Страница:
…Марков, Хвостов, союзники эти — они у меня всегда вызывали стыд и отвращение. Это, конечно, были подонки и хамы. А то, что государь им покровительствовал, так это от слабости характера и от одиночества. Одни из него сосут деньги и ордена, другие открыто презирают, третьи ненавидят и думают только, как бы его убить… А ведь и он человек, и ему хочется, чтобы хоть кто-нибудь его любил, портреты его носил…
Черта оседлости, процентная норма для евреев — это все были пережитки дикости, неумения управлять. Вместо того, чтобы распустить тетиву, лук все время держали согнутым. Вот он и распрямился… Я евреев почитаю людьми не менее почтенными, чем любые другие. Скорее — наоборот: очень умны, способны, надежны — как администратор всегда предпочитал иметь дело с евреями. Но, когда я сейчас приехал в Россию, я себя почувствовал, как индус, который после долгого отсутствия вернулся в Индию. И в Индии этой роль англичан выполняли евреи. Я понимаю: естественно, они делали революцию, они и плодами её хотят пользоваться. Но евреи — не материал для создания русского государства. Вы — нация не государственная, да вы просто не понимаете самодовлеющей ценности государства! И вам, в новом русском государстве, снова придется уйти на старое место. Жаль мне вас, батенька, но никуда не денешься!
…Да, да — будет государственный антисемитизм. И снова будет процентная норма в университетах, и снова перестанут принимать евреев в ведомство иностранных дел, в полицию, в жандармерию, выключат из государственной элиты… Ну, не обязательно черта оседлости, теперь это трудненько восстановить, да и не требуется. А если потребуется, то не будет как раньше, когда евреям предоставили для проживания пятнадцать самых лучших, самых южных и плодородных губерний! Теперь, когда захочет, загонит он евреев к черту на кулички, за можай, в самую тундру, тайгу! И никто не пикнет! Влас Дорошевич не наплюет за это в морду в каком-нибудь фельетоне!.. Понимаете, дело ведь не в пользу этого для государства? Ну, как же вы это не понимаете? Для государства, для нации в целом — исключение нескольких миллионов талантливых, образованных людей из управления, производства, науки — принесет огромные убытки. Но когда создается национальное государство, когда нужно повести за собой народ — нужен лозунг всем понятный, всем ясный — ну, вот как ваш этот знаменитый — «Грабь награбленное!..». В цивилизованной Германии малокультурный и малоцивилизованный Гитлер пришел к власти, сказав: «Германия — для немцев!» И — пожалуйста — от цивилизованной, интеллигентной, философской Германии пух только полетел, одни рожки и ножки остались! И у нас выкинут этот лозунг: «Россия для русских!» Неминуемо, неизбежно! А за этим лозунгом пойдут все, для кого евреи — конкуренты! Пойдут чиновники, профессура, журналисты, литераторы… Пойдут продавцы, приказчики, дантисты, врачи… Дело, конечно, некрасивое, и совестью покривить придется… Так ведь дело привычное! Когда выгодно, то благородные слова для этого найдутся! Ничто так не возбуждает национальную или революционную совесть, как выгода! Вот вы, небось, с ужасом смотрите на меня — старого циника!.. А какой же я циник? Я просто старый и разумный человек. Да, да…
Однажды в Ливадии разговорился с Петром Аркадьевичем Столыпиным — государя долго ждали на пристани… Очень был умный человек и знал, что хочет делать, — для государственного человека это почти самое главное. Но был он попорчен — как будто его моль поела! — своим губернаторским прошлым. Узок был, батенька. На Россию смотрел как на губернаторство — только большое… А это совсем, совсем другое дело! И опять же был связан очень со своей средой. Земельный вопрос решал по-куриному, тихонько — как будто у императорской России века впереди. А впереди-то не века, а несколько лет… Пошел бы на принудительное отчуждение за большой выкуп земли у помещиков да и отдал мужикам — и сто-двести лет Россия никакой бы революции не знала и не боялась! У Ллойд Джорджа хватило же ума и решимости. А почему? Своей земли не было, у родичей её не было, смотрел вперед и думал о пользе государства, а не сословия. А наши дворяне, да и капиталисты, — просрали они Россию из-за собственной жадности да глупости! Хорошо ещё большевики нашлись, а не то — конец был бы русскому государству!
— А как вы к сменовеховцам относитесь? Вы читали этот сборник «Смена вех»?
— Знаю, знаю, что вы хотите сказать! Читал я, сударь, эти сочинения, и газету ихнюю «Накануне» выписывал, да и разговаривал с некоторыми, когда по делам фирмы в Берлин ездил. Конечно, это у них разумная мысль — что большевики повернут к национальному государству, как только самые толковые из них поймут, что мировая революция — сказка для недоразвитых голов. И понимают они, что тут без самодержавия не обойтись. Но и тут русский интеллигент не может, чтобы не возжелать своей, интеллигентской мечты: и чтобы русское государство было, да на западный манер — с партиями да парламентом… И чтобы самодержавие управляло Россией, но вполне цивилизованно и с отглядкой на газетчиков в Лондоне и в Париже… А одной задницей сидеть на троне и парламентской скамье — невозможно! Вот этого им не понять было! Но народ не глупый, и многие из них приспособились, конечно, как этот Толстой, писатель. Или профессор Тарле. Но из них никаких государственных деятелей не вышло, да и выйти не могло. Кончилось тем, что просто-напросто пошли в холуи. Да и незадорого…
…Как жилось, спрашиваете? Интересно, конечно, но тоскливо. Отвык от российских порядков. От грязных сортиров, неподметенного коридора, от плохо помытых и холодных тарелок, от невкусного харча… Понимаю, пустяки это, но с тех пор как приехал в Россию — ни разу вкусно не поел! Негде!
— Ну как негде? Неужто в московских ресторанах нельзя вкусно поесть? В «Метрополе»? В «Национале»?
— Ох, что же мне вам объяснять — невозможно это, батенька, потому что вы в своей жизни никогда вкусно не ели. Вы не понимаете, как ели у «Донона», у «Кюба», даже в «Московской» или у Тестова?! Только в нескольких парижских ресторанах можно было так поесть! У государя так не кормили! А ваши эти рестораны со старыми названиями — харчевни простые и некому там изготовить вкусное! Быстро, ах, быстро забывается старое! Вот пошел я в Художественный, посмотрел «Анну Каренину»… Ну, не выдержал! Воспользоваться тем, что когда-то в Петербурге знаком был с Немировичем, пошел к нему за кулисы и говорю ему: «Ну, Владимир Иванович — эти не знают, не видели, а вы же бывали на Высочайших приемах, насмотрелись — как же допустить такое можете?! Каренин одет в мундир для большого приема, а треуголка у него для малого!.. Как же это!»
