Страница:
А он действительно исторический. В те незапамятные времена, когда купцы и всякого рода начальники пили кровушку из рабочего люда, тут проходила главная дорога, ведшая из России в Сибирь, и летом, а главным образом зимой шли по ней бесконечные обозы с самыми разными товарами в ту и другую стороны. И, конечно, шли по ней в Сибирь кандальники, и — ей-ей! — я не поручусь, что им было хуже, нежели нам. Кормили их, во всяком случае, лучше. Дорога тут немощеная, земляная, необъятной ширины. Уже не возили по ней ни меха и бархаты, ни соль, ни дорогую рыбу. А проносились в клубах пыли грузовики с «контингентом», продовольствием, инструментами — со всем, что требуется для двух больших островов архипелага ГУЛАГ — Усольлага и Ныроблага. Иногда между грузовиками извивались маленькие «уазики» с разномастным начальством.
Старый Сибирский тракт не обладал красотами Забайкалья, но все равно интересно было смотреть на все, не прикрытое тюремной решеткой. Мы проскочили Центральную больницу — Мошево, мы проехали через маленький, но настоящий городок — Чердынь. С каменными зданиями, красивыми, еще не до конца разрушенными церквами. Я еще не знал тогда, что в этом городе, который навсегда останется связанным с именем Мандельштама, я когда-нибудь буду получать настоящий, абсолютно чистый паспорт.
После Чердыни дорога становится уже, ее большая ветка уходит в сторону села Ныроб. Редкие краеведы знают о существовании этого стариннейшего села, зато у тысяч и тысяч людей слово «Ныроблаг» вызывает •воспоминания, именуемые «незабываемыми». Мы проехали реку Колву и еще какие-то нам неизвестные извилистые северные речушки, а потом на горизонте появляется широченная водная гладь — Кама. И мы вкатываемся в большое село.
Бондюг — вторая по значению столица Усольлага. Здесь кончается тракт и начинается дорога к главным лагпунктам лагеря. Дорога эта — река. Извилистая, то сжимаемая крутыми берегами, то разлившаяся на километр с лишним, она ведет вверх, на ней нанизаны сплавные лагпункты, из которых с ранней весны и почти до ледостава идет поток заготовленного зеками леса — в плотах и вроссыпь — молью. Бондюг — главный перевалочный пункт на этом широком водном пути. Здесь — почта, здесь стоит большой пятистенный дом, служащий подобием пересылки. И возле него мы с великим трудом отлепляемся друг от друга, почти на коленях или ползком сползаем на землю. Ах, как же она хороша — эта твердая и такая просторная земля!
Уже вечереет, нам предстоит ночевка в Бондюге перед дальнейшим этапом. Конвой нас быстро сортирует, конвойных отводят в большую часть дома, где на окнах решетки,»а в углу параша — все, как положено. А нас — привилегированных бесконвойных — заводят в небольшую комнату, откуда мы можем пользоваться свободой нужника во дворе и даже посидеть на пороге распахнутой двери, любуясь деревенской улицей, детьми, женщинами, каким-то неопределенным ощущением почти свободы. И мы можем достать из-за пазухи, из наших скудных Сидоров остатки выданного нам «сухого пайка»: пайку хлеба, кусок вареной трески, твердый, как камень, обломок рафинада.
Впрочем, в нашей компании опытные арестанты, у которых и деньги есть, и установились деловые отношения с нашим конвоем, ибо v Бондюге есть какой ни на есть, а магазинчик, а самое главное — чайная. Чаю там, конечно, никакого нет, но на всем старом Сибирском тракте известно, что в чайной Бондюга, запросто и не оглядываясь на чин-звание, продают водку. Уже становится совсем темно, под потолком зажигается тусклая электрическая лампочка, я доел свой очень сухой паек, выпил воды из огромного медного чайника, удобно устроился в углу, и благодетельный, всегда сладостный арестантский сон охватывает меня, я не слышу оживления в нашей комнатке и шепотные переговоры с конвоем. Потом меня будят мои этапные кореши. Они возбуждены, глаза блестят, и сразу же понятно, что они навещали знаменитую чайную. «Давай, давай!» — суют они мне почти полный стакан водки и кусок нечто мясного. Я выпиваю обжигающую жидкость, с непривычки и забытого вкуса из глаз моих льются слезы, я быстро, по-арестантски, по-этапному, сжевываю остаток котлеты и снова проваливаюсь в сон, где нет ни тюрьмы, ни этапа, ни мыслей о том, что нас ждет завтра.
А завтра нас ждет прекрасный солнечный день, какой только может быть в начале осени в этих очаровательных местах, изуродованных и испоганенных человеком. Маленький катер медленно тащит небольшую открытую плоскодонную баржу. Мы сидим спокойно, развалившись, конвой не проявляет ненужной на реке бдительности. Кроме того, видно, что вчера они вволюшку погуляли за счет своих подконвойных. И они дремали, не обращая внимания на всю необыкновенную красоту мест, по которым они плыли. А красота эта была удивительна! Только все мне отравляло мое зековское знание. Кама в своем верховье широка и спокойна. Но я знаю, что летом по ней может пройти разве что наша плоскодонка. На полтора-два метра ее дно состоит из топляка, и только весной, по большой воде, идут по реке большие баржи с продовольствием для верхних лагпунктов. И голубизна воды не от ее родниковой сущности, а от гниющего дерева. И редко какая рыбешка ухитряется выжить в этой великой и красивой реке, превращенной в сплавную канаву.
Высокие берега Камы потрясают разнообразием и яркостью красок густого перелеска. Казалось, там собраны всевозможные оттенки красных, оранжевых, палевых, коричневых и других красок. Но я знаю, что эти краски принадлежат мусорному, никому не нужному, бесполезному лесу. Когда-то стоял на этих берегах мачтовый, «корабельный» сосняк. Бронзовые, прямые как стрела стволы, без одного сучка, уходили в небо, как бы вырастая прямо из ослепительно белого ягеля, покрывавшего землю. Этот дивный лес давно свели, спустили молем вниз, добрая его часть легла топляками на дно, а то, что дошло до запани, — продано, пропито, ушло ни на что… А вместо этого леса самосевом выросли искривленные, тонкие стволы ольхи, полугнилой осины, черемухи и волчьего лыка да бузины. И красота этого лжелеса ненатуральная, нездоровая, как румянец на щеках чахоточного…
По дороге размягченный конвой называет нам наше «место назначения». Направляемся мы в большой лагерный поселок, именуемый Мазунь. Там находится головной лагпункт большого лагерного отделения, имеющего много командировок. Туда нас и волокут, а для чего — про это знает начальство, а зекам должно быть все равно. И через несколько часов на правом берегу реки появляются приметы жизнедеятельности человека: недосброшенные катища леса;
недокатившиеся до уреза воды и полусгнившие бревна;
сбитые из горбыля какие-то сарайчики неизвестного назначения. А затем уж вырастают архитектурные ансамбли большого лагерного поселка: высокая труба электростанции, зона комендантского лагпункта, пожарная каланча, разномастные бараки, где живут вольняшки, большая, добротно срубленная казарма для ВОХР.
И маленькая пристань, куда уже собралось в ожидании нас несколько человек. Начальство, в распоряжение коего мы поступаем, и служивые, и просто любопытные. Потому что приход нового этапа — всегда событие, в нем часто можно обнаружить знакомого, просто полюбопытствовать о том, как живут зеки в других местах.
Мы выходим из баржи, садимся — как положено — на корточки и начинаем оглядываться. И сразу же вижу знакомое лицо! То, что я узнал ее, было неудивительно, хотя и видел-то я ее два раза в жизни. Один раз на Первом лагпункте Устьвымлага, когда она уходила на свободу, а второй — в Княжпогосте на 21-м лагпункте, куда я приехал устраивать Жене Гнедину незаконную свиданку с женой. Видел я эту женщину мельком, почти с ней не разговаривал, но невозможно было забыть это резко еврейское и очень некрасивое лицо. Она уже тогда была вольняшкой, замужем за каким-то сплавным мастером. Однажды увидев, забыть это лицо было невозможно. Гораздо удивительнее было то, что она — почти через 8 лет! — узнала меня. Даже фамилию вспомнила. Наклонясь ко мне, деловито сказала:
— Вас, двенадцать бесконвойных, сейчас повезут на командировку Рекунь. Это 25 километров по лежневке, и там содержатся только двадцатипятилетники. Инспектором КВЧ там мой знакомый, я ему сейчас позвоню, и он встретит вас у вахты. Бесконвойные в Рекуни не пропадут — там их всего несколько человек. Зовут моего знакомого Яков Александрович, он у начальства в авторитете, через него дайте мне знать, как и что…
Она все это даже не проговорила, а пропулеметила, пока какой-то местный вертухай, держа в руках наши формуляры, выкликал двенадцать фамилий. Без больших строгостей мы взобрались на обычный лесовоз, приспособленный для перевозки досок, и полетели по лежневке к ожидающей нас неизвестности. Весь мой устьвымлаговский период жизни прошел на автовывозке леса, и глаз привычно отмечал неровное полотно, разбитость лежней, бракованные нагеля, валяющиеся у кромки дороги. По сторонам лежневой дороги лежали остатки штабелей стрелеванного, то есть подвезенного к дороге леса. Значит, при погрузке на машину наиболее легкие для погрузки верхние ряды со штабелей сняли, а самые трудные нижние ряды оставили… Но размышлять на производственные темы было некогда. Наш лесовоз уже подъезжал к вахте Рекуни.
О том, что командировка режимная, мы могли судить только потому, что обыскивали нас без халтуры, со знанием дела, даже прощупывая швы в телогрейках и бушлатах. Когда нам показали барак, отведенный для нас, ко мне подошел ранее стоявший в стороне, не очень похожий на других человек. То, что командировка режимная, нетрудно было догадаться по тем немногим зекам, что шныряли по зоне. Немолодые, угрюмо-озабоченные, с тем неизгладимым отпечатком, что кладет на внешность людей война, плен, заключение, этапы, тюрьмы, лагеря… А этот человек имел почти вольный вид: донашиваемый, но в хорошем состоянии костюм, чистая белая рубашка. О его арестантской сущности говорила только стриженая голова.
— Ваша фамилия Разгон? Мне о вас звонила Фира, то есть Эсфирь Давидовна. Меня зовут Яков Александрович, я здешний инспектор КВЧ. Пройдем ко мне, пока ваш этап устраивается.
Мы прошли в торец длинного барака, занимаемого конторой и всякими другими служебными помещениями. Внутренность КВЧ — культурно-воспитательной части — была стандартной: груда лежащих на полу плакатов, исписанных лозунгами, призывающих к трудовому энтузиазму: «молнии», извещающие о рекордах некоего зека; полочка с несколькими тощими книжками; банки и склянки с красками. И большой трофейный аккордеон, стоящий в углу. КВЧ было хорошо обжито. На маленькой плите стоял чайник и какая-то кастрюлька с варевом, к стене прибит рукомойник, а рядом чистое полотенце.
— Как вас принято называть на воле? Раздевайтесь, вымойте руки. Лев Эммануилович. Сейчас заварю чай. Настоящий, московский.
Не спеша, осторожными, как бы плавными движениями, Яков Александрович заварил чай, достал блюдечко с маслом и плавленым сырком, нарезал и пододвинул ко мне тарелку с хлебом.
— Наше арестантское дело — прежде всего поесть. Это никогда не следует откладывать. Впрочем, мне вас, кажется, не следует учить?
Значит, Яков Александрович — зек. А как же он стал инспектором КВЧ? Мне по дороге рассказали, что на этой командировке все без исключения двадцатипятилетники по статье 58-1 а — измена Родине. Пятьдесят восьмая не может быть никогда допущена к такой высокоидеологической деятельности, как та, которой занимается КВЧ.
— Вы москвич? Расскажите, меняется что-нибудь после войны в нашем городе? Я его не видел уже два года.
Я размягчился, от меня начала уходить усталость от мучительного этапа по Сибирскому тракту, от окриков конвоя, шмонов, томящей неизвестности. Чай был свежий и крепкий, хлеб нарезан тонкими ломтями, и давний полузабытый вкус масла… И этот интеллигентный москвич, с которым разговариваешь почти как на московской кухне. Хотя так бесконечно велико различие между милой домашней кухней и этим неистребимо казенным куском барака. Но вдруг я увидел на стене нечто нелагерное — скрипку. Элегантная, блестя благородной коричневостью лака, она аккуратно висела на прибитом к стене куске фланели.
— На что загляделись?
— Скрипка. Очень давно не видел. И много лет не слышал. Иногда только в спокойную минуту начинаю вспоминать. И уже начал забывать настоящий звук скрипки.
— Вы хотите вспомнить?
Яков Александрович все теми же плавными движениями достал скрипку; он взял тряпочку, протер и без того блестящую деку скрипки. Потом он привычно приложил ее к плечу, и я услышал давно уже позабытые звуки настраиваемой скрипки. И заиграл. Господи! Давно, давным-давно, я не помню уже когда, я был последний раз на скрипичном концерте — я услышал то, что всегда было и считалось божественным.
— «Чакона»!
— Еще можно узнать, да? Вы правду говорите?
— Правду. Извините, что я так разволновался. Это было так для меня неожиданно: услышать Баха на командировке Рекунь…
— Ну, вы такой для меня неожиданный и необыкновенный гость: Баха узнал… Я вам еще немного поиграю.
Яков Александрович начал играть концерт Чайковского. И не с обычной второй, «выигрышной» части, а с самого начала. Он играл, я слушал, вспоминая, когда и в исполнении каких великих скрипачей слушал я этот концерт. И при всей моей музыкальной малограмотности и безнадежном любительстве понимал, что это не дилетант-самоучка и не музыкант из ресторанного оркестра, а играет настоящий профессионал. Нет, не в «Савое» или в «Метрополе» играл Яков Александрович! Он как будто понял, о чем я думаю!
— Не удивляйтесь. Лев Эммануилович. Я ведь все же не «клезмершпиль», я кончил Московскую консерваторию, и у меня были очень хорошие учителя. Те же, что и у хорошо вам известных великих скрипачей. Только вот великого скрипача из меня не вышло. Оказывается, недостаточно иметь хороших учителей. Дайте я вам налью еще чаю. Не торопитесь. Сегодня у вас все равно не рабочий, а этапный день. Посидите. И для меня ваше знакомство столь же неожиданно и волнующе, как и для вас «Чакона» Баха.
Да, да! Я начинал почти точно так, как настоящие великие скрипачи — Ойстрах, Коган. Отец — фармацевт, считавший, что в нем самом погиб великий музыкант, делал все возможное и невозможное, чтобы его сын стал великим. Учиться скрипке я стал почти с трех лет. Музыкальная школа, учителя, музыка, музыка, музыка… Я не знал, что такое детство, что значит побегать по улицам, подраться с мальчишками, залезть на дерево. Руки, упаси Бог, руки! И каждая свободная минута — скрипка, скрипка, скрипка… И знаете, я ее не возненавидел, нет. Я играл охотно, меня водили на все скрипичные концерты, и я мысленно играл с каждым из знаменитостей, я вместе с ним небрежно пожимал руку концертмейстеру первых скрипок, обнимался с дирижером, принимал цветы, цветы, цветы… Теперь-то я понимаю, что не только любовь к музыке, но и самое пошлое честолюбие владело мною с самого детства.
Но музыку я любил, пусть не бескорыстно, — а кто ее любит бескорыстно! — но любил. И, наверное, за эту любовь ко мне очень хорошо относились учителя. Берегли меня во время войны, во время эвакуации, на картошку не посылали… И каждый раз, взбегая по лестнице Малого зала, я на вакантных местах мраморной доски золотых медалистов видел свою фамилию…
А, знаете, ведь не учителя, а я сам начал понимать, что не выйдет из меня великого скрипача… Ну, я вам не могу это объяснить. Есть какие-то места в великих произведениях, которые могут сыграть если не великие, то только очень большие музыканты. Одна какая-нибудь фраза, несколько нот. Но по ним не только профессионал, но даже интеллигентный любитель — вот как вы — догадается, что нет, это не то… Я первый начал об этом догадываться, с ужасом, не веря себе, а потом начал замечать, что это становится ясным и моим учителям. Вот так, по каким-то малозаметным приметам. Играл в студенческом оркестре первую скрипку,
вдруг попросили — так, случайно, для замены, — перейти на вторую. И в показательные концерты перед начальством перестали включать.
Нет, я не пришел в отчаяние, не бросил учиться, продолжал также много работать. Но начал отчетливо понимать свое будущее. Солиста из меня не получится. И я никогда не стану перед оркестром рядом с дирижером. Ко мне хорошо относятся, может быть, я через какое-то время сумею попасть в приличный симфонический оркестр и даже начать играть первую скрипку. И буду играть долго-долго, пока не дойду до вершины своей музыкальной карьеры: стану концертмейстером первых скрипок. Это для музыканта большое признание, высокая квалификация, но сразу же у меня улетело все представление о моей будущей жизни. Я увидел ее до конца, и в ней не было ни цветов, ни оваций…
Яков Александрович встал из-за стола, он ходил по маленькой комнате, потирая руки, как бы разговаривая с самим собой. Потом повернулся ко мне.
— Простите, ради Бога! Так разволновался, как не волновался ни на суде, когда слушал приговор о моем расстреле, ни в смертной камере. Я ведь не только никогда об этом никому не рассказываю, а и себе запретил вспоминать. И вы первый, с кем я об этом говорю. Как и первый, кому я играл. Ведь с музыкой у меня покончено навсегда!
Ну, раз я начал, надо вам до конца досказать историю моей жизни. Из консерватории меня выпустили все же с аттестатом первой скрипки. Но где играть — об этом, конечно, не было сказано ни слова. А в Москве после войны, собственно, один настоящий оркестр. Небольшие оркестры на радио, в кинематографе забиты прекрасными, с именами, музыкантами. И нет никаких шансов попасть туда только что окончившему консерваторию. Можно пойти куда-то переучиваться на педагога и затем в какой-нибудь школе пиликать на скрипке, учить азбуке…
И вдруг случай! Тот самый, о который мы когда-нибудь да спотыкаемся. Не знаю, кто мне удружил, но вдруг вызывают меня в Главное управление филармоний. И предлагают мне ехать во Владивосток, в симфонический оркестр концертмейстером первых скрипок! Понимаете?! То, что, как я считал, должно завершить мою карьеру, становится началом! Мне говорят, что там дирижер, также молодой и очень способный, ну было от чего закружиться голове… Понимаю, что оркестр молодой, что это будет великий труд — сколотить, довести до ума. Но ведь интересно! И я себе представил, как через несколько лет можно с таким оркестром приехать на гастроли в Москву, назло всем этим старым хрычам…
Ну, словом, я уехал во Владивосток. И те недели, что поезд меня тащил через всю Россию, я все время думал о музыке. Никогда больше я столько не думал о ней. И не только примирился с моим местом в оркестре, но и начал находить в нем важность, ценность, требующие общего уважения. Кстати, так оно и есть, так оно и должно быть! Наверное, эти дни в далекой дороге были самыми счастливыми в моей жизни. Сидел в углу купе, пил незаваренный кипяток с куском хлеба, и это был самый вкусный хлеб в моей жизни.
А потом наступил Владивосток! Не хочу вам ничего рассказывать об этом невероятном и ужасном городе. Владивосток после войны — это описать нельзя, для этого романист требуется! Конечно, никакого оркестра во Владивостоке нет и никогда не было. Нет ни дирижера, нет и музыкантов — никого и ничего нет! В местной филармонии чуть от смеха не лопнули, когда я им показал назначение из Москвы. Стали меня звать Концертмейстер, под этой кличкой я стал известен в городе, когда уже распрощался с музыкой. А местная филармония к музыке отношения не имеет. Работают у них разные цыганские ансамбли, фокусники, даже пары классической борьбы, еще какая-то шваль… Рассылают их по всему краю, перевыполняют план и очень довольны. Да. А у меня ни жилья, ни работы, ни карточек… Предлагают: походите по ресторанам — там играют "оркестрики по нескольку человек, может, найдется работа.
Во Владивостоке ресторанов много — город портовый, сбродный. Столовую не найдешь, а коммерческих ресторанов полно. И, конечно, начал я с самого знаменитого, фешенебельного. Пришел днем, музыкантов еще нет, послали к директору. Вот я и встретился. Лев Эммануилович, со своей судьбой. Не смейтесь, не улыбайтесь, это в действительности была моя судьба. Средних лет, прекрасно одетый, черные какие-то пронзительные глаза, не еврей, нет, русский, и фамилия русская.
— И скрипка у вас есть? — спросил он.
— Конечно, есть.
— Приходите вечером со скрипкой, прямо ко мне в кабинет. Вот и весь разговор был. Вечером пришел, ресторан уже полон, в углу готовится играть оркестрик: две скрипки, кларнет, флейта, аккордеон — симфонический оркестр, только концертмейстера не хватает… На этот раз директор — я его так и стал звать дальше директором — расспросил меня: откуда, кто остался в Москве? А в Москве и не осталось никого. Родители умерли, брата убили в начале войны, не женат, детей нет… Он говорит:
— Вы себе представляете свою жизнь здесь? Один из этих скрипачей чему-то учился, другой — самоучка, кларнет и флейта из оркестра пожарной команды. Аккордеонист — профессиональный уголовник, он и является тем, кто у вас называется дирижером. За места свои трясутся — сыты, пьяны, всегда есть деньги. И немалые. Тут народ гулевой, им ничего не стоит бросить музыкантам сотню-другую… Ну, я всегда заставлю их взять вас, но что вы будете делать, что играть? «Мурку»? У вас с собой скрипка? А ну, сыграйте. Что хотите. И такое будут слушать гости нашего ресторана? Ну, не плачьте, концертмейстер… У всех попавших сюда слезы должны высохнуть навсегда. Или же они будут литься без остановки до конца жизни.
Я вам поверил, Яков Александрович. Навсегда и сразу. У меня иначе не бывает, и поэтому я жив и жить собираюсь. Еще ни разу не ошибался. Так вот: забудьте о музыке. Я вас возьму к себе своим помощником. И буду приучать к работе. Пойдет это у вас — будет у вас человеческая, достойная жизнь. Не пойдет — что-нибудь для вас придумаю.
Я ему говорю:
— Петр Петрович, — так его звали, — у меня нет здесь ни жилья, ни прописки, ни карточек и ни одного знакомого человека.
— И не нужно! У вас сегодня будет хорошая комната, будет прописка, будут и карточки, которые отдадите какой-нибудь старушке, которая вам белье станет стирать. Вам карточки не потребуются.
Я посмотрел на свою скрипку. Это была очень хорошая, настоящая итальянская скрипка, погладил ее, уложил в футляр и понял, что навсегда с ней прощаюсь.
И стал помощником у директора ресторана Петра Петровича. Знаете, Лев Эммануилович, этот человек перевернул всю мою