Снова кровь… Словно мама до сих пор жива, опять пьет, падает с кровати и ударяется лбом, как случалось по меньшей мере дважды, когда она разбивалась в кровь о газовую горелку. Кровь, кровь… Кровь на полу. Розалинда, моя скорбная, яростная сестра Розалинда! Порванные четки на полу.
   Теперь я снова смотрю на четки и поступаю абсолютно по-детски: порывисто целую крестик, крошечное тело страдающего Христа, после чего сую четки обратно под подушку.
   Во мне клокотала ярость, словно я подготовилась к битве. Я вспомнила первые стадии опьянения в молодости, когда пиво божественно ударяло в голову и я, раскинув руки, бежала по улице и пела.
   Каждая клеточка моей кожи горела огнем. Дверь открылась без малейшего усилия.
   Убранство столовой выглядело как новое. Неужели предметы начинают сиять для тех, кому предстоит сражение?
   Алфея и Лакоум застыли на пороге кладовой в другом конце столовой — в ожидании, не понадобятся ли мне их услуги. Алфея не скрывала своего страха, а Лакоум, как всегда, излучал цинизм и любопытство.
   — А мы думали, вы вскрикнете от неожиданности! — сообщил Лакоум.
   — Я не нуждалась в чьей-либо помощи. Но я знала, что вы здесь.
   Я оглянулась, увидела мокрые пятна на кровати, воду на полу, но решила не беспокоить слуг из-за таких пустяков и сказала первое, что пришло в голову:
   — Пойду, пожалуй, прогуляюсь. Сто лет не гуляла под дождем.
   Вперед выступил Лакоум.
   — Вы хотите выйти на улицу? Сейчас? В такой дождь?
   — Тебе нет нужды сопровождать меня, — сказала я. — Где мой плащ? Алфея, на улице холодно?
   Я вышла из дома и направилась по Сент-Чарльз-авеню.
   Дождь к этому времени едва моросил. Впервые за много лет я прошлась по своей улице — просто прошлась, как в детстве или юности, когда мы бегали в аптеку «К и В» за мороженым. Хороший предлог, чтобы лишний раз полюбоваться красивыми домами со стеклянными дверями и поболтать по дороге.
   Я долго шла в сторону окраины квартала, мимо знакомых оград, зданий и заросших сорняком пустырей, где когда-то стояли огромные особняки. Эту улицу всегда пытались уничтожить — либо прогрессом, либо запущенностью, и она всегда словно балансировала на грани исчезновения: еще одно убийство, еще одна перестрелка, еще один пожар — и ее судьба будет безжалостно решена.
   Пожар. Меня передернуло. Пожар. Когда мне было пять, пожар охватил один дом — старую, мрачную постройку викторианской эпохи, возвышавшуюся кошмаром на углу Сент-Чарльз-авеню и Филипп-стрит. Помню, как отец отнес меня на руках «посмотреть на огонь» и как я зашлась истерикой, увидев пламя. Оно так высоко взметнулось над людскими толпами и пожарными машинами, что казалось, способно поглотить ночь.
   Я стряхнула с себя этот страх и смутно припомнила, как люди лили на меня воду, пытаясь успокоить. Розалинда пришла в восторг от зрелища. Для меня же это было откровение такого масштаба, с которым не шла ни в какое сравнение даже новость, что все мы смертны.
   Меня охватило приятное чувство. Давний страх, что этот дом тоже сгорит, исчезли вместе с юностью как и многие другие опасения. Взять, к примеру, огромных ленивых черных тараканов, которые носились толпами по обочинам дорог: я каждый раз в ужасе отступала в сторону. Сейчас и эта боязнь почти исчезла, как и сами тараканы в век пластиковых мешков и холодных, как ледник, домов.
   Внезапно я вспомнила, что он сказал насчет Льва и тогда еще совсем юной Катринки: будто мой молодой и очень любимый муж и моя не менее любимая сестра оказались в одной постели и я всегда корила за это саму себя. Хиппи, марихуана, дешевое вино, слишком много заумных разговоров… Моя вина, моя вина. Я была трусливой верной женой, глубоко любящей своего мужа. Катринка же всегда отличалась дерзостью.
   Что он сказал, этот мой призрак? Меа culpa. Или это мои собственные слова?
   Лев любил меня. А я люблю его до сих пор. Но тогда я чувствовала себя такой уродкой, такой никчемной, а Катринка была такой свежей, да и время было заполнено одной только индийской музыкой и идеями свободы.
   Великий Боже, неужели это создание явилось ко мне не во сне? Этот человек, с которым я только что разговаривала? Скрипач, которого видели другие люди? Теперь он окончательно исчез.
   По другой стороне авеню ползла огромная машина. Я увидела, как Лакоум ворчит, высунувшись из заднего окошка, чтобы выдохнуть сигаретный дым.
   Мне стало любопытно, что сейчас думает этот новый шофер, Оскар, и не захочет ли Лакоум сам сесть за руль. Лакоум никогда не делает то, что ему не по душе.
   Я рассмеялась при виде этих двух моих охранников в огромной ползущей черной вольфстановскои машине, но зато теперь я могла уйти так далеко, как только пожелала бы.
   «Хорошо быть богатой, — подумала я с улыбкой. — Ах, Карл, Карл…»
   Мне показалось, я пытаюсь ухватиться за соломинку, чтобы не утонуть, и тогда я остановилась, «на время поступившись безотрадным блаженством»,[11] чтобы подумать о Карле, и только Карле, которого совсем недавно сунули в печь.
   — Знаешь, совершенно не обязательно, что болезнь проявит клинические симптомы. — Голос Карла, такой успокаивающий. — Когда меня поставили в известность о необходимости переливания, я был болен уже четыре года. С тех пор прошло еще два…
   Да, с моей заботой и любовью ты будешь жить вечно! Я бы написала об этом музыку, будь я Генделем или Моцартом, или тем, кто умеет писать музыку… или исполнять ее.
   — Книга, — сказала я, — книга превосходна. Святой Себастьян, пронзенный стрелами, загадочная фигура.
   — Ты так думаешь? Так ты о нем наслышана? — Карл всегда приходил в восторг от моих рассказов о жизни святых.
   — Наш католицизм, — пояснила тогда я, — в те ранние дни был такой махровый и строгий, что мы напоминали евреев-ортодоксов.
   Пепел. Этот человек стал пеплом! А его творение превратится в украшение журнального столика, в рождественский подарок, в библиотечный раритет, из которого в конце концов студенты-художники повырезают все иллюстрации. Но благодаря нам книга останется на века. Святой Себастьян Карла Вольфстана.
   Я приуныла. Меня угнетало сознание того, что жизнь Карла приняла такой малый размах: он прожил хорошую, стоящую жизнь, но не великую — это не была жизнь талантливого человека, о которой я мечтала, когда с таким трудом постигала скрипку, это не была жизнь, за которую ведет борьбу Лев каждым своим стихотворением. Я остановилась. Прислушалась.Скрипача поблизости не было.
   Я не услышала музыки. Оглядела улицу по обе стороны. Внимательно вгляделась в проезжавшие мимо машины. Нет музыки. Ни одной, даже самой тихой, ноты.
   Я принялась вспоминать его, моего скрипача, черточку за черточкой, решив, что, возможно, кому-то другому его длинный узкий нос и глубоко посаженные глаза не показались бы такими соблазнительными. А возможно, и показались бы. Какой у него красиво очерченный рот, какой необыкновенный разрез глаз, благодаря которым он выражал столько чувств: то широко их раскрывал, то приглушал какой-то хитрой тайной. Снова и снова мне грозили старые воспоминания, самые мучительные и сокрушительные из них надвинулись на меня стеной: отец, умирающий, безумный, вырывает пластиковые трубки из носа, отталкивает сиделку… все эти картины словно принес с собой ветер. Я потрясла головой. Огляделась. И тогда настоящее окутало меня со всех сторон. Но я отказалась от него.
   Я опять вспомнила о нем, о призраке, освежая в воображении его худую высокую фигуру и скрипку, зажатую в руке, и пытаясь изо всех сил, несмотря на отсутствие музыкальности, припомнить мелодии, которые он играл.
   «Призрак, призрак, это был призрак!» — думала я.
   Я все шла и шла, хотя туфли отсырели и в конце концов промокли насквозь. Дождь снова припустил вовсю. Машина подъехала поближе, но я велела им убраться и пошла вперед. Я шла, потому что знала: пока я иду, ни воспоминания, ни сон не смогут меня одолеть.
   Я много размышляла о нем. Припомнила все, что смогла. Что он носил обычную строгую одежду, какую покупают в недорогих магазинах, предпочитая ее повседневным и модным тряпкам; что он был очень высок — по моим подсчетам, по крайней мере шесть футов три дюйма; я вспоминала, как смотрела на него снизу вверх, хотя в те минуты не чувствовала себя ни маленькой, ни напуганной.
   Должно быть, было за полночь, когда я наконец вернулась на родное крыльцо и услышала за своей спиной, как машина притормаживает у обочины.
   Алфея держала наготове полотенце.
   — Входите, детка моя.
   — Почему ты до сих пор не спишь? — спросила я. — Видела моего скрипача? Того моего друга-музыканта со скрипкой?
   — Нет, мэм. — Она покачала головой, продолжая подсушивать мои волосы полотенцем. — Думаю, вы прогнали его навсегда. Бог свидетель, мы с Лакоумом были готовы взломать ту дверь. Но вы сами справились. Он убрался восвояси!
   Я сняла плащ и, отдав его служанке, поднялась наверх.
   Кровать Карла. Наша спальня на втором этаже, как всегда освещенная сквозь тюль красной рекламой цветочной лавки напротив.
   Новый матрас и подушки. И, разумеется, ни одного отпечатка моего мужа, ни единого его волоска. Только деревянная резная рама тонкой работы, внутри которой мы когда-то занимались любовью, — эту кровать Карл приобрел в те счастливые дни, когда ему доставляло огромное удовольствие покупать для меня вещи. Почему, почему, спрашивала я тогда, почему столько радости? Мне было стыдно, что тонкая резная мебель и редкие ткани делали меня такой счастливой.
   Я ясно представила скрипача-призрака, хотя его здесь не было. Я была одна в этой комнате — больше ни души.
   — Нет, ты не ушел, — прошептала я. — Я знаю, ты еще вернешься.
   Хотя, с другой стороны, с чего бы ему возвращаться? Какой у него был долг передо мной, у этого призрака, которого я всячески обзывала и проклинала? А мой покойный муж сожжен всего три дня назад. Или четыре?
   Я начала плакать. В комнате даже не улавливается сладостный запах волос Карла или его одеколона. Не было запаха чернил и бумаги. Не было запаха «Балканского собрания» — табака, от которого он так и не смог отказаться, того самого, что постоянно высылал ему из Бостона Лев.
   «Позвони Льву. Поговори со Львом». Но зачем?
   Из какой пьесы эта привязчивая строчка: «Но это было в другой стране. К тому же девка умерла»?[12]
   Строка из Марло, вдохновившая когда-то и Хемингуэя, и Джеймса Болдуина, и кто знает, скольких еще…
   Я начала нашептывать строку из Гамлета: «…безвестный край, откуда нет возврата земным скитальцам».[13]
   В комнате раздался долгожданный шорох: просто зашелестели занавески, а потом заскрипели половицы, как иногда случается в этом доме, оттого что в слуховые окна чердака ударится ветер.
   Затем снова наступила тишина. Он словно пришел, а потом ушел — внезапно, демонстративно, и я почувствовала невыносимую пустоту и одиночество этой секунды.
   Все мои философские убеждения, которых я когда-либо придерживалась, оказались бессильны. Я была одинока. Одинока. Это хуже, чем вина и горе, и возможно, что… Нет, не стану об этом думать. Я улеглась на новое белое атласное покрывало и попыталась душой и телом провалиться в черную пустоту, отгородиться от всех мыслей. Пусть ночь хотя бы раз будет спокойной и безмятежной, как этот потолок надо мной, за которым скрывается равнодушное, невозмутимое небо с бессмысленными и дразнящими звездами. Но я не смогла остановить ход своих мыслей — это все равно что пытаться не дышать.
   Уход моего призрака поверг меня в ужас. Я сама его прогнала! Я рыдала, шмыгая носом. Меня пугало, что я больше не увижу его никогда, никогда, никогда, что он ушел так же безвозвратно, как уходят живые, что я сама развеяла это чудовищное сокровище по ветру!
   О Господи, нет, только не так, нет, пусть он вернется. Если остальных приходится удерживать при себе, то я это понимаю и всегда понимала. Но он ведь призрак! Мой Бог, пусть он ко мне вернется…
   Я впала в полное отчаяние. А затем… что я могу сказать? Что мы знаем о тех минутах, когда ничего не чувствуем? Если бы только мы могли очнуться от этого забвения с ощущением уверенности, что в жизни нет никаких тайн, что жестокость всегда безлика… Но это не так.
   Несколько часов я ни о чем не думала.Я спала.Вот и все, что я знаю. Я спала, отодвинув как можно дальше все свои страхи и мысли о потерях, оставив только одну отчаянную молитву: «Пусть он вернется, Господи».Какое святотатство!

ГЛАВА 7

   На следующий день дом был полон людей. Все двери стояли нараспашку, так что гостиные, расположенные по обе стороны просторного вестибюля, хорошо просматривались из длинного обеденного зала, а народ беспрепятственно фланировал по коврам, жизнерадостно беседуя, как принято у жителей Нового Орлеана на поминках, словно именно этого желал покойник.
   Меня же окружало небольшое облако молчания. Все считали, что я… ну, скажем так, душевно надломлена, раз провела два дня у мертвого тела да к тому же еще, не сказав ни слова, улизнула из больницы.
   Катринка никак не могла успокоиться и все выговаривала Розалинде, словно та в действительности меня убила.
   Розалинда своим низким сонным голосом то и дело интересовалась, все ли со мной в порядке, и я каждый раз отвечала «да». Катринка специально завела разговор обо мне со своим мужем. Гленн, муж Розалинды, мой любимый зять, казался совсем сломленным. Он глубоко переживал мою потерю, но не нашел лучше ничего, как не отходить от меня ни на шаг. Я вдруг почувствовала, как сильно их люблю — Розалинду и Гленна, бездетную пару, владельцев дешевой лавчонки, где до сих пор продаются книги Эдгара Раиса Берроуза в мягких обложках и пластинки на семьдесят восемь оборотов с записями Нельсона Эдди.
   Дом излучал теплоту и сияние, как может сиять только этот дом, с его многочисленными зеркалами и окнами, выходящими на все стороны света. В том и заключалась гениальность этого коттеджа, что, стоя в столовой — вот как я теперь, — через открытые двери и окна можно было видеть все, что происходит вокруг, хотя по большей части взгляд утыкался в раскачивающиеся на ветру деревья. Как здорово, что в доме чувствовался такой простор.
   Был заказан обильный ужин. Приехали знакомые официанты. Еще какая-то женщина, прославившаяся своим шоколадным тортом. А вот и Лакоум — стоит руки за спину и насмешливо поглядывает на черного бармена в безукоризненном костюме. Через какое-то время, однако, Лакоум непременно с ним подружится: он без труда находил общий язык с людьми — по крайней мере с теми, кто мог его понять.
   В ходе вечера он улучил минутку и так бесшумно подкатил ко мне, что я перепугалась.
   — Хотите чего-нибудь, босс?
   — Нет, — ответила я с легкой улыбкой. — Только не напивайся сразу.
   — Босс, это не смешно, — сказал он, отплывая в сторону с хитренькой усмешкой.
   Мы собрались вокруг длинного и узкого овального стола.
   Розалинда, Гленн, а также Катринка, две ее дочери и муж и множество наших родственников ели с жадностью, держа тарелки в руках, потому что стульев на всех не хватило. Мои родственники легко сошлись с общительным семейством Вольфстанов. Карл умолял этих родственников не навещать его, когда дело уже близилось к концу. Даже когда мы поженились, он знал, что болен, и не захотел праздновать свадьбу на широкую ногу. И теперь, когда его мать снова отправилась в Англию и все было сделано, эти Вольфстаны — как один с ясными лицами, с приятной внешностью, имеющие явно немецких предков, — выглядели чуть удивленными, как обычно выглядят те, кто просыпается после глубокого сна. Тем не менее среди изысканной и прекрасной мебели, которую купил для меня Карл — стульев на гнутых ножках, перламутровых столиков, инкрустированных комодов и столов, потертых от времени подлинных обюссонских ковров, таких тонких, что казалось, ходишь по бумаге, — они смотрелись совершенно естественно и вели себя свободно и непринужденно.
   Вся эта роскошь была в стиле Вольфстанов.
   Они все были при деньгах. Они всегда владели домами на Сент-Чарльз-авеню. Их предками были богатые немцы, поселившиеся в Новом Орлеане еще до Гражданской войны и заработавшие огромные деньги на сигарах и пиве. Задолго до того, когда на наше побережье высадилась многочисленная оборванная братия, гонимая «картофельным голодом», — изможденные ирландцы и немцы, которые были моими предками. Вольфстаны же владели собственностью в лучших районах и являлись хозяевами известных магазинов и фирм.
   Моя кузина Сара сидела, уставившись в тарелку. Это была младшая внучка кузины Салли, на руках которой умерла моя мать. Я не могла себе это представить. Сара в то время еще не родилась. Другие кузены из семейства Беккер, а также те, что носили ирландские фамилии, выглядели несколько недоуменными среди окружающего блеска.
   Весь день дом казался мне удивительно красивым.
   Я то и дело поворачивалась, чтобы поймать отражение толпы в огромном зеркале во всю стену — оно висит как раз напротив входной двери и в нем хорошо видно все пространство, отведенное для гостей.
   Зеркало старое; моя мать его очень любила. Я никак не могла перестать думать о ней, мне несколько раз приходило в голову, что она была первой, кого я по-настоящему глубоко ранила и подвела, именно она, а не Лили. Я ошиблась в расчетах, ужасно ошиблась. Это была ошибка длиною в жизнь.
   Я сидела, погрузившись в раздумья, иногда шептала абсолютную чушь — только для того, чтобы отбить у людей всякую охоту заговаривать со мной.
   Мне никак не удавалось прогнать воспоминания о том, как мать в последний раз покидала этот дом: отец повез ее к ирландской крестной и кузине, хотя ей совершенно не хотелось жить с ними. Она не желала, чтобы ее позорили. У нее был очередной запой, а мы не могли за ней присматривать в то время, потому что у Катринки, восьмилетней девочки, случился перитонит и, как я узнала позже — тогда мне, конечно, подобное и в голову не могло прийти, — она умирала в больнице.
   Разумеется, Катринка выжила. Иногда я спрашиваю себя, не повлиял ли тот факт, что она пропустила смертный час нашей матери — а случилось это как раз, когда она была прикована к постели своей долгой и тяжелой болезнью, — так вот, я себя спрашиваю, не из-за этого ли она выросла такой надломленной, вечно во всем сомневающейся. Нет, лучше не думать сейчас о Катринке.
   Ее сомнения словно тяжелое ярмо на моей шее. Я знала, о чем она шепчется по углам с гостями, но мне было все равно. Я вспоминала, как отец вел мать по боковой дорожке на Третью улицу, а она умоляла не отвозить ее к тем родственникам. Она стыдилась предстать в таком виде перед любимой кузиной Салли. А я даже не подошла попрощаться с ней, поцеловать, сказать хоть слово! Мне было тогда четырнадцать. Уже не помню, почему я оказалась на дорожке в тот момент, когда отец выводил ее из дома. Никак не могу припомнить, но ужас произошедшего не оставляет меня: она умерла в окружении своих родственников: Салли, Пэтси и Чарли. И хотя она любила их, а они любили ее, рядом с ней не было ни одного из нас!
   Мне показалось, что я вот-вот перестану дышать.
   Гости слонялись по просторному коттеджу, выходили на террасу. Как хорошо все-таки, что, хоть и с опозданием, они собрались здесь ради меня. Мне нравился блеск отполированных комодов и матовое сияние бархата стульев с высокой спинкой, которые Карл понаставил повсюду.
   Когда-то по распоряжению Карла старый паркет покрыли несколькими слоями лака. С потолка свисали огромные люстры баккара, которые отец отказывался продавать даже в те дни, когда у нас «ничего не осталось».
   Ужин сервировали серебром Карла. Нашим серебром — стоило мне, наверное, сказать, раз я была его женой и он купил этот узор, специально для меня. Узор называется «Разоружающая любовь» и впервые был изготовлен в самом начале века фирмой «Рид и Бартон». Старая фирма. Старый узор. Даже новые изделия тщательно выгравированы, как в старину. Какое-то время тому назад этот узор вышел из моды у невест. Теперь можно было купить только новые или старые изделия. У Карла хранились целые сундуки серебра, которое он коллекционировал. Это один из редких узоров, изображающих фигуры в полный рост, в данном случае — красивую обнаженную женщину, которую можно было найти и на самых маленьких, и на самых больших предметах.
   Мне нравилось это серебро. У нас его было больше, чем мы могли использовать, потому что Карл неустанно собирал самые разнообразные серебряные изделия. Мне хотелось предложить гостям, чтобы каждый выбрал себе по одному предмету в память о Карле, но я промолчала.
   Я ела и пила только потому, что, когда этим занимаешься, можно меньше говорить. Но кусок не лез в горло. Мне это казалось чудовищным предательством.
   Точно так же я себя чувствовала после смерти моей дочери Лили. Похоронив ее далеко отсюда, в Окленде, на кладбище Святой Марии, мы отправились с родителями Льва перекусить и чего-нибудь выпить. Я тогда тоже все время давилась. Ясно помню, что поднялся ветер и принялся раскачивать деревья, а я все никак не могла перестать думать о Лили, лежащей в гробике.
   Лев казался тогда сильным, храбрым и красивым со своей длинной развевающейся шевелюрой, этакий дикарь-поэт-профессор. Он велел мне есть и помалкивать, а сам поддерживал разговор с убитыми горем родителями, время от времени обращаясь и к моему отцу, который говорил очень мало или вообще отмалчивался.
   Катринка любила Лили. Теперь я вспомнила! Как я могла забыть? Подло с моей стороны забыть такое! И Лили очень любила свою красивую светловолосую тетю.
   Катринка тяжело пережила смерть Лили. Фей — великодушная милая Фей — была напугана болезнью и смертью Лили. Но Катринка всегда находилась рядом — в больничной палате, в коридорах, — переживая всем сердцем, готовая прийти по первому зову. Это были калифорнийские годы. В конце концов мы все покинули Калифорнию и разъехались кто куда. Фей тоже уехала, и, наверное, навсегда: никто не знал, где ее искать.
   Даже Лев в конце концов сдался и покинул Калифорнию — уже спустя многие годы после того, как женился на Челси, моей хорошенькой близкой подруге. Кажется, еще до отъезда в Новую Англию, где Льву предложили место преподавателя в колледже, у них родился первенец
   Я внезапно порадовалась за Льва. У него было трое детей, все мальчики. И хотя Челси иногда звонила и жаловалась, что муж невыносим, на самом деле это было не так. И хотя он сам иногда звонил и плакал, приговаривая, что нам следовало бы держаться вместе до конца, я ни о чем не жалела и знала, что на самом деле и он не жалеет. Я любила рассматривать фотографии его трех сыновей и с удовольствием читала стихи Льва — тонкие элегантные томики поэзии, выходившие раз в два-три года.
   Лев. Мой Лев был мальчишкой, с которым я познакомилась в Сан-Франциско и за которого вышла замуж. Бунтарь-студент, любитель вина, певец безумных импровизированных песен и танцор под луной. Он только-только приступил к преподаванию в университете, когда заболела Лили, и правда заключалась в том, что он так и не сумел оправиться после ее смерти. Никогда, никогда больше он не был прежним, и у Челси он искал утешения и теплоты, и сексуальности, в которой он отчаянно нуждался, а у меня — сестринского одобрения своего выбора.
   Ну к чему теперь обо всем этом думать? Неужели в других семьях меньше бед? Или смерть цветет здесь особенно пышно по сравнению с другими большими семействами?
   Лев стал уважаемым профессором, получил штатную должность, был счастлив. Если бы я его попросила, он бы приехал. Да что там, еще вчера вечером, когда я гуляла под дождем, отупелая и безумная, я могла бы ему позвонить. Лев ведь до сих пор не знает, что Карл умер. Я уже несколько месяцев не разговаривала с бывшим мужем, хотя в гостиной на столе лежит от него письмо. Нераспечатанное.
   Я не могла стряхнуть с себя все это. Так бывает, когда тебя охватывает дрожь. Чем больше я размышляла о матери и Лили, о моем потерянном супруге Льве, тем явственнее я вспоминала музыку, отчаянную скрипку, и понимала, что не могу избежать этих невыносимых воспоминаний, как не может не смотреть на раны своей жертвы убийца. Я словно впала в своего рода транс.
   Но, возможно, такой транс теперь всегда будет следовать за смертью, по мере того как одна смерть незамедлительно следует за другой. Оплакивая одного, я оплакивала всех. И снова я подумала, что глупо считать, будто смерть Лили была моим первым ужасным преступлением. Ведь задолго до этого я бросила собственную мать!
   Пробило пять часов. За окном появились тени. На улице усилился шум. Все большие комнаты приобрели более праздничный вид, а гости, изрядно выпив, разговаривали чуть свободнее. Так всегда проходят поминки в Новом Орлеане, словно покойник оскорбился бы, продолжай гости и дальше тихо перешептываться по углам — как того требует поминальная традиция Калифорнии.
   Калифорния. Лили лежит там на холме — но зачем? Некому прийти на ее могилку. Боже мой, Лили! Каждый раз, когда я намеревалась перевезти тело Лили домой, у меня возникало ужасное видение: гроб прибудет сюда, в Новый Орлеан, и мне придется в него заглянуть. Лили, не дожившая и до шести лет, похоронена больше двух десятилетий тому назад. Я не представляла, что там увижу. Забальзамированный трупик, покрытый зеленой плесенью?