Я ничего не понимал. Смотреть на эту разрушительную, бессмысленную работу было страшно. Через десять-пятнадцать минут на месте цветника был обезображенный, грязный пустырь. Еремчук, который сам работал с зеками, разогнулся, вытер пот со лба и удовлетворенно осмотрел свое дело. Потом он отпустил свою сборную команду, еще раз пихнул ногой сломанный, но еще сидящий в земле георгин и побежал. Докладывать.
   Тимофеев к цветнику не вернулся. Он знал, что его приказания выполняются. И больше я его не увидел. Генерал со своей свитой, не заходя в бараки и другие помещения, вышел из зоны. И кортеж двинулся на катище. Начальство любит бывать на катищах. Аккуратно укатанные по сортиментам, с побеленными торцами высятся огромные этажи штабелей круглого леса. Ни в чем, как в этих красавцах-штабелях, так не сказывается мысль Маркса об обезличенности окончательного продукта труда. Вот лежит этот лес, и ничто в нем не только не кричит — не говорит, не шепчет о том, как были сюда доставлены люди, которые этот лес пилили, как они ходили в заснеженную тайгу, как ворочали дрынами хлысты, когда кряжевали их на сортименты, как грузили, разгружали, укатывали… И если начальство и нуждается в каком-то чувстве оправдания (что маловероятно), то им способны давать это чувство бесконечные насыпи железных дорог, зеленеющие откосы каналов, многоэтажье Ангарска, Воркуты и Норильска, громадина Московского университета — да мало ли есть прекрасного, что раньше именовалось «объектами», «подразделениями», «хозяйствами», «почтовыми ящиками»…
   А слова, которые генерал Тимофеев сказал у лагерного цветника, были всего-навсего раскавыченной цитатой. Он повторил слова Сталина о том, что «тюрьма не должна напоминать санаторий»… Кстати, совершенно правильные слова, против которых невозможно что-либо возразить. Тимофеев вовремя напомнил о них нашим маленьким начальникам. На другой день надзиратели ходили по баракам и обрывали у любителей домашнего уюта бумажные кружева на нарах, выкидывали цветы, сорванные в лесу и доцветающие в жестяной банке, срывали с подушек, набитых стружками, домашние наволочки с вышитыми цветочками.
   А я, когда мне передали слова Тимофеева, испытал какое-то странное чувство. Как и все, я знал, что мы живем под Сталиным, и если наши жизни имели видимый конец, то жизнь Сталина была бесконечна, она — почти как вселенная — не имела ни начала, ни конца. Но вот так — как это сделал генерал Тимофеев: вещественно, непосредственно — Сталин редко напоминал о себе. А сейчас он снова прилез мне в голову. С внезапно обрушившейся на меня тоской я думал, что фора в возрасте мало что значит, что Сталин переживет меня, а значит, все они — от генерала Тимофеева до сержанта Еремчука — все они меня переживут. Я не знал, что буду испытывать всего лишь через каких-нибудь восемь месяцев…
   О, этот март пятьдесят третьего! За это время нас из старой зоны перевели в новую, которая строилась почти два года. Лагпункт был перспективный, и новая зона строилась на много тысяч зеков, на многие годы. Забор зоны делали из крупномерной деловой сосны, из тысяч бревен, вкопанных глубоко в землю, тесно прижатых друг к другу. Через четыре месяца мы этот забор растаскивали трелевочными тракторами и жгли на огромных кострах: лагерь спешно переоборудовался в поселок для вольнонаемных лесорубов…
   Но тогда мы этого не знали, и тоскливо было жить в новой просторной зоне, в новых сырых, необжитых бараках. В кабинке нашей жил счетовод продстола Костя Шульга, о котором я уже рассказывал. Радиотрансляционную линию в новую зону еще не провели, и я лишился моего удовольствия: сидеть ночью в пустой конторе и обрабатывать рабочие наряды под бормотание и музыкальное журчание самодельного репродуктора. Но Костя меня очень почитал, а связисты получали сухой паек, который Костя выписывал, и свиную тушенку любили больше склизкой и тухлой трески. Поэтому первого марта они протянули отдельную линию и протянули провода в контору, в кабинку, где мы жили, и в санчасть — ведь связисты были заключенными и отлично знали, кого надо кнацать…
   Слушайте! Помните ли вы эту паузу в радиопередачах третьего марта?! Эту неимоверно, невероятно затянувшуюся паузу, после которой не было еще сказано ни одного слова-только музыка… Только эта чудесная, эта изумительная, эта необыкновенная музыка!!! Без единого слова, сменяя друг друга, Бах и Чайковский, Моцарт и Бетховен изливали на нас всю похоронную грусть, на какую только были способны. Для меня эта траурная музыка звучала как ода «К радости». Один из них! Кто? Неужели? Господи, неужели он?!!
   И чем длиннее была эта невероятная музыкальная пауза, эта длинная увертюра к неизвестному, тем больше я укреплялся в уверенности: Он! Наверняка Он! И наконец-то знакомый, скорбный и торжествующий (наконец-то есть возможность пустить в ход этот знаменитый тембр, этот низкий, бархатный тон!) голос Левитана: «Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза…»
   Передавалось первое правительственное сообщение, первый бюллетень.
   Я уж не помню, после этого ли бюллетеня или после второго, в общем, после того, в котором было сказано: «дыхание Чейн-Стокса» — мы кинулись в санчасть. Мы — это Костя Шульга, нормировщик Потапов, еще два человека конторских — потребовали от нашего главврача Бориса Петровича, чтобы он собрал консилиум и — на основании переданных в бюллетене сведений — сообщил нам, на что мы можем надеяться…
   В консилиуме, кроме главврача, принимали участие второй врач — бывший военный хирург Павловский и фельдшер — рыжий деревенский фельдшер Ворожбин. Они совещались в кабинете главврача нестерпимо долго — минут сорок. Мы сидели в коридоре больнички и молчали. Меня била дрожь, и я не мог унять этот идиотский, не зависящий от меня стук зубов. Потом дверь, с которой мы не сводили глаз, раскрылась, оттуда вышел Борис Петрович. Он весь сиял, и нам стало все понятно еще до того, как он сказал: «Ребята! Никакой надежды!!»
   И на шею мне бросился Потапов — сдержанный и молчаливый Потапов, кадровый офицер, разведчик, бывший капитан, еще не забывший свои многочисленные ордена…
   И весь последующий день (или дни — не помню…) мы сидели у репродуктора и слушали музыку — чудную, божественную музыку, самую лучшую музыку на свете. А пятого вечером солдат из охраны за десять банок тушенки и еще сотню рублей принес Косте Шульге бутылку водки. Мы зашли с Костей за недостроенную баню, разлили по приготовленным банкам водку, и я сказал:
   — Пей, Костя! Это и есть наша свобода!
   …Я освободился лишь через два с лишним года. Костя и того дольше. Но все равно — и эти два года я жил с наступившим чувством свободы. Сталин — кончился. И генерал-майор государственной безопасности Тимофеев — тоже. Не имело значения, жив ли физически этот малорослый генерал из кузьминских иллюстраций. Этот генерал кончился, а время других еще тогда не настало…

ДВА НАЧАЛЬНИКА

   Большинство воспоминаний начинаются с лживо-скромного обещания «ограничиться»… Или с нескромного, но столь же неверного обещания «рассказать все»… Я, кажется, впадаю в оба греха. Вместо того, чтобы ограничиться рассказом о начальниках, больше говорю о себе. И обещав «рассказать о своих начальниках», очень быстро пришел к заключению, что это не только невозможно, но и не нужно. В самом деле: интересно ли возможному читателю этих воспоминаний исчерпывающее описание всех тюремщиков, которых я на своем веку встретил?
   …Конечно, интересно вспомнить такую красочную фигуру, как «подполковник Лапоть». Фамилия у него была другая. Но заключенные и в глаза так его называли. Он не обижался, а вздыхал и говорил, что они бы не позволили себе это раньше, когда он был не подполковником в лагере, а полковником в армии и командовал артиллерийской бригадой. Его понизили в звании и выгнали из армии в конце войны за художества, заслуживающие отдельного рассказа…
   …Или лейтенанта Кныша — отчаянного пропойцу, встречавшего у вахты бесконвойных одним и тем же вопросом: «Горилка е?» Он забавлялся тем, что из множества украинцев, приходивших этапами, подобрал себе в помощники двух головорезов с фамилиями, гармонировавшими с его собственной: Махно и Петлюру… Три носителя знаменитых фамилий на какое-то время превратили наш тихий, вымирающий лагпункт в подобие Гуляй-поля времен махновщины. Для заключенных это было прекрасное время. Была очень суровая зима, и батька Кныш, наплевав на истерические звонки из Управления, не выводил никого на работу. Он достал откуда-то большую бочку браги, споил конвой и надзирателей, и когда начальник производственного отдела Управления звонил и кричал, что надо выводить людей в лес, потому что температура сейчас только 50 градусов, Кныш ему спокойно отвечал:
   — У тебя, наверное, градусник на фую висит… А у меня на градуснике за полсотню, и я в лес никого не пущу…
   …Хорошо бы вспомнить и того начальника, который приехал из России в звании капитана госбезопасности и стал образцовейшим начальником лагпункта. Особенно строго он следил за тем, чтобы не нарушалось правило лагерного режима, категорически запрещавшее сожительство заключенных. Пользуясь белыми ночами, начальник самолично дежурил на вышке, и когда он видел, что кто-нибудь из мужчин шастает в женский барак или женщина в мужской — он бил в железную рельсу, подымал тревогу и бросался с надзирателями туда, где происходило безнравственное, запрещенное государством прелюбодейство. Во всем остальном он был совершенно нормальный человек, и мы все были удивлены, когда после трех месяцев его хозяйничания за ним приехала целая бригада в санитарной карете. Он, оказывается, сбежал из сумасшедшего дома, и его разыскивали по всем лагерям, так как всю свою жизнь он был лагерным начальником и из больницы сбегал только в этот, единственно ему знакомый и близкий мир…
   Ну, черт с ними, со всеми этими начальниками — анекдотическими или страшными, каких было полным-полно за мои полтора десятка лет! Но были и такие начальники, о которых я обязан вспомнить! Если Маяковский считал себя в долгу перед Бродвейской лампионией, то в еще большей степени я должен считать себя в долгу перед многими начальниками — доброжелательными и хорошими людьми. Я уже упоминал о Епаничникове, о начальнике Георгиевской пересылки, я могу назвать еще несколько начальников, носивших форму госбезопасности, но остававшихся, в пределах своих возможностей, добрыми людьми. Мое восхищение ими умеряется только сознанием одного: если бы эти добрые люди получили приказ жечь нас живьем, то — конечно, страдая при этом — они бы нас жгли. И заключали между собою договоры на социалистическое соревнование: кто скорее сожжет…
   Но была и еще одна категория начальников. Очень важная и интересная: бывшие заключенные. Многие из них были арестованы еще в начале тридцатых годов, отбухали свои сроки и — навсегда! — остались на работе в лагере. Среди них я знал прекрасных, душевных людей, спасших многих заключенных, облегчавших им физические и нравственные страдания, и я должен рассказать об Иване Константиновиче Янове и о нашем милом и добром друге — Александре Петровиче Хасиеве…
   Так или иначе, но в число начальников, а следовательно, и тюремщиков, входили те из нас, кто отбыл свой срок и вынужден был оставаться работать в лагере: плановиками, нормировщиками, начфинами, главбухами, прорабами, старшими десятниками… Я сам принадлежал к этой категории. Что бы там ни было, но мы тоже были служащими тюремного ведомства!.. И среди нас находились люди, очень быстро делавшиеся тюремщиками, да не обычными тюремщиками, а подлыми тюремщиками: «ссучившимися», «скурвившимися» — в самом полном и точном смысле этих ясных категорий…
   Я уже говорил, что значение тюремщиков определялось степенью их влияния на наши судьбы. Никогда это так сильно не сказывалось на мне, как осенью 1950 года, когда я был в Ставрополе арестован и осужден «по новой» на десять лет лагерей. Вот тогда-то мне пришлось столкнуться с двумя начальниками тюрем, имевших для меня и моей жизни почти решающее значение. Один из них был начальником внутренней тюрьмы Ставропольского УМГБ, другой — начальником Ставропольской городской тюрьмы. Мое общение с ними было непродолжительным, я не запомнил их фамилий, с трудом вспоминаю приметы их внешнего облика. Но именно рассказом о них я и собираюсь закончить свой очерк о тюремщиках.
   Я хочу предупредить моих читателей, что в этом рассказе больше всего будет говориться обо мне, о моем последнем «деле». При всей его незначительности и банальности, это «дело» — сколок времени. Этим я оправдываюсь за растянутость рассказа.
   Лето пятидесятого года началось для меня стремительно. Все стало на свои места. Жена живет в Сибири в маленьком районном селе, в ста с лишним километрах от Ачинска. И, в конце концов, не так это страшно — пожизненная ссылка! Можно поехать к ней. Можно похлопотать о том, чтобы ее перевели в какой-нибудь небольшой сибирский городок, где есть газета, а мне туда же переехать. Я найду себе там работу, и мы будем жить-поживать, ожидая чего-то лучшего… Опытный читатель без труда поймет, что мой взрыв оптимизма был вызван не столько трезвой оценкой обстановки, сколько чисто литературными реминисценциями. Так некогда и происходило, в восьмидесятые годы прошлого столетия. Уезжали к ссыльным, обосновывались, жили счастливо…
   О происхождении моего оптимизма я догадался значительно позже. А летом пятидесятого года мне все казалось трезво-реальным и вполне возможным. Надобно было первым делом поехать в Сибирь, повидаться с женой и совместно обсудить наше будущее, теперь уже без всякого сомнения — совместное…
   Был я человеком свободным. От работы, семьи, собственности, денег… Я уехал из Ставрополя в Москву и там стал готовиться к поездке в Сибирь. Вернее — меня стали готовить. Друзья дали мне деньги на дорогу. Брат, только что приехавший из Вены, где он служил в войсках, одел меня в роскошный венский костюм, снабдил меня элегантным летним пальто, причудливо выгнутой шляпой… Скромно-изысканный галстук, модерновая форма швейцарских часов — никогда еще в жизни я не был таким франтом, никогда не выглядел таким уверенным «хозяином жизни». Молодые и довольно беспутные соседи по купе, ехавшие куда-то по очередной вербовке, до самого Ярославля стеснялись своего нездешне-элегантного спутника. Ну, а дальше все пошло вполне нормально, и в Ачинск я приехал хотя и несколько поизмятый, но довольный собой и своими навсегда исчезнувшими товарищами. А дальше была дорога в Бирилюсы на попутных машинах, с остановками на «стайках»; редкие сибирские деревни со шлагбаумом «поскотницей» у въезда и выезда…
   Как быстро пролетели эти полтора месяца счастливой сибирской жизни! Рика работала машинисткой в райпотребсоюзе. Жила она в крошечной комнатке за огромной русской печью в большой, нелепой по нашему среднерусскому представлению, избе. Пока жена была на работе, я счастливо томился от безделья и ожидания и мысленно разрабатывал во всех прекрасных деталях план нашей дальнейшей жизни. Есть какая-то, зацепка в политотделе Наркомвода… Значит, надо мне ехать в Енисейск и там устраиваться в местной газете речников. А затем возбуждать ходатайство о переводе жены. Ходатайство, безусловно, удовлетворят, потому что Енисейск — ссыльный город, там полно ихнего брата. А в Енисейске мы снимем настоящую квартиру, да и город самый настоящий! Где и жить, наверное, не хуже, чем в тревожной и напряженной Москве…
   Вечером жена жарила жирных ельчиков и вносила практические, но не менее радужные поправки в мои планы.
   Часто мы ходили в гости к приятельнице Рики — зубному врачу Анне Степановне. Анна Степановна, как и Рика, была «повторницей», отбыла свое в лагере и теперь должна была доживать свои дни в сибирской ссылке. Милый и добрый человек, намного старше нас, она жила в ссылке так же уютно и весело, как во всей своей жизни, как живет и сейчас — очень старая и больная — в маленьком подмосковном городке…
   Москва, Ставрополь, весь мир — они были далеки! Конечно, на какое-то время к ним надо будет вернуться, но это когда-нибудь, поздней осенью, когда придется делать в празднике перерыв для хлопот о новом — на этот раз почти окончательном! — устройстве…
   «Во многом знании — много печали…» Знаменитые слова Экклезиаста требуют реалистических поправок. Нет, не только печаль дает знания! Я иногда с ужасом вспоминаю свой первый допрос, трагическую растерянность перед следователем, перед надзирателем, конвоем. Как трудно, невозможно привыкнуть к тому, что сидящий напротив тебя человек — такой же, как ты, твой товарищ по партии, по вере, по идеалам — осыпает тебя мерзкой руганью, глумится над тобой, твоими близкими, избивает тебя: беззащитного, бесправного… И эти люди в военной форме, которую ты так любил, которой так восхищался, — они с тобой обращаются, как с последней гадиной на земле…
   Но в первые же недели жизни в Бутырской тюрьме я встретился с людьми, у которых отсутствовал испуг непривычности, они не носили на лице ту печать трагического недоумения, которая самых разных людей делала похожими друг на друга. Это были иностранные коммунисты, работники Коминтерна. Большинство из них подолгу сидели в тюрьмах, и опыт тюремной жизни сказывался в их быте, повадках, спокойствии. Даже когда они приходили с допроса избитыми до полусмерти, не было в их глазах страдальческого недоумения, невероятной, убивающей обиды…
   Совершенно не помню того австрийского коммуниста — ни лица его, ни фамилии, — с которым я разговорился однажды ночью, когда я не спал, а он пришел с допроса в меру избитый. Я помогал ему, когда он обмывал свое разбитое лицо, а потом почти до утра мы сидели на корточках возле двери — так нас не видно было в глазок — и шепотом разговаривали.
   — Невозможно на вас смотреть без жалости, — сказал он, как только сделал первые несколько затяжек папиросой, — вы вызываете у нас — профессионалов-революционеров — и жалость, и злость, и бесплодное желание чем-нибудь помочь. Вероятно, вам предстоят многие годы тюрьмы. Ну, опыт к вам придет сам собой — это дело наживное и не самое главное. Самое же для вас главное — если вы хотите себя избавить от нравственных мук — это перестать смотреть на них как на своих товарищей… Ошибающихся, трагически заблуждающихся, но товарищей… Если вы будете с этим жить, вы будете обречены на непосильную страшную жизнь. И нелегкую смерть. А вы попробуйте посмотреть на все по-другому. Вы — коммунист. И находитесь в фашистском застенке. Вы в плену у врага. У вас перед ним нет никаких обязательств. Вы всегда старайтесь, чтобы было хорошо вам, а не вашему палачу и тюремщику. Относитесь к ним ко всем — как к врагам! И вам сразу же станет намного легче!
   Конечно, я воспроизвожу этот монолог австрийского коммуниста по памяти. Но именно таков был смысл его слов. Он был прав, когда говорил о трудности, даже невозможности внушить нам такую точку зрения. Должны были пройти многие годы тюремного и лагерного опыта, обдумывания происходящего, осмысления его, пока мы могли усвоить какую-либо часть этой философии. А тогда, в тюрьме, в этапе — мы с некоторой завистью следили, как свободно, с достоинством держали себя иностранные коммунисты, как в этапе они отказывались тащить вещи, требовали отдельной посуды… Конечно, на большую часть их требований тюремщики плевать хотели, да дело не в результате требований, а в манере поведения, в системе отношения к действительности…
   В пятидесятом году я думал и вел себя почти по этому рецепту, который давал мне австрийский товарищ летом 1938 года. И во многом такая позиция облегчила мне самое трудное. Во всяком случае эта позиция помогала в главном: сохранении человеческого облика, своего достоинства, единственного — что они не могут у нас отнять. А опыт помогал принимать решения, исходя из того, что удобно тебе, а не твоим преследователям. В таких случаях решение приходило почти мгновенно — как будто современная электронно-счетная машина за какие-то считанные секунды пересчитала все возможные варианты и выбрала оптимальный…
   …Все планы, все надежды, все, что отлетело в эту черную минуту, когда я увидел, как задолго до конца рабочего дня, почти бегом, идет к дому Рика вместе с Анной Степановной. Почти все, что может нас ждать и ждет, было написано на ее посеревшем и сразу же осунувшемся лице. Она протянула мне телеграмму из Москвы. В ней говорилось, что меня разыскивают в Москве, у родных. Приходили…
   Остальное — заняло минуты. Мы так хорошо знали уже дальнейшее, что нам не надобно было ни спорить, ни выбирать. Раз меня разыскивают в Москве — значит, на мой арест выписан ордер, больше того: ордер на розыск. Не надо обладать шерлок-холмсовскими данными, чтобы догадаться: если я не в Москве, то наверняка в Бирилюсах. Следовательно, меня могут арестовать сегодня же, через час, через полчаса… Скорее всего — ночью. Они любят это делать — без всякой, собственно, надобности — ночью. Все же ночной арест придает их работе некий романтизм, зрелищность, в которой никогда себе не отказывали даже самые вульгарные отсекатели голов в феодальном Китае.
   И ясно, что последует дальше. Поскольку ордер выписан ставропольскими эмгэбэшниками, то меня этапируют в Ставрополь. Отсюда в Ачинск, затем в Красноярск, потом «советским» вагоном через все пересылки. Многомесячный летний этап самый тяжкий и опасный. Нет, надобно драпать немедленно, лучше самому, за свои деньги доехать до проклятого дома на улице Дзержинского в Ставрополе, нежели за их счет быть привезенным полуживым… Расторопная Анна Степановна уже остановила какой-то бензовоз, ехавший в Ачинск. Прощание было коротким — как в лагере перед этапом. Условились: где бы я ни был, каждую пятницу я посылаю телеграмму. Если в какую-нибудь из пятниц телеграммы не будет-я уже у них в руках…
   Какой-то сумасшедшей была дорога назад. Билеты на проходящие поезда в Ачинске не продавали. Я просидел ночь около заплеванной, непереносимо грязной станции. Утром меня увидела женщина, с которой я познакомился полтора месяца назад, когда элегантный, веселый и счастливый слез с поезда. Эта женщина заведовала на вокзале «комнатой матери и ребенка» и сразу догадалась, что я еду «на свиданку». Наверное, она имела какое-то отношение к нам, потому что — ничего меня не спрашивая — помогла найти машину, шедшую в сторону Бирилюс. И теперь она меня — помятого, грязного, небритого — тоже ни о чем не спрашивала. Она мне достала безместный билет на первый же проходящий поезд. Я втиснулся на забитую людьми площадку вагона и задремал, благо в этой тесноте упасть было невозможно.
   Проснулся я от чьего-то прикосновения. Передо мной стоял человек, в чьем существе я ошибиться не мог. Это был капитан государственной безопасности… Но уже через несколько секунд я понял, что это не то… Не тот… Капитан был в расстегнутом кителе, без фуражки и тяжело, многодневно пьян.
   — Парень, ты случаем не москвич?
   — Москвич.
   — Чего стоишь тут?
   — Мест нет.
   — Пошли в ресторан.
   — Денег нет.
   — Подумаешь, дерьма такого! У меня их до черта! Пошли!..
   — Пойдем!
   Через час блаженного ресторанного уюта мы уже были не только знакомыми, но и почти друзьями. Он — не то из хозяйственного, не то из административного Управления наркомата, возвращается из отпуска, который проводил у родных в Спасске. Город ужасный, культурных людей нет, пить не с кем, да кроме водки и пить нечего, а водка — отвратительная, неочищенная. А он привык коньяк пить, портвейн, и не какой-нибудь, а вин-да-порто… В поезде тоже одни какие-то работяги, вместо того, чтобы сидеть на месте и упираться рогами, ездят, ездят все время со своими бабами да сосунками, мешают только порядочным… Зачем только дают им паспорта. Отобрать бы и пусть сидят на месте и втыкают!.. А как увидел он меня, сразу же понял: свой из Москвы, как и он — интеллигентный… Я отвечал капитану такой же откровенной взаимностью. Яков Захарович Пинский — журналист, специальный корреспондент «Сельскохозяйственной газеты». Вот уже больше месяца мотаюсь по сибирским совхозам, одичал, оголодал, пропился, соскучился по интеллигентному лицу. Такое счастье — черт возьми! — встретить в этом поезде своего!..
   Я не испытывал никаких угрызений совести! У меня нет места, нет денег, я должен пробираться куда-то, где они меня ждут, чтобы схватить… Пусть этот «госбезопасный» капитан меня кормит и поит! И он кормил меня и поил. И устроил у себя в купе, когда через сутки там кто-то слез. Когда мы подъезжали к Москве, он уже совершенно расплылся в любви ко мне. Мы с ним уже почти договорились обо всем: я пойду к ним работать. Это только из оперативных отделов повыгнали таких, ну, космополитов… А в хозяйственном управлении их держат, там нужны люди с шариками в башке, он скажет словечко, меня мгновенно… Тем более, спец по сельскому хозяйству, парень грамотный, журналист, докладную напишет так, что всегда будет порядочек…