А что я знаю? Отчаянье охватило меня на Лубянке от сознания, что когда — как будет, наверное, сказано «уступая требованиям общественности», — будут открыты пресловутые Архивы КГБ, то там ни родные погибших, ни исследователи не найдут ничего, кроме нескольких бумажек: арестован, признался в преступлении, приговорен к расстрелу, приговор приведен в исполнение. Или же «Особым совещанием» или «тройкой», не судом (суд знал только один приговор-расстрел), приговорен за установленные преступления к 8 или 10 годам «исправительно-трудового лагеря». И — все. 1-ю ведь история жизни и смерти любого из неизвестного до сих пор количества жертв «незаконных репрессий» (как деликатно именуют везде массовые убийства) не укладывается в десяток, а то и меньше бумажек, вложенных в тоненькую папку, — такие, какие я рассматривал в доме № 2 по Лубянской площади.
   Зимой 1950 года я коротал свои арестантские дни в Георгиевской пересыльной тюрьме, ожидая, когда меня этапом отправят куда-нибудь в северные лагеря отбывать свой недавно полученный новый десятилетний срок. Камера была большая, народ в ней был хороший — уголовных содержали отдельно, — и я с неиссякающим интересом присматривался и прислушивался к" своим сокамерникам. Каждый из них был интересен, о каждом можно рассказать много значительного. Но навсегда мне запомнился старик-водопроводчик, с которым я очутился рядом на нарах. Собственно, стариком он не был — просто весьма пожилой, спокойный и рассудительный человек.
   — Каждого из вас мне жалко, — как-то сказал он мне. — Все вы пропадаете ни за что. Я-то хоть за дело сюда попал, мне жаловаться не на кого.
   Это уже было совсем интересно. Такие признания можно было встретить очень редко.
   — Так за что же вы сидите? — спросил я, нарушив тюремную этику: не спрашивать о деле.
   — Совершил я, по-ихнему, преступление и попался по глупости как куренок!
   И я выслушал историю моего сокамерника. Был он водопроводным мастером в Ессентуках. И не просто мастером, а отвечал за большой участок водопроводной сети курортного города. Конечно, работать было трудно, потому что бестолковщина, никаких материалов не давали, начальство плевать хотело на все, и он, не выдержав такого бардака, в сердцах взял и написал несколько' открыток в Москву в самые что ни на есть «главные места»: и в ЦК, и в «Правду», и в Совет Министров. Все написал как есть. Конечно, не подписался — чего самому голову под топор подставлять?.. Ответа не получил и начал писать снова. И уже не только о водопроводных и всяких коммунальных делах, а обо всем, что творилось на его глазах: и о разорении людей, и паразитах-начальниках, и о том, что все берут за все взятки и ничего не делают.
   — И вошел, понимаешь, как-то во вкус этого дела. Покупаю несколько десятков открыток и почти каждый день пишу. И уже обо всем пишу, не о Ессентуках только, а о разбое, что идет по всей стране. И про коллективизацию напомнил, и про тридцать седьмой год, и как от немцев бегали, и кто из начальства передался им… Про все писал, не мог без этого, ну как болезнь какая. Конечно, не дурак был, чтобы из своего города посылать. Ездил по делам по всем минераловодским городам, оттуда посылал, и из Ставрополя, и когда ездил родственников навещать в Тульскую губернию — и оттуда посылал.
   — А в семье не догадывались про это?
   — А какая у меня такая семья? Одна старуха-жена. Так она знала, она и покупала на почте открытки, да сама, бывало, отправляла, когда своих ездила навещать.
   — А как погорели?
   — По-глупому. Было у меня правило: ни одной написанной открытки дома не держать. А тут одну не дописал и положил в книгу, какую читал. Поставил ее на полку — а книг у меня были сотни, был я большой книжник. Ну, вот — однажды ночью приходят. Предъявляют ордер: обыск с целью обнаружения оружия. Ну, какое у меня может быть оружие? А они перетряхивать каждую книжку. И нашли — недописанную… А когда меня привезли в Ставрополь, то в тамошнем энкавэдэ показали мне все мои открытки, из всех городов, и к каждой одна, а то и несколько бумажек: когда, кем получена, высылается по всесоюзному розыску — вот как меня искали! И на стене показали мне — висит карта. И там от каждого города, где была брошена открытка, тянется ниточка к Ставрополю да к Кавказским Минеральным Водам. Как ни старался, а по моим открыткам догадались они, что пишет кто-то, кто имеет дело с водопроводным делом где-то в минераловодских курортах. И начали обыски у всех, имеющих дело с водопроводом в Кисловодске, Ессентуках, Пятигорске, Железноводске, Минеральных Водах… Прямо как огромную сеть в море закинули. Ну и попалась им эта рыбешка…
   Я был совершенно потрясен, слушая этот рассказ, столь мне уже знакомый по знаменитой книге.
