар автомобилей, проносящихся мимо.
   Я спустилась вниз по узкой винтовой лестнице и оказалась в этой столовой.
   А вот и черный дубовый буфет, который стоял здесь в те дни, — огромное резное чудище. Когда она умерла, отец отдал его, сказав, что мы должны вернуть мебель «ее семье», словно мы, дочери, не были «ее семьей». Но то, что происходило той ночью, было задолго до ее смерти. Буфет был вечной вехой на карте страха.
   Фей еще не родилась, крошечное заморенное существо еще не появилось из черной прогнившей утробы, любимая наша крошка Фей еще не пришла в семью как подарок свыше, чтобы создать уют, чтобы танцевать, чтобы отвлекать от грустных мыслей, чтобы заставлять всех нас смеяться, Фей, которая навсегда останется для нас самой красивой, и не важно, сколько боли ей пришлось потом вынести, Фей, которая могла часами лежать, любуясь зеленой листвой на ветру, Фей, рожденная в отраве, всегда предлагала всем только безграничную любовь.
   Нет, это было еще до Фей, в безрадостное время, безнадежное и темное, каким только бывает мир, а возможно, еще безнадежнее, так как понимание приходит с годами, а в восемь лет еще не можешь опереться на собственную мудрость. Я боялась, просто боялась.
   Возможно, Фей уже росла в утробе матери в ту ночь. Вполне возможно. У матери были кровотечения все то время, что она вынашивала Фей. Значит, Фей жила в пьяном, зараженном, темном мире, пронизанном, наверное, одним только несчастьем. Неужели пьяное сердце бьется с той же силой, что и любое другое? Неужели тело пьяной матери кажется таким же теплым крошечному существу, что ждет, цепляясь за ниточку сознания, в темных и холодных комнатах, где на пороге затаился страх? Тревога и горечь идут рука об руку с одним робким истерзанным виной ребенком, который вглядывается в дальний угол грязной комнаты.
   Вот резной камин, розы красного дерева, разрисованная панель под камень, холодная газовая горелка, которая, если ее зажечь, могла бы обуглить каминную полку. Вот лепнина наверху, высокий каркас огромных дверей, тени, ползущие в разные стороны от движущегося потока машин.
   Поганый дом. Кто бы стал отрицать? Он был таким до появления пылесосов и стиральных машин, и в каждом углу всегда лежала пыль. Каждое утро вечно спешащий разносчик льда волоком втаскивал по ступеням блестящую волшебную глыбу. Молоко на леднике скисало. По белому металлическому кухонному столу, покрытому эмалью, сновали тараканы. Прежде чем сесть за стол, несколько раз постучишь по нему, тук-тук, чтобы они разбежались. Каждый раз моешь стакан, прежде чем воспользоваться им.
   Мы бегали босиком все лето, грязные как чурки. Пыль застревала в оконных сетках, очень скоро приобретавших ржаво-черный цвет. А когда летом включали оконный вентилятор, то он задувал в дом грязь. Ее ошметки свешивались с каждой перекладины, с каждой завитушки лепнины, словно мох с ветвей дубов, что росли перед домом.
   Но все это было абсолютно нормальным; в конце концов, как она могла содержать в чистоте такой огромный дом? Это она-то, которая читала нам стихи и считала, что нас, ее девочек, ее гениальных созданий, ее абсолютно здоровых детей, нельзя загружать никакими домашними делами; она имела обыкновение оставлять горы нестиранного белья на полу в ванной, а сама читала нам и смеялась. У нее был красивый смех.
   Дел в доме накапливалось великое множество. Такова была жизнь. Ясно вижу, как однажды отец взобрался на верх стремянки и, вытянув руку, красил четырнадцатифутовые потолки. Разговоры о сыплющейся штукатурке. Прогнившие балки в мансарде; дом опускается, проваливается в землю год за годом — зрелище, от которого сжимается мое сердце.
   Не помню, чтобы в доме когда-нибудь было везде чисто и вещи стояли на своих местах; в кладовке по вечно грязным тарелкам ползали мухи, а на плите всегда что-то горело. Неподвижный ночной воздух отдавал кислятиной и сыростью, когда я, непослушная, босая, спускалась по лестнице, охваченная ужасом. Да, ужасом.
   Что, если появится таракан или крыса? Что, если входные двери забыли запереть и кто-то залез в дом, а она лежит там пьяная и я не смогу ее разбудить? Не смогу поднять. Что, если начнется пожар, да-да, тот ужасный-ужасный пожар, которого я боялась до самозабвения и о котором все время помнила, пожар вроде того, что сжег старинный викторианский дом на углу Сент-Чарльз-авеню и Филипп-стрит, пожар, который в моем представлении, возникшем еще раньше, чем это воспоминание, был порожден самой темнотой и неправедностью сгоревшего дома, самим нашим миром, нашим нестойким миром, в котором слова доброты чередовались с холодным ступором и грубым безразличием; где все это вечно накапливалось и исчезало в беспорядочной вселенной. Вряд ли нашлось бы второе такое место, как тот темный и безрадостный старый викторианский дом, этакий монстр на углу квартала, охваченный яростным огнем, какого я раньше не видела.
   И что могло помешать случиться такому же и здесь, в этих просторных комнатах, спрятавшихся за белыми колоннами и чугунной оградой? Смотри, горелка включена. Газовая горелка на толстых подпорках выпускает яркий язычок пламени из конца газовой трубы, и тот горит слишком близко к стене. Слишком близко. Я знала это. Я знала, что стены чересчур раскаляются от всех зажженных горелок в этом доме. Я это уже знала. Значит, это не могло быть летом, но и зимой тоже. У меня застучали зубы.
   Тогда, в ту ночь, и теперь, пока играл Стефан, я позволила тем детским страхам взять надо мною верх, и от этого стучали зубы.
   Стефан играл медленную мелодию, совсем как вторая часть бетховенской Девятой симфонии, только его мелодия была более торжественной, словно он прошелся со мной по этому паркету, не блестевшему в то время и считавшемуся безнадежным при том уровне химических и механических средств. Кажется, уже наступил 1950-й? Нет.
   Я смотрела на газовую горелку в комнате матери, и вид оранжевого пламени заставлял меня морщиться и прикрывать глаза, хотя я стояла в противоположном углу. О пожаре даже подумать страшно! Как тогда вынести Катринку и ее, пьяную, и Розалинду… Кстати, где она? Она не сохранилась в памяти. Я была там одна и знала, что в доме старая проводка: об этом часто и довольно беспечно говорили за обеденным столом. «Этот дом настолько высох, — как-то раз сказал отец, — что вспыхнет как спичка».
   «Что ты сказал?» — переспросила тогда я.
   Мать принялась разубеждать нас в обратном, прибегая к утешительной лжи. Но стоило ей включить утюг, как в доме начинала мигать каждая тусклая шестидесятиваттная лампочка, а когда мать напивалась, то могла выронить сигарету или забыть выключить утюг; изоляция проводов наполовину стерлась, из старых розеток так и сыплются искры. Что, если пламя займется, а я не сумею вытащить Катринку из манежа, а мать будет кашлять в дыму и не поможет мне — будет только кашлять, как кашляет теперь.
   В конце концов, как мы теперь оба знаем, я действительно ее убила.
   В ту ночь я слышала, как она борется с нескончаемым отрывистым кашлем курильщика, затихая лишь время от времени, и то ненадолго, но это означало, что она не спит в другом конце темной комнаты, бодрствует настолько, что может прочистить горло, может кашлять и, наверное, даже пустит меня под одеяло, и я свернусь калачиком рядом с ней, хотя накануне весь день она проспала в пьяной отключке, да, теперь я знала, что это было именно так, что она провалялась весь день в постели, потому что так и не оделась просто лежала под одеялом в розовых панталонах, без лифчика, у нее были маленькие пустые груди, хотя она весь год выкармливала Катринку, а ее голые ноги, которые я прикрыла одеялом, были так опутаны вздувшимися венами, что я не осмеливалась на них взглянуть. Мне было больно видеть эти икры с клубками вспухших вен от того, что мать «выносила троих детей», как сказала она своей сестре Алисии, позвонившей однажды из другого города…
   Пересекая комнату, я терзалась страхом, что сейчас из темноты выйдет нечто ужасное и я начну кричать. Я должна была добраться до нее. Я должна была не обращать внимания на оранжевое пламя и неотвязный страх перед пожаром, страх, который накатывал вновь и вновь, и я уже мысленно видела, как дом наполняется дымом, как случилось, когда она подожгла матрас и потом сама его потушила.
   Ее кашель был единственным звуком, разносившимся по дому, казавшемуся еще более пустым из-за огромной черной дубовой мебели — стола на пяти выпуклых ножках и величественного старого буфета с толстыми резными дверцами внизу и пятнистым зеркалом наверху.
   Когда мы с Розалиндой были совсем маленькие, то забирались внутрь буфета и сидели там среди остатков фарфора и даже одного-двух бокалов, сохранившихся со времен родительской свадьбы. Это было во времена, когда она позволяла нам писать и рисовать на стенах и ломать что угодно. Она хотела, чтобы ее дети чувствовали себя свободно. Мы приклеивали бумажных кукол к стене. Создали свой мирок с множеством персонажей: Мэри, Модин, Бетти, — а потом появилась любимица Катринки, Доун, над которой мы любили хохотать как сумасшедшие. Но это было позже.
   Это воспоминание сохранило только мать и меня… Она все кашляла в спальне, а я шла к ней на цыпочках, опасаясь, что она может оказаться настолько пьяной, что голова ее будет безвольно болтаться и ударится о дверную створку и глаза ее закатятся, как у коровы на картинке: круглые, пустые глаза; и это будет уродливо, но мне было все равно, то есть игра стоила того — лишь бы только добраться до нее и устроиться в кровати рядышком. Меня не смущало ее тело с большим животом, варикозными венами и обвисшей грудью.
   Она часто ходила по дому в одних панталонах и мужской рубахе; ей нравилось чувствовать себя свободной. Есть вещи, о которых никогда-никогда-никогда никому не рассказываешь.
   Отвратительные ужасные вещи, как, например: когда она сидела в туалете и ждала, пока опорожнится кишечник, то всегда держала дверь нараспашку и любила, чтобы мы крутились тут же. А она нам читала, широко расставив ноги, так что были видны волосы на лобке и белые бедра. Розалинда тогда всякий раз говорила: «Мама, запах, запах», пока продолжалась эта дефекация, а мама с журналом «Ридерз Дайджест» в одной руке и сигаретой в другой, наша красавица мама с высоким выпуклым лбом и огромными карими глазами смеялась над Розалиндой, стремившейся удрать, а после наша мама читала нам еще одну смешную историю из журнала и мы все дружно смеялись.