Знаете, это свойство нас, русских, — быстро забывать! И злишься на это, а ведь это великое, ну прямо благодетельное качество! Сами это испытаете! Лет через пятнадцать никто вам верить не будет, когда станете рассказывать о том, что было до тридцать седьмого! Ну что — казни! Казни забудутся так же быстро, как и другое. Русский человек — самый сильный, самый пластичный, он все может! Вот приехал ко мне Новиков-Прибой, принес мне роман целый — «Цусиму»! Залюбовался им: простой баталер, а ведь какую толстую книгу, целый роман, батенька, написал!
— Так «Цусима» все же не баталером написана, а писателем…
— Что?! А вы этот ро'ман читали? Я прочел, с интересом прочел. Не писателем он написан, а баталером! Как он был, Новиков — баталером, так баталером и остался, и роман его интересен только тем, что из него можно понять, как баталер смотрит на великие события да судьбы человеческие… Как ду-у-урак смотрит!
Я с ним долго разговаривал, водку с ним пил. Пообтерся. свет посмотрел, в писатели ваши вышел, богатым стал, известным… А в глазах страх да этакая суетливость угодническая… Вы меня, старого, извините, батенька — но у всех вас в глазах: страх да угодничество. У последнего английского матроса не встретите этого…
— Не понимаю я вас, Михаил Сергеевич… Вы сожалеете о страхе и угодничестве в глазах у русских людей. А сами мечтаете о государстве, основанном на страхе, несправедливости, неравенстве, на полурабской жизни одних и величии других… А не думаете вы, что вместо величия будет обыкновенное свинство?
— Все вижу, все, батенька, вижу! Все убытки 'вижу! И вам — евреям достанется, и русский человек ещё хлебнет лиха! И ненавидеть Россию будут и бояться её будут — только никто и никогда её не будет презирать, как это делали немцы при государе! Пройдут годы и годы, повыбьют и перемрут поколения, а великая Россия выпрямится, подомнет под себя другие, малые страны, и тогда исчезнет угодничество из глаз русских людей. Вы никогда не видели лицо англичанина, когда он приезжает в какой-нибудь Сингапур, в Индию, в Аравию… Вот такими будут лица и у русских!!!
…Рощаковский даже привстал на нарах. Его покинуло обычное спокойствие, черная шапочка сбилась на бок, он уже походил не на французского олимпийца, а скорее на неудачливого пророка из попов-расстриг… Мне нужно было закончить этот разговор, я мог раскричаться и нарушить наш негласный джентльменский регламент спора. Рощаковский это тоже понял. Он обаятельно улыбнулся, поправил шапочку, махнул маленькой сухой рукой и сказал про свою горячность матросскими дико-непристойными словами, которые у него звучали почти светски. Наступил час ужина, в камеру внесли большие баки с чечевичной размазней, и мы перешли к своим, обычным, простым камерным делам. Впервые и неожиданно мне стало жалко этого старика. Одинокого, совершенно одинокого в этой камере, в этой тюрьме, в этом городе и этой стране. Я здесь со своими, а он с кем?
…Почему же он так одинок, так отгорожен от всех какой-то невидимой, но непреодолимой стеной? Почему он, русский националист, счастливый тем, что осуществляется его мечта, — так бесприютен в этой огромной камере, где столько русских людей, с кем его должно роднить вот это великое — по его убеждению — чувство сонациональности? И почему единственным своим собеседником, ставшим ему здесь наиболее близким, он избрал еврея и коммуниста, по возрасту годного ему в младшие сыновья?.. И — вообще — может ли эта категория людей, бывших хозяевами России, утратить свое ощущение неравенства с другими, могут ли они стать членами другого сообщества без чувства отвращения к нему, без сожаления об утраченном?..
Камера готовилась ко сну. Уже отужинали, уже окончились вечерние и, может быть, поэтому особенно тихие рассказы о когда-то прочитанных книгах, когда-то состоявшихся встречах… Существовало в камере негласное, но строго соблюдаемое правило: о том, что происходит, о нашей будущей судьбе спорили только днем. Только днем жители камеры со всеми деталями — страшными или смешными — рассказывали о допросах, о своих следователях. Вечера же всегда были отданы тому, что наш староста Грибков называл «литературно-художественной частью»… Уже прошла вечерняя поверка; на нарах перестилалась одежда, служившая матрасами; уже из разных концов камеры слышались первые храпы; а я лежал на спине, смотрел на привычные и надоевшие грязные разводы досок верхних нар и все продолжал думать об этих людях.
А знал я до Рощаковского таких? У нас в «Молодой гвардии» работал молодой хромой художник — Голицын. Был довольно простым парнем, рисовал не бог весть как, охотно подхалтуривал, любил иллюстрировать приключенческие книжки и весело оправдывался, когда его изобличали в том, что одни и те же рисунки он дает к самым разным рассказам самых разных авторов… Не было в нем ничего величественного, ничего ущербного, и мне было странно как-то, когда я узнал, что Голицын самый настоящий князь, из «тех Голицыных»! А еще? И вдруг я вспомнил, что знал ещё одного — не молодого и беспечного художника, а человека, принадлежащего к сановному окружению царя, человека, известного историкам, интересного и не совсем обычного…
Я оглянулся на своего соседа. Рощаковский ещё не спал. Как всегда, он аккуратно, как-то ладно устроил свое ложе из толстого демисезонного пальто, в изголовье положил рюкзак, улегся поудобнее и, ожидая сна, задумчиво расчесывал пальцами свою франсовскую бородку.
— А Джунковского вы знали?
— Владимира Федоровича? Ну, как же! Самый был красивый свитский генерал! И к тому же вроде свояк государю… Открыто жил с великой княгиней Елизаветой Федоровной — сестрой государыни. Стал её любовником ещё при жизни её мужа — великого князя Сергея Александровича, а потом, когда Каляев князя бомбой того…— и вовсе перестал стесняться. И, знаете, их никто — даже при дворе! — никто не осуждал… Этот царский дядя был совершенно редкостной скотиной! Хам, педераст, жил с дворцовыми гренадерами, бил по щекам полицейских… Государь покойный Александр Александрович очень любил своих братьев, но этого презирал и стыдился просто… Хотел его сослать подальше, в Ташкент, но там уже жил один проворовавшийся родственничек, да и неудобно — родной брат русского императора! Из Петербурга все же выставил — послал в Москву генерал-губернатором. А для приличия — женили… Привезли из Дармштадта старшую дочь великого герцога. Я хорошо знал её отца и брата — послом русским был там. Мелкие и бедные герцогишки. Вильгельм с ними со всеми обращался, как русский купец с приказчиками. Ну и такая удача! Одна дочь за наследника русской империи вышла, вторая стала женой брата императора… Конечно, знали, что за птица этот брат, кому девочку отдают, так ведь разве принимают это во внимание при династических браках!
И вот молоденькая принцесса, романтическое создание, выросшая на Шиллере, Клейсте, попадает к этому страшилищу! Ну, она сначала искала утешения в божественном. Только-только крестилась, стала такой ревностной православной, что даже привыкшие москвичи поражались. На всех заутренях, обеднях, всенощных… Ездит по всем монастырям, всю службу на коленях может простоять… Но ведь приходится выполнять и придворную работу: приемы, обеды — не кто-нибудь ведь, а великая княгиня, тетка царя, сестра царицы! И молодость есть молодость, а рядом, рядом первый красавец Москвы — адъютант Сергея Александровича — полковник Джунковский. Красив был, красив и, знаете, благородной красотой красив был… И вел себя всегда как-то рыцарственно… И карьеры поэтому не сделал, хотя уж кому бы и делать, как не ему!.. Был генералом свиты Его Величества, московским губернатором, помощником министра внутренних дел, шефом жандармов… А во время войны с большим трудом дивизию выпросил. И дальше дивизии так и не пошел! А Елизавета Федоровна была тихоня-тихоня, а своего красавца толкала вперед, толкала, но уж больно странно вел себя Владимир Федорович! Хотя и молодцом, но не государственно! Понимаете, батенька, — принимает жандармскую службу, становится во главе ну, как гепеу вашего, и вдруг узнает, что какой-то депутат Государственной думы у них тайным агентом работает… И, представляете себе, звонит председателю Думы Родзянко и говорит ему, что вот, дескать, Михаил Владимирович, один мой тайный агент из охранки пробрался к вам в Думу депутатом… Так неудобно это знаете, какой ни на есть, а парламент… Вызовите этого субчика и скажите, чтобы этак тихо и благородно подал в отставку. Да. А этот агент был у большевиков чуть ли не первым человеком! Представляете, как взвыло Охранное отделение…
…Да, эта история с Малиновским мне была известна даже больше и лучше, чем Рощаковскому. Охранке выпала редкостная удача — её сотрудник стал членом Центрального Комитета большевиков, одним из главнейших лидеров партии, ближайшим помощником Ленина, депутатом Думы… Его парламентская неприкосновенность была как нельзя на руку охранке: можно было брать всех большевиков вокруг Малиновского, а самого провокатора не трогать… И вот все это рушится из-за странных, старомодных воззрений шефа жандармов…
— А потом решает покончить с Распутиным — он только-только прибрал к рукам Вырубову, а через неё и царицу… То ли Владимир Федорович на свое незаконное родство с царской семьей надеялся, то ли в своей Москве привык действовать запросто и без особых церемоний, но приказывает он своим агентам Распутина схапать да и выслать по месту прежнего жительства — в Сибирь… Хо-хо! Ну и скандальчик получился в столице! Ну, тут государыня уже на свою сестру и внимания не обратила… По приказу государя Джунковского тут же уволили, велели ему выехать из Петербурга в свое крымское имение и без высочайшего соизволения оттуда не выезжать… Только когда война началась, еле допросился, чтобы на службу вернули…
— А вы после возвращения не слышали, что с ним, где он?
— Нет, не имел удовольствия больше с ним встречаться, никогда не слышал ни в России, ни за границей. Если остался жив в этой междурусской войне, живет, наверное, в эмиграции… А может, и умер, — немолодой уже должен быть… Вы, батенька, что так заинтересовались Владимиром Федоровичем?
— Я знал его… Вернее, встречался с ним…Наш долгий, тихий разговор уже закончился, Рощаков-ский уснул — как всегда, мгновенно, свернувшись калачиком и положив под щеку правую руку. Он и спал-то элегантно: тихо, спокойно, не беспокоя окружающих ни храпом, ни сопением, ни страдальческими длинными вздохами. А я долго не мог заснуть, я вспоминал свою встречу с Джунковским и все пытался поставить его рядом с Рощаковским, сравнить их, понять, почему они такие несхожие…
…Это было всего десять лет назад, в 1928 году. Мне было двадцать лет, я только что провел вожатым свой первый пионерский лагерь. Я был молод, здоров, счастлив, удачлив, каждый день был праздником, каждый новый день — интереснее и лучше предыдущего. Мой старший брат Соля отдыхал в Крыму вместе с Варей Григорьевой — не то женой, не то невестой и — что мне тогда казалось более важным — секретарем нашей комсомольской ячейки. Мы договорились, что после лагеря приеду к ним в Крым. Первый раз в жизни ехал на юг, первый раз в жизни, после Инкермана, подъезжал к Севастополю, потом увидел, из окна вагона озерки воды между ржавыми пакгаузами — море!.. А потом мы с братом бродили по Севастополю, потом трамваем поехали в Балаклаву и там сговорились с каким-то рыбаком, чтобы он нас отвез в Батилиман, где жили Соля и Варя.
Мы выгребли из тихой балаклавской бухты, прошли мимо высоких скал, на которых громоздились руины генуэзской крепости, и вышли в серо-синее и неспокойное открытое море. Рыбак поставил косой парус, лодка накренилась и резво понеслась мимо высоких отвесных скал Фиолента, мимо кудрявой зелени лесов, песчаных отмелей заливчиков…
Батилиман был совершенно редкостным для Крыма местом. Когда-то в незапамятные геологические времена половина высокой горы Кушкая обвалилась — так аккуратнень-ко, как будто гору ножом разрезали. Обрушившиеся скалы заросли можжевеловым лесом, непроходимыми зарослями ежевики. Море намыло огромные песчаные пляжи, разделенные накренившимися, но ещё не упавшими скалами. И вот в этом пустынном месте, куда ещё не успели попасть строители доходных дач, несколько писателей и художников построили себе дачи. Их было, кажется, семь… Были дачи Короленко, Чирикова, художника Билибина… Дачи были самые простые, большей частью деревянные, небольшие. Исключение составляла только дача Павла Николаевича Милюкова, двухэтажная, построенная из камня, с парадной лестницей, залой и библиотекой. В зале сейчас была маленькая столовая, где раз в день кормили два-три десятка курортников, приезжавших в Батилиман. А завтракать и ужинать надо было чем бог пошлет… А бог посылал немного. Из Батили-мана до ближайшей татарской деревушки Хайты вела узкая конная тропа через горы, через перевал, называвшийся Турецким… Из Хайт можно было уже и на повозке добраться до Байдар, где были лавки и можно было купить съестное.
Но мы не унывали. Утром мы варили какао на костре над скалой, днем собирали крабов, которых под камнями было бесчисленное множество, и варили их в большом ведре. Прибой иногда забивал под скалы довольно крупных зеленух, и тогда'мы обжирались рыбой. Но нашей упорной борьбе за пропитание очень помогал приходящий к нам старик-крестьянин. Он являлся в наш маленький поселок почти каждый день — с большой корзиной, в которой лежали помидоры, баклажаны, бутылки с молодым вином, домашний сыр, маленькие вкусные хлебцы… Старик был высок, красив, очень живописен со своей развевающейся большой седой бородой, с живыми черными глазами под белыми густыми бровями. Одет он был в холщовые штаны, длинную посконную рубаху, на босых ногах — самодельные кожаные постолы. Продукты, которые он приносил, были всегда свежими, недорогими. Старик нам нравился: он не был жаден, был спокоен и обходителен.
Как и положено в двадцать лет, я был очень занят как ку-ротными занятиями, так и размышлениями об одном человеке, оставшемся в Москве, и очень мало обращал внимания на тех, кто мне здесь попадался. И я даже не сразу удивился тому, что однажды застал нашего крестьянина-поставщика в пустой столовой. Он стоял возле книжного шкафа и, достав оттуда какую-то книгу, читал ее. Только потом я удивился своей ненаблюдательности. В библиотеке Милюкова давно уже были украдены все без исключения русские книги. Остались лишь иностранные, главным образом английские — и никто и никогда их не трогал, они спокойно пылились в шкафах красного дерева с деревянными бюстиками античных мудрецов.
Однажды мы компанией человек семь-восемь пошли на прогулку в горы у залива Ласпи. Мелкие и низкие горы заросли густым можжевеловым лесом, очень скоро мы сбились с малозаметной тропы, а затем заблудились самым банальным способом: крутились вокруг одних и тех же горушек, устали как черти, а главное, потеряли представление о том, где у нас море… Когда в нашей компании среди женщин началась нормальная паника, я нашел какую-то тропинку, и мы решили пойти по ней: должна же она нас куда-нибудь привести?.. И, действительно, мы довольно быстро пришли к небольшому куску земли, расчищенному от зарослей. На краю бахчи, огорода и небольшого виноградника стояла белая хатка. Высокий старик, подвязывавший виноградные лозы, обернулся, и мы с радостью узнали в нем нашего старика-кормильца. И он нам обрадовался, когда, обступив его, мы — уже со смехом — рассказали, как заблудились в можжевеловом лесу.
Старик даже не спросил нас, голодны ли мы. Он предложил нам помыть руки, сесть за большой стол под окнами дома и сказал, что его сестра нас покормит. Из хатки вышла высокая и очень красивая — несмотря на возраст, седину и простоту одежды — женщина. Она быстро накрыла стол грубой, но белой скатертью, принесла глиняные миски с баклажанной икрой, простоквашей, домашней колбасой. Хозяин притащил довольно большую бутыль холодного домашнего вина и разлил нам по стаканам. Потом присел к краю стола и с удовольствием смотрел, как мы — повеселевшие и оживившиеся — насыщались и, перебивая друг друга, обсуждали наши приключения. Он изредка вставал, чтобы подлить вина, подложить колбасы и хлеба. Было очевидно, что гости у него — явление редкое и что мы ему приятны. И нам всем он был мил, и не мне одному, наверное, показалось странным, что мы раньше никогда не интересовались, как его зовут…
— Как ваше имя и отчество? — спросил я его…
— Владимир Федорович.
— А по фамилии как? — дополнила меня дотошная Варя.
— Джунковский.
— Вы случайно не были московским генерал-губернатором? — мгновенно спросил я, оправдывая свою курортную репутацию эрудита и остроумца…
Старик посмотрел на меня спокойно, внимательно, почти улыбаясь.
— Ну, если вы, молодой человек, столь осведомлены, то должны знать, что я им был, действительно, почти случайно…
Пожалуй, кроме меня и брата, в нашей молодой компании почти никто никогда не слышал эту фамилию. Но для всех нас встреча с живым генерал-губернатором была почти равносильна тому, как если бы мы встретились здесь, в тысячелетнем можжевеловом лесу, с неандертальцем…
Мы все повскакали с мест и окружили нашего хозяина. Сидя на лавке, он прихлебывал из стакана красное вино и спокойно рассказывал.
…Революцию он встретил на фронте. Прибывший туда комиссар Временного правительства — очевидно, знавший про него больше, чем мы, — предложил ему уйти в отставку, в связи с его отношениями с семьей бывшего царя. Джунковский уехал в Крым, где у него было небольшое имение. Там он философски спокойно наблюдал за всеми бурными событиями, потрясавшими Россию. Он сразу же и бесповоротно выключил себя из всякой политической борьбы. Когда в Крыму были белогвардейцы — категорически отказался от какого бы то ни было участия в «белом движении» и ни разу не выехал из своего имения в Симферополь, Ялту или Севастополь. При Советской власти — безропотно переехал из барского дома в сторожку и спокойно наблюдал, как в имении хозяйничают его бывшие работники и раненые матросы, присланные туда на отдых. Никто Джунковского не трогал, даже Землячка, когда была секретарем Крымского РКП(б)— и та обошла его своим вниманием. Он никому не был нужен, а следовательно, и никому не был интересен.
Когда Советская власть в Крыму укрепилась, Джунковский счел неудобным оставаться в своем бывшем имении, где его и его сестру — как он сказал — кормили по привычке… Джунковский нанялся смотрителем на маяк Сарыч. Мы хорошо знали этот маленький маяк, стоявший на маленьком мысу на краю залива Ласпи совсем неподалеку от Тесселей. Возле маяка был крошечный, сложенный из камней домик для того единственного человека, который назывался смотрителем и который должен был каждую ночь зажигать неуклюжий, старинный керосиновый фонарь маяка. Джунковский поселился со своей сестрой — фрейлиной государыни — в этом домике и жил в нем благополучно до первой чистки в своей новой советской карьере.
Черта оседлости, процентная норма для евреев — это все были пережитки дикости, неумения управлять. Вместо того, чтобы распустить тетиву, лук все время держали согнутым. Вот он и распрямился… Я евреев почитаю людьми не менее почтенными, чем любые другие. Скорее — наоборот: очень умны, способны, надежны — как администратор всегда предпочитал иметь дело с евреями. Но, когда я сейчас приехал в Россию, я себя почувствовал, как индус, который после долгого отсутствия вернулся в Индию. И в Индии этой роль англичан выполняли евреи. Я понимаю: естественно, они делали революцию, они и плодами её хотят пользоваться. Но евреи — не материал для создания русского государства. Вы — нация не государственная, да вы просто не понимаете самодовлеющей ценности государства! И вам, в новом русском государстве, снова придется уйти на старое место. Жаль мне вас, батенька, но никуда не денешься!
…Да, да — будет государственный антисемитизм. И снова будет процентная норма в университетах, и снова перестанут принимать евреев в ведомство иностранных дел, в полицию, в жандармерию, выключат из государственной элиты… Ну, не обязательно черта оседлости, теперь это трудненько восстановить, да и не требуется. А если потребуется, то не будет как раньше, когда евреям предоставили для проживания пятнадцать самых лучших, самых южных и плодородных губерний! Теперь, когда захочет, загонит он евреев к черту на кулички, за можай, в самую тундру, тайгу! И никто не пикнет! Влас Дорошевич не наплюет за это в морду в каком-нибудь фельетоне!.. Понимаете, дело ведь не в пользу этого для государства? Ну, как же вы это не понимаете? Для государства, для нации в целом — исключение нескольких миллионов талантливых, образованных людей из управления, производства, науки — принесет огромные убытки. Но когда создается национальное государство, когда нужно повести за собой народ — нужен лозунг всем понятный, всем ясный — ну, вот как ваш этот знаменитый — «Грабь награбленное!..». В цивилизованной Германии малокультурный и малоцивилизованный Гитлер пришел к власти, сказав: «Германия — для немцев!» И — пожалуйста — от цивилизованной, интеллигентной, философской Германии пух только полетел, одни рожки и ножки остались! И у нас выкинут этот лозунг: «Россия для русских!» Неминуемо, неизбежно! А за этим лозунгом пойдут все, для кого евреи — конкуренты! Пойдут чиновники, профессура, журналисты, литераторы… Пойдут продавцы, приказчики, дантисты, врачи… Дело, конечно, некрасивое, и совестью покривить придется… Так ведь дело привычное! Когда выгодно, то благородные слова для этого найдутся! Ничто так не возбуждает национальную или революционную совесть, как выгода! Вот вы, небось, с ужасом смотрите на меня — старого циника!.. А какой же я циник? Я просто старый и разумный человек. Да, да…
Однажды в Ливадии разговорился с Петром Аркадьевичем Столыпиным — государя долго ждали на пристани… Очень был умный человек и знал, что хочет делать, — для государственного человека это почти самое главное. Но был он попорчен — как будто его моль поела! — своим губернаторским прошлым. Узок был, батенька. На Россию смотрел как на губернаторство — только большое… А это совсем, совсем другое дело! И опять же был связан очень со своей средой. Земельный вопрос решал по-куриному, тихонько — как будто у императорской России века впереди. А впереди-то не века, а несколько лет… Пошел бы на принудительное отчуждение за большой выкуп земли у помещиков да и отдал мужикам — и сто-двести лет Россия никакой бы революции не знала и не боялась! У Ллойд Джорджа хватило же ума и решимости. А почему? Своей земли не было, у родичей её не было, смотрел вперед и думал о пользе государства, а не сословия. А наши дворяне, да и капиталисты, — просрали они Россию из-за собственной жадности да глупости! Хорошо ещё большевики нашлись, а не то — конец был бы русскому государству!
— А как вы к сменовеховцам относитесь? Вы читали этот сборник «Смена вех»?
— Знаю, знаю, что вы хотите сказать! Читал я, сударь, эти сочинения, и газету ихнюю «Накануне» выписывал, да и разговаривал с некоторыми, когда по делам фирмы в Берлин ездил. Конечно, это у них разумная мысль — что большевики повернут к национальному государству, как только самые толковые из них поймут, что мировая революция — сказка для недоразвитых голов. И понимают они, что тут без самодержавия не обойтись. Но и тут русский интеллигент не может, чтобы не возжелать своей, интеллигентской мечты: и чтобы русское государство было, да на западный манер — с партиями да парламентом… И чтобы самодержавие управляло Россией, но вполне цивилизованно и с отглядкой на газетчиков в Лондоне и в Париже… А одной задницей сидеть на троне и парламентской скамье — невозможно! Вот этого им не понять было! Но народ не глупый, и многие из них приспособились, конечно, как этот Толстой, писатель. Или профессор Тарле. Но из них никаких государственных деятелей не вышло, да и выйти не могло. Кончилось тем, что просто-напросто пошли в холуи. Да и незадорого…
…Как жилось, спрашиваете? Интересно, конечно, но тоскливо. Отвык от российских порядков. От грязных сортиров, неподметенного коридора, от плохо помытых и холодных тарелок, от невкусного харча… Понимаю, пустяки это, но с тех пор как приехал в Россию — ни разу вкусно не поел! Негде!
— Ну как негде? Неужто в московских ресторанах нельзя вкусно поесть? В «Метрополе»? В «Национале»?
— Ох, что же мне вам объяснять — невозможно это, батенька, потому что вы в своей жизни никогда вкусно не ели. Вы не понимаете, как ели у «Донона», у «Кюба», даже в «Московской» или у Тестова?! Только в нескольких парижских ресторанах можно было так поесть! У государя так не кормили! А ваши эти рестораны со старыми названиями — харчевни простые и некому там изготовить вкусное! Быстро, ах, быстро забывается старое! Вот пошел я в Художественный, посмотрел «Анну Каренину»… Ну, не выдержал! Воспользоваться тем, что когда-то в Петербурге знаком был с Немировичем, пошел к нему за кулисы и говорю ему: «Ну, Владимир Иванович — эти не знают, не видели, а вы же бывали на Высочайших приемах, насмотрелись — как же допустить такое можете?! Каренин одет в мундир для большого приема, а треуголка у него для малого!.. Как же это!»
Знаете, это свойство нас, русских, — быстро забывать! И злишься на это, а ведь это великое, ну прямо благодетельное качество! Сами это испытаете! Лет через пятнадцать никто вам верить не будет, когда станете рассказывать о том, что было до тридцать седьмого! Ну что — казни! Казни забудутся так же быстро, как и другое. Русский человек — самый сильный, самый пластичный, он все может! Вот приехал ко мне Новиков-Прибой, принес мне роман целый — «Цусиму»! Залюбовался им: простой баталер, а ведь какую толстую книгу, целый роман, батенька, написал!
— Так «Цусима» все же не баталером написана, а писателем…
— Что?! А вы этот ро'ман читали? Я прочел, с интересом прочел. Не писателем он написан, а баталером! Как он был, Новиков — баталером, так баталером и остался, и роман его интересен только тем, что из него можно понять, как баталер смотрит на великие события да судьбы человеческие… Как ду-у-урак смотрит!
Я с ним долго разговаривал, водку с ним пил. Пообтерся. свет посмотрел, в писатели ваши вышел, богатым стал, известным… А в глазах страх да этакая суетливость угодническая… Вы меня, старого, извините, батенька — но у всех вас в глазах: страх да угодничество. У последнего английского матроса не встретите этого…
— Не понимаю я вас, Михаил Сергеевич… Вы сожалеете о страхе и угодничестве в глазах у русских людей. А сами мечтаете о государстве, основанном на страхе, несправедливости, неравенстве, на полурабской жизни одних и величии других… А не думаете вы, что вместо величия будет обыкновенное свинство?
— Все вижу, все, батенька, вижу! Все убытки 'вижу! И вам — евреям достанется, и русский человек ещё хлебнет лиха! И ненавидеть Россию будут и бояться её будут — только никто и никогда её не будет презирать, как это делали немцы при государе! Пройдут годы и годы, повыбьют и перемрут поколения, а великая Россия выпрямится, подомнет под себя другие, малые страны, и тогда исчезнет угодничество из глаз русских людей. Вы никогда не видели лицо англичанина, когда он приезжает в какой-нибудь Сингапур, в Индию, в Аравию… Вот такими будут лица и у русских!!!
…Рощаковский даже привстал на нарах. Его покинуло обычное спокойствие, черная шапочка сбилась на бок, он уже походил не на французского олимпийца, а скорее на неудачливого пророка из попов-расстриг… Мне нужно было закончить этот разговор, я мог раскричаться и нарушить наш негласный джентльменский регламент спора. Рощаковский это тоже понял. Он обаятельно улыбнулся, поправил шапочку, махнул маленькой сухой рукой и сказал про свою горячность матросскими дико-непристойными словами, которые у него звучали почти светски. Наступил час ужина, в камеру внесли большие баки с чечевичной размазней, и мы перешли к своим, обычным, простым камерным делам. Впервые и неожиданно мне стало жалко этого старика. Одинокого, совершенно одинокого в этой камере, в этой тюрьме, в этом городе и этой стране. Я здесь со своими, а он с кем?
…Почему же он так одинок, так отгорожен от всех какой-то невидимой, но непреодолимой стеной? Почему он, русский националист, счастливый тем, что осуществляется его мечта, — так бесприютен в этой огромной камере, где столько русских людей, с кем его должно роднить вот это великое — по его убеждению — чувство сонациональности? И почему единственным своим собеседником, ставшим ему здесь наиболее близким, он избрал еврея и коммуниста, по возрасту годного ему в младшие сыновья?.. И — вообще — может ли эта категория людей, бывших хозяевами России, утратить свое ощущение неравенства с другими, могут ли они стать членами другого сообщества без чувства отвращения к нему, без сожаления об утраченном?..
Камера готовилась ко сну. Уже отужинали, уже окончились вечерние и, может быть, поэтому особенно тихие рассказы о когда-то прочитанных книгах, когда-то состоявшихся встречах… Существовало в камере негласное, но строго соблюдаемое правило: о том, что происходит, о нашей будущей судьбе спорили только днем. Только днем жители камеры со всеми деталями — страшными или смешными — рассказывали о допросах, о своих следователях. Вечера же всегда были отданы тому, что наш староста Грибков называл «литературно-художественной частью»… Уже прошла вечерняя поверка; на нарах перестилалась одежда, служившая матрасами; уже из разных концов камеры слышались первые храпы; а я лежал на спине, смотрел на привычные и надоевшие грязные разводы досок верхних нар и все продолжал думать об этих людях.
А знал я до Рощаковского таких? У нас в «Молодой гвардии» работал молодой хромой художник — Голицын. Был довольно простым парнем, рисовал не бог весть как, охотно подхалтуривал, любил иллюстрировать приключенческие книжки и весело оправдывался, когда его изобличали в том, что одни и те же рисунки он дает к самым разным рассказам самых разных авторов… Не было в нем ничего величественного, ничего ущербного, и мне было странно как-то, когда я узнал, что Голицын самый настоящий князь, из «тех Голицыных»! А еще? И вдруг я вспомнил, что знал ещё одного — не молодого и беспечного художника, а человека, принадлежащего к сановному окружению царя, человека, известного историкам, интересного и не совсем обычного…
Я оглянулся на своего соседа. Рощаковский ещё не спал. Как всегда, он аккуратно, как-то ладно устроил свое ложе из толстого демисезонного пальто, в изголовье положил рюкзак, улегся поудобнее и, ожидая сна, задумчиво расчесывал пальцами свою франсовскую бородку.
— А Джунковского вы знали?
— Владимира Федоровича? Ну, как же! Самый был красивый свитский генерал! И к тому же вроде свояк государю… Открыто жил с великой княгиней Елизаветой Федоровной — сестрой государыни. Стал её любовником ещё при жизни её мужа — великого князя Сергея Александровича, а потом, когда Каляев князя бомбой того…— и вовсе перестал стесняться. И, знаете, их никто — даже при дворе! — никто не осуждал… Этот царский дядя был совершенно редкостной скотиной! Хам, педераст, жил с дворцовыми гренадерами, бил по щекам полицейских… Государь покойный Александр Александрович очень любил своих братьев, но этого презирал и стыдился просто… Хотел его сослать подальше, в Ташкент, но там уже жил один проворовавшийся родственничек, да и неудобно — родной брат русского императора! Из Петербурга все же выставил — послал в Москву генерал-губернатором. А для приличия — женили… Привезли из Дармштадта старшую дочь великого герцога. Я хорошо знал её отца и брата — послом русским был там. Мелкие и бедные герцогишки. Вильгельм с ними со всеми обращался, как русский купец с приказчиками. Ну и такая удача! Одна дочь за наследника русской империи вышла, вторая стала женой брата императора… Конечно, знали, что за птица этот брат, кому девочку отдают, так ведь разве принимают это во внимание при династических браках!
И вот молоденькая принцесса, романтическое создание, выросшая на Шиллере, Клейсте, попадает к этому страшилищу! Ну, она сначала искала утешения в божественном. Только-только крестилась, стала такой ревностной православной, что даже привыкшие москвичи поражались. На всех заутренях, обеднях, всенощных… Ездит по всем монастырям, всю службу на коленях может простоять… Но ведь приходится выполнять и придворную работу: приемы, обеды — не кто-нибудь ведь, а великая княгиня, тетка царя, сестра царицы! И молодость есть молодость, а рядом, рядом первый красавец Москвы — адъютант Сергея Александровича — полковник Джунковский. Красив был, красив и, знаете, благородной красотой красив был… И вел себя всегда как-то рыцарственно… И карьеры поэтому не сделал, хотя уж кому бы и делать, как не ему!.. Был генералом свиты Его Величества, московским губернатором, помощником министра внутренних дел, шефом жандармов… А во время войны с большим трудом дивизию выпросил. И дальше дивизии так и не пошел! А Елизавета Федоровна была тихоня-тихоня, а своего красавца толкала вперед, толкала, но уж больно странно вел себя Владимир Федорович! Хотя и молодцом, но не государственно! Понимаете, батенька, — принимает жандармскую службу, становится во главе ну, как гепеу вашего, и вдруг узнает, что какой-то депутат Государственной думы у них тайным агентом работает… И, представляете себе, звонит председателю Думы Родзянко и говорит ему, что вот, дескать, Михаил Владимирович, один мой тайный агент из охранки пробрался к вам в Думу депутатом… Так неудобно это знаете, какой ни на есть, а парламент… Вызовите этого субчика и скажите, чтобы этак тихо и благородно подал в отставку. Да. А этот агент был у большевиков чуть ли не первым человеком! Представляете, как взвыло Охранное отделение…
…Да, эта история с Малиновским мне была известна даже больше и лучше, чем Рощаковскому. Охранке выпала редкостная удача — её сотрудник стал членом Центрального Комитета большевиков, одним из главнейших лидеров партии, ближайшим помощником Ленина, депутатом Думы… Его парламентская неприкосновенность была как нельзя на руку охранке: можно было брать всех большевиков вокруг Малиновского, а самого провокатора не трогать… И вот все это рушится из-за странных, старомодных воззрений шефа жандармов…
— А потом решает покончить с Распутиным — он только-только прибрал к рукам Вырубову, а через неё и царицу… То ли Владимир Федорович на свое незаконное родство с царской семьей надеялся, то ли в своей Москве привык действовать запросто и без особых церемоний, но приказывает он своим агентам Распутина схапать да и выслать по месту прежнего жительства — в Сибирь… Хо-хо! Ну и скандальчик получился в столице! Ну, тут государыня уже на свою сестру и внимания не обратила… По приказу государя Джунковского тут же уволили, велели ему выехать из Петербурга в свое крымское имение и без высочайшего соизволения оттуда не выезжать… Только когда война началась, еле допросился, чтобы на службу вернули…
— А вы после возвращения не слышали, что с ним, где он?
— Нет, не имел удовольствия больше с ним встречаться, никогда не слышал ни в России, ни за границей. Если остался жив в этой междурусской войне, живет, наверное, в эмиграции… А может, и умер, — немолодой уже должен быть… Вы, батенька, что так заинтересовались Владимиром Федоровичем?
— Я знал его… Вернее, встречался с ним…Наш долгий, тихий разговор уже закончился, Рощаков-ский уснул — как всегда, мгновенно, свернувшись калачиком и положив под щеку правую руку. Он и спал-то элегантно: тихо, спокойно, не беспокоя окружающих ни храпом, ни сопением, ни страдальческими длинными вздохами. А я долго не мог заснуть, я вспоминал свою встречу с Джунковским и все пытался поставить его рядом с Рощаковским, сравнить их, понять, почему они такие несхожие…
…Это было всего десять лет назад, в 1928 году. Мне было двадцать лет, я только что провел вожатым свой первый пионерский лагерь. Я был молод, здоров, счастлив, удачлив, каждый день был праздником, каждый новый день — интереснее и лучше предыдущего. Мой старший брат Соля отдыхал в Крыму вместе с Варей Григорьевой — не то женой, не то невестой и — что мне тогда казалось более важным — секретарем нашей комсомольской ячейки. Мы договорились, что после лагеря приеду к ним в Крым. Первый раз в жизни ехал на юг, первый раз в жизни, после Инкермана, подъезжал к Севастополю, потом увидел, из окна вагона озерки воды между ржавыми пакгаузами — море!.. А потом мы с братом бродили по Севастополю, потом трамваем поехали в Балаклаву и там сговорились с каким-то рыбаком, чтобы он нас отвез в Батилиман, где жили Соля и Варя.
Мы выгребли из тихой балаклавской бухты, прошли мимо высоких скал, на которых громоздились руины генуэзской крепости, и вышли в серо-синее и неспокойное открытое море. Рыбак поставил косой парус, лодка накренилась и резво понеслась мимо высоких отвесных скал Фиолента, мимо кудрявой зелени лесов, песчаных отмелей заливчиков…
Батилиман был совершенно редкостным для Крыма местом. Когда-то в незапамятные геологические времена половина высокой горы Кушкая обвалилась — так аккуратнень-ко, как будто гору ножом разрезали. Обрушившиеся скалы заросли можжевеловым лесом, непроходимыми зарослями ежевики. Море намыло огромные песчаные пляжи, разделенные накренившимися, но ещё не упавшими скалами. И вот в этом пустынном месте, куда ещё не успели попасть строители доходных дач, несколько писателей и художников построили себе дачи. Их было, кажется, семь… Были дачи Короленко, Чирикова, художника Билибина… Дачи были самые простые, большей частью деревянные, небольшие. Исключение составляла только дача Павла Николаевича Милюкова, двухэтажная, построенная из камня, с парадной лестницей, залой и библиотекой. В зале сейчас была маленькая столовая, где раз в день кормили два-три десятка курортников, приезжавших в Батилиман. А завтракать и ужинать надо было чем бог пошлет… А бог посылал немного. Из Батили-мана до ближайшей татарской деревушки Хайты вела узкая конная тропа через горы, через перевал, называвшийся Турецким… Из Хайт можно было уже и на повозке добраться до Байдар, где были лавки и можно было купить съестное.
Но мы не унывали. Утром мы варили какао на костре над скалой, днем собирали крабов, которых под камнями было бесчисленное множество, и варили их в большом ведре. Прибой иногда забивал под скалы довольно крупных зеленух, и тогда'мы обжирались рыбой. Но нашей упорной борьбе за пропитание очень помогал приходящий к нам старик-крестьянин. Он являлся в наш маленький поселок почти каждый день — с большой корзиной, в которой лежали помидоры, баклажаны, бутылки с молодым вином, домашний сыр, маленькие вкусные хлебцы… Старик был высок, красив, очень живописен со своей развевающейся большой седой бородой, с живыми черными глазами под белыми густыми бровями. Одет он был в холщовые штаны, длинную посконную рубаху, на босых ногах — самодельные кожаные постолы. Продукты, которые он приносил, были всегда свежими, недорогими. Старик нам нравился: он не был жаден, был спокоен и обходителен.
Как и положено в двадцать лет, я был очень занят как ку-ротными занятиями, так и размышлениями об одном человеке, оставшемся в Москве, и очень мало обращал внимания на тех, кто мне здесь попадался. И я даже не сразу удивился тому, что однажды застал нашего крестьянина-поставщика в пустой столовой. Он стоял возле книжного шкафа и, достав оттуда какую-то книгу, читал ее. Только потом я удивился своей ненаблюдательности. В библиотеке Милюкова давно уже были украдены все без исключения русские книги. Остались лишь иностранные, главным образом английские — и никто и никогда их не трогал, они спокойно пылились в шкафах красного дерева с деревянными бюстиками античных мудрецов.
Однажды мы компанией человек семь-восемь пошли на прогулку в горы у залива Ласпи. Мелкие и низкие горы заросли густым можжевеловым лесом, очень скоро мы сбились с малозаметной тропы, а затем заблудились самым банальным способом: крутились вокруг одних и тех же горушек, устали как черти, а главное, потеряли представление о том, где у нас море… Когда в нашей компании среди женщин началась нормальная паника, я нашел какую-то тропинку, и мы решили пойти по ней: должна же она нас куда-нибудь привести?.. И, действительно, мы довольно быстро пришли к небольшому куску земли, расчищенному от зарослей. На краю бахчи, огорода и небольшого виноградника стояла белая хатка. Высокий старик, подвязывавший виноградные лозы, обернулся, и мы с радостью узнали в нем нашего старика-кормильца. И он нам обрадовался, когда, обступив его, мы — уже со смехом — рассказали, как заблудились в можжевеловом лесу.
Старик даже не спросил нас, голодны ли мы. Он предложил нам помыть руки, сесть за большой стол под окнами дома и сказал, что его сестра нас покормит. Из хатки вышла высокая и очень красивая — несмотря на возраст, седину и простоту одежды — женщина. Она быстро накрыла стол грубой, но белой скатертью, принесла глиняные миски с баклажанной икрой, простоквашей, домашней колбасой. Хозяин притащил довольно большую бутыль холодного домашнего вина и разлил нам по стаканам. Потом присел к краю стола и с удовольствием смотрел, как мы — повеселевшие и оживившиеся — насыщались и, перебивая друг друга, обсуждали наши приключения. Он изредка вставал, чтобы подлить вина, подложить колбасы и хлеба. Было очевидно, что гости у него — явление редкое и что мы ему приятны. И нам всем он был мил, и не мне одному, наверное, показалось странным, что мы раньше никогда не интересовались, как его зовут…
— Как ваше имя и отчество? — спросил я его…
— Владимир Федорович.
— А по фамилии как? — дополнила меня дотошная Варя.
— Джунковский.
— Вы случайно не были московским генерал-губернатором? — мгновенно спросил я, оправдывая свою курортную репутацию эрудита и остроумца…
Старик посмотрел на меня спокойно, внимательно, почти улыбаясь.
— Ну, если вы, молодой человек, столь осведомлены, то должны знать, что я им был, действительно, почти случайно…
Пожалуй, кроме меня и брата, в нашей молодой компании почти никто никогда не слышал эту фамилию. Но для всех нас встреча с живым генерал-губернатором была почти равносильна тому, как если бы мы встретились здесь, в тысячелетнем можжевеловом лесу, с неандертальцем…
Мы все повскакали с мест и окружили нашего хозяина. Сидя на лавке, он прихлебывал из стакана красное вино и спокойно рассказывал.
…Революцию он встретил на фронте. Прибывший туда комиссар Временного правительства — очевидно, знавший про него больше, чем мы, — предложил ему уйти в отставку, в связи с его отношениями с семьей бывшего царя. Джунковский уехал в Крым, где у него было небольшое имение. Там он философски спокойно наблюдал за всеми бурными событиями, потрясавшими Россию. Он сразу же и бесповоротно выключил себя из всякой политической борьбы. Когда в Крыму были белогвардейцы — категорически отказался от какого бы то ни было участия в «белом движении» и ни разу не выехал из своего имения в Симферополь, Ялту или Севастополь. При Советской власти — безропотно переехал из барского дома в сторожку и спокойно наблюдал, как в имении хозяйничают его бывшие работники и раненые матросы, присланные туда на отдых. Никто Джунковского не трогал, даже Землячка, когда была секретарем Крымского РКП(б)— и та обошла его своим вниманием. Он никому не был нужен, а следовательно, и никому не был интересен.
Когда Советская власть в Крыму укрепилась, Джунковский счел неудобным оставаться в своем бывшем имении, где его и его сестру — как он сказал — кормили по привычке… Джунковский нанялся смотрителем на маяк Сарыч. Мы хорошо знали этот маленький маяк, стоявший на маленьком мысу на краю залива Ласпи совсем неподалеку от Тесселей. Возле маяка был крошечный, сложенный из камней домик для того единственного человека, который назывался смотрителем и который должен был каждую ночь зажигать неуклюжий, старинный керосиновый фонарь маяка. Джунковский поселился со своей сестрой — фрейлиной государыни — в этом домике и жил в нем благополучно до первой чистки в своей новой советской карьере.