   — А среди ваших книг не было такого немецкого романа «Каждый умирает в одиночку»?
   — Это какого же писателя?
   — Ганса Фаллады.
   — Нет, такой книги не было. Не читал, не слышал про такого.
   Но водопроводчик мне рассказал — и почти во всех деталях — известный роман знаменитого немецкого писателя! Я думал не об удивительном совпадении, а о другом: то, что для писателя стало сюжетом целой, большой и значительной книги, здесь превратится в несколько бумажек в тонкой папке: арест, пара протоколов, обвинительное заключение, приговор суда. Такую папочку получат те, кто впоследствии займется реабилитацией умершего в каком-нибудь лагере моего соседа по нарам. А то, что составило дух и плоть романа Ганса Фаллады, — все исчезнет. Останется где-то в других, пока не доступных никому архивах, или же просто уничтожат за ненадобностью. Так есть ли у нас шансы когда-нибудь узнать всю истину? Не по рассказам «очевидцев», не по собственному опыту, а по документам. Они тоже могут врать — эти документы, — но все же из них можно выловить ту самую ниточку, потянув за которую можно вытянуть главное.
   «Архивы уничтожены!» — мрачно говорят те, кто не верит в возможность когда-нибудь установить всю правду. Наверное, уничтожали или чистили, препарировали, изымали наиболее зловеще-компрометирующие материалы. Это делали и тогда, когда практически все архивы были накрепко закрыты; так делают и сейчас, когда намечается некая либерализация архивного дела. Но есть, как мне кажется, одна особенность у документов. Если из знаменитого романа М. Булгакова пошло утверждение: «Рукописи не горят», то в еще большей степени это можно отнести к документам. Помню, как в мои студенческие годы, изучая историю Великой французской революции, я был потрясен, узнав, что знаменитый радикальный историк Французской революции Альберт Матьез обнаружил в архивах документы, изобличающие героя революции Дантона в том, что он брал деньги у короля… Значит, и такое может вылезти!
   По старой российской традиции (намного увеличенной в нашем тоталитарном государстве) любое действие начальства сопровождается какой-нибудь бумагой. Больше того — за жизнью каждого человека от рождения и до смерти идет шлейф десятков, сотен бумаг самого разного свойства. И все они рассредоточены в разных архивах по множеству, не всегда нам понятных, признаков.
   Национальность деда Ленина по материнской линии всегда была загадкой для историков. Кто был по национальности окончивший Медико-хирургическую академию в Петербурге Александр Бланк? Следов об этом не сохранилось ни в одном историческом архиве. Очевидно, были предприняты все меры, чтобы скрыть то, что могло опорочить Ленина не только в глазах обывательских и необывательских антисемитов, но и больших верхов. Но неугомонная писательница Мариэтта Шагинян, тыкаясь по архивам и ничего не находя, решила заглянуть в забытый, никому не нужный, но сохраняющийся архив петербургской консистории. И там обнаружила в соответственной книге запись о крещении иудея Израиля Бланка, получившего при крещении имя Александр…
   Как тщательно уничтожалось все связанное с Катынским преступлением: расстрелом энкавэдэшниками 15 тысяч польских офицеров. Даже тогда, когда не оставалось сомнений в истинных виновниках этого преступления, невозможно было обнаружить никаких документов, подтверждающих это. Ниточка нашлась в ведомостях о продовольствии конвойных войск, сопровождающих эшелоны с пленными поляками к местам их убийства. Вся практика исторической науки убеждает: сколько бы ни уничтожались,
   как бы ни фальсифицировались документы, все равно — что-то остается. В свое время Салтыков-Щедрин заметил, что «русская литература возникла по недосмотру начальства». Думаю, что это можно сказать и о той исторической правде, которая с таким трудом пробивается наверх.
   Наверное, не скоро исследователи получат доступ в «святая святых» зловещих архивов: там, где сохраняются доносы стукачей, подлинные протоколы допросов, очных ставок, поддельные и настоящие письма родных, словом, вся бумажная, обильная продукция десятков тысяч людей, занимавшихся истреблением людей, организацией массового террора.
   Конечно, сейчас, хоть и не полностью, результаты этой деятельности раскрыты. КГБ и до сих пор не открывает точную и достоверную цифру убитых, но уже возможно получить разрешение, какое получил в свое время я: взять в руки тоненькую папку с несколькими бумажками и узнать точно день расстрела близкого человека. Несколько месяцев, из номера в номер, газета «Вечерняя Москва» публиковала фотографии и короткие справки о людях, расстрелянных где-то в подвалах зданий, расположенных в проклятом квартале, и тайно захороненных на одном-двух московских кладбищах. И все эти убийства относятся не к пику 1937— 38 годов. Это люди, убитые в самом начале тридцатых годов и ничего общего не имеющие с теми слоями партийного и советского руководства, которые уничтожались, начиная с сигнала, данного 1 декабря 1934 года. Это самые простые, беспартийные люди, работавшие кладовщиками, бухгалтерами, младшими научными сотрудниками, еще кем-то… Поразительно, что между их арестом и расстрелом проходит очень короткое время — иногда равное нескольким неделям. Вероятно, никто из их близких не понимал, почему их схватили и убили. Мы теперь знаем.
   В «Вечерней Москве» — «Расстрельные списки» людей, самых разных профессий. Но все они в большой или малой степени работали в системе, связанной с продовольствием, сельским хозяйством. Тридцатый год — организованный голод на Украине, неорганизованный голод, доходящий до Москвы. И мы вспоминаем гневную речь Сталина о необходимости «беспощадной борьбы» с «организаторами голода». Вот они, эти убитые бухгалтера, агрономы, конторщики, и должны были доказать народу, что виновники голода пойманы, изобличены и понесли заслуженное наказание. Всматриваюсь в маленькие тусклые фотографии людей, на лицах которых уже лежит отпечаток близкой гибели… И в даты расстрела. Их убивали партиями — по 15-20 человек за один прием и этими же партиями ночью отправляли на кладбище, где в каком-нибудь дальнем углу уже была вырыта большая, готовая принять трупы яма. И на кладбище кто-то — вполне доверенное лицо — принимал эти трупы и расписывался в их принятии. Вот и сохранилась та ниточка, которая затем протянулась в архив Управления КГБ по Москве, раскрывший дела этих убитых. Это уже в последующие годы, когда убивали в Москве каждый день не десятки, а много сотен людей, хоронили трупы не на кладбищах, а где-нибудь в Подмосковье, в выбранном потайном месте, окруженном забором, и занимались этим не простые, хоть и давшие подписку работники коммунального хозяйства, а кадровые палачи различных рангов и специальностей.
   Но как бы ни были страшны по своему количеству «сиюминутные» убийства — выстрелом в затылок, все же основное количество тех «невернувшихся» — это погибшие в лагерях, в огромном количестве больших и малых островов архипелага ГУЛАГ. Острова эти были разные по своему устройству и назначению, они были разными, изменяясь и во времени.
   Я попал в первый лагерь моей гулаговской жизни осенью 1938 года. Устьвымлаг был лесозаготовительным лагерем обычного режима и носил все черты лагерей 1937-39 годов. И хотя они и выполняли обязанность давать лес, но это была все же «гильотина на хозрасчете» — это были лагеря уничтожения. Те, которые не стали «придурками», то есть не находились на работе, требующей полной затраты физических сил, все те, которые работали только лесорубами, были обречены на уничтожение. На медленную или же быструю смерть от истощения и жизни в условиях, невыносимых даже для такого пластичного и выносливого биологического существа, как человек. Могу смело утверждать, что ни одно крупное млекопитающее — ни коровы, ни свиньи, ни козы, ни какие-либо другие — не могли выдержать таких условий жизни, в каких месяцами, а то и годами жили и даже выживали люди. Мне рассказывали — и это очень похоже на правду, что головастые вурдалаки — плановики в ГУЛАГе — рассчитали, что каждый заключенный в лагере сможет работать три месяца и этим хоть несколько оплатить расходы на процедуры, связанные с его уничтожением. Ну, а после трех месяцев его сменят другие. Ибо в эти наиболее убойные годы этапы шли один за другим, и главной заботой начальства было — как принять заключенных. Конечно, несложно было открыть новый лагерь: привозили в тайгу, окружали кусок леса колючей проволокой, ставили вышки, и начинай… Но это все же требовало расходов: строительство бараков, столовой, вольнонаемного поселка и пр. и пр.
   Проще было пропускать людей через уже обустроенный и действующий лагерь. И для размещения все новых и новых этапов не обязательно было даже строить новые бараки. Первую зиму на Первом лагпункте Устьвымлага я прожил в палатке. Огромная, длинная палатка из обыкновенного брезента, в ней двухэтажные сплошные нары, даже не из досок, а из кругляка — тонких бревен; посередине палатки — печь, сделанная из обыкновенной железной бочки из-под бензина. Печь раскалена до красноты, находиться около нее невозможно, но зато в углах палатки — нетающие сугробы снега. И, конечно, никаких постельных принадлежностей. Так тесно, что все спят на боку, прижавшись друг к другу, и поворачиваться можно только всем вместе — по команде… И хотя нары из кругляка не самое удобное ложе, а подушку заменял обрубок бревна, мы засыпали мгновенно: ах, какое это блаженство — проваливающий в ничто арестантский сон! И какое это ужасное пробуждение, когда тебя разбудит удар молотком по рельсу у входа и надо первым делом отдирать от нар и брезента примерзшие за ночь волосы… Я уже писал в своей книге, что из нашего московского этапа в 517 человек, прибывших осенью тридцать восьмого года, к весне тридцать девятого осталось всего 22 человека. А остальные, вместе с сотнями других, закопаны на лагерном кладбище, которое сейчас, наверное, и обнаружить невозможно под зарослями поднявшегося молодого леса и кустарников. Умерших сменяли другие. Всякая статистика о количестве заключенных на такое-то число — неточна, неверна. Ибо она не отражает сменяемость «контингента», быструю замену погибших новыми, из непрерывно поступающих этапов.
 
***
 
   Свой знаменитый труд Александр Исаевич Солженицын определил как «Опыт художественного исследования». Очень точное, делающее честь скромности писателя название. Оно и не могло быть другим, ибо основывалось только на рассказах, иногда не прямых, а пересказанных, и на своем личном, к счастью для автора не очень богатом, лагерном опыте. Я верю, что когда-нибудь будет предпринято не художническое, а научное, основанное на документах исследование того явления, которого не знала всемирная история. Уже сейчас просачиваются кой-какие подлинные документы. Объясняется это не либерализмом нынешнего КГБ, а тем, что лагеря находились не в ведении непосредственно НКВД, а ГУЛАГа, который был, собственно, почти самостоятельным ведомством. А потом, когда произошло разделение между Министерством государственной безопасности и Министерством внутренних дел, то лагеря очутились хотя и в родном по душе и назначению ведомстве, но все же другом. И лагерные дела попадали не в сейфы Госбезопасности, а в обыкновенные шкафы Министерства внутренних дел. А там и возможность заглянуть более возможная.
   Но что можно узнать из этих дел? Свидетельства жизни и смерти людей в лагере? Но и они содержат такое же вранье, как и вся наша отчетность. Липовые планы и липовые отчеты об их обязательном выполнении и даже перевыполнении. Ходила в свои годы поговорка: «Без туфты и аммонала — не построили бы Беломорканала». Туфта, то есть приписка невыполненных работ, была основой всей жизни лагеря. Без отчетного вранья невозможно было бы хоть что-нибудь делать в лагере, невозможно было удержаться на месте. Впрочем, что об этом говорить! Теперь-то мы знаем, что «процветание» в годы владычества Сталина и его наследников было непроходимым враньем. Огромные, построенные каторжным трудом заводы не работали, импортное оборудование не давало и десятой части продукции, которую оно должно было давать. И вся официальная статистика была лживой от начала до конца — начиная с отчета о производстве зубных щеток и кончая результатами общегосударственной переписи населения. И взятое из воровско-лагерного лексикона слово «туфта» стала общелитературным словом и начало нормально употребляться в газетах, журналах и книгах.
   Но, может быть, в этих архивах содержатся сведения о том, как погибали люди в лагере? Такие сведения были, но и они были беспредельно лживы и безнравственны. У нас на Первом лагпункте зимой 1938/39 года ежедневно умирало 20-30 человек. Естественно, что маленькая больничка, рассчитанная на десяток-полтора коек, не могла пропустить такое количество больных и умирающих. Поэтому один большой барак с двухэтажными сплошными нарами был объявлен «больницей». Туда клали — иногда прямо с вахты, после прихода из лесосеки — больных, вернее, умирающих. Иногда они умирали в тот же день, иногда лежали в этой «больнице» день или два. Редкие-редкие люди выживали в этой «больнице», чтобы из нее перейти в команду «слабосильных» и там набираться силенок, дабы снова отправиться в лес. Конечно, этих умирающих никто не лечил, даже не осматривал, ибо ставить диагноз не было никакой надобности, а лечить их было нечем. И каждое утро в санитарной и плановой части отмечалось, сколько за прошедшие сутки из списочного состава «убыло по литеру В» — так в отчетности шифровалась смерть заключенных. Да еще в учетной части ставилась против фамилии, чей труп уже увезли на лагерное кладбище, соответствующая отметка. Вот за этим следили строго! Списочный состав должен был быть «в ажуре», ни один из заключенных не мог затеряться в этой огромной многомиллионной империи.
   Летом тридцать девятого года лагерный врач, заключенный Александр Кузьмич Зотов, вызвал к себе в больничку десяток людей. Все они были или на общих работах, или же числились в «слабкоманде», у всех в формуляре, в графе «образование», значилось — «высшее». Вместе с Зотовым в санчасти находился и сам ее начальник — фельдшер со знаками младшего лейтенанта государственной безопасности. А на столе лежала огромная стопа многостраничных незаполненных дел. Младший лейтенант объяснил вызванным арестантам предстоящую им работу государственного значения. Бланки эти были присланные из санитарного отдела лагеря «истории болезни». Их предстояло заполнить на все те сотни людей, которые уже гнили в безымянных могилах. Лейтенант закончил свою лаконичную, государственного значения речь и ушел. А Александр Кузьмич объяснил все проще. Вот лежат списки умерших. О них известны только имя, отчество, фамилия, год и место рождения, образование, статья, срок, начало срока и оборванный, так и не выполненный конец срока — смерть.
   На каждого предстоит заполнить многостраничную «историю болезни». Надлежит тщательно описать в надлежащем разделе: чем больной болел в детстве, в более зрелые годы; когда он пришел в больницу с жалобами; на что жаловался, какие симптомы у него были обнаружены, какая у него была кожа, язык; какой был поставлен первичный диагноз с направлением на «госпитализацию». А там, на протяжении одной-двух, а то и нескольких недель описать, как он лежал в больнице, как его каждый день осматривали врачи, какие лекарства прописывали и давали. Как, невзирая на все эти хлопоты и заботы, больной ото дня ко дню становился все слабее, и, наконец, несмотря на все принятые меры, следовал «летальный исход». Как правило, «патологоанатомическое исследование» подтверждало начальный диагноз.
   Должен покаяться: и я участвовал в этой подлой, в этой безнравственной фальсификации. Я уже провел большую часть зимы на общих работах, умирал от цинги, меня спас от гибели этот самый врач Зотов, я отказался от спасительной работы в санчасти, успел снова побыть на общих работах, уже чувствовал, что опять начинаю «доходить». А тут представляется возможность две-три недели «покантоваться», сидеть в зоне, быть на больничном питании… Никого, никогда не предавал, даже если ценой была собственная жизнь. Пишу об этом смело, потому что в моей дальнейшей лагерной жизни был такой трагический эпизод.
   Но тогда мне и моим товарищам по набранной команде «врачей-писателей» казалось, что в нашем поступке нет ничего безнравственного, был обычный «кант»: возможность обмануть начальство и уклониться от святой обязанности заключенного «давать стране кубики». Намного позже ко мне пришло сознание, что я предавал. Не живых, а мертвых. Предавал, помогая нашим врагам, нашим убийцам. С тех пор прошло почти 55 лет, но мне становится нехорошо и стыдно, когда я вспоминаю недели моего лагерного «канта» летом тридцать девятого года. А вспоминаю я об этом всегда, потому что никогда ничего не забывал из моего лагерного прошлого.
   Итак, Управление лагеря получило точное и документальное доказательство того, что заключенный не просто сдох на непосильной работе, а, заболев, пользовался всеми благами современной медицины, и было сделано все, чтобы сохранить ему жизнь. Одно делает честь Александру Кузьмичу Зотову. В том образце «больничной карты», которую он нам дал, он не выдумывал нейтральную причину смерти: язву желудка, сердечный приступ и пр., а указывал точно: «aлиментарная дистрофия». Что в переводе с медицинской латыни означает: от голодного истощения. Это и дата смерти были единственной правдой в лживом документе, который из лагеря ушел в Москву и осел на пыльных полках архива ГУЛАГа НКВД.
   Так можно ли надеяться, что в этом огромном архиве, к которому еще не прикасалась рука исследователя, может быть обнаружена правда о том, как жили и умирали люди в лагерях? Можно. Ибо в этом архиве находятся документы, в которых содержится правда. И исходили эти документы от учреждения, которого в лагере боялись больше всего. Это донесения «3-го отдела». Так коротко-невнятно назывался в Управлении оперативно-чекистский отдел. Само название определяет его место в «архипелаге». Это был отдел, который следил за заключенными, вербовал среди них стукачей, заводил дела «за контрреволюцию» на людей, именно за это и сидящих в лагере. Представитель этого отдела — оперуполномоченный, имевший лагерную кличку Кум, — был на каждом лагерном пункте. И обязательным, наравне с карцером, было в самой зоне сооружение, которое имело почти официальное название Хитрый домик. Действительно, небольшой отдельный домик, с одной-двумя комнатами, где работал Кум, маленькой клетушкой для дневального — особо доверенного арестанта, находящегося там круглосуточно, и обязательно двумя дверьми. Чтобы доносчики — стукачи, входя в одну дверь, выходили из другой и не могли встретиться с другим стукачом или же заключенным, вызванным Кумом для допроса. Впрочем, все эти ухищрения были архитектурными излишествами, потому что в белые ночи был виден каждый стукач, осторожно идущий к своему шефу. Впрочем, им не помогала и непроглядная северная ночь, все они становились известны, и предусмотрительное начальство старалось посылать их на такие работы, где на них не могла свалиться срезанная опытным лесорубом сосна…
   Так вот: это страшное учреждение «НКВД в НКВД» должно было следить не только за заключенными, но и за вольным начальством. Оно обязано было доносить в Москву или более близкому начальству всю действительную правду о том, что делается в лагере. Это, конечно, кроме изложения тех липовых дел, которые они сочиняли для устрашения и подтверждения того, что они не даром едят свой неординарный паек.
   Несколько таких документов я хочу прокомментировать. Они из разных лагерей, разного времени, но все дают возможность узнать о лагерях из почти самого точного источника.
   Первый документ составлен осенью 194U года и адресован «Начальнику Главного экономического управления НКВД СССР, комиссару государственной безопасности 3-го ранга КОБУЛОВУ». Да, да, — это тот самый Кобулов, который потом сделал головокружительную карьеру, был ближайшим помощником Берии, его заместителем, имел репутацию одного из самых страшных палачей этого адского ведомства и был расстрелян вместе с десятком других ближайших помощников своего сатанинского шефа.
   В «Докладной записке» на имя Кобулова начальник оперативно-чекистского отдела Карагандинского исправительно-трудового лагеря дает характеристику вверенного ему объекта. Карагандинский лагерь, или — как все его называли — Карлаг, был одним из самых «мягких». Во-первых, — и это главное! — он не был ни лесоповальным, ни рудничным, ни строительным — это был большой сельскохозяйственный лагерь, в котором содержалось 252 662 головы скота: овец, коров, свиней и лошадей. Чтобы представить себе, что из себя представлял такой лагерь, лучше всего процитировать страницу «Докладной записки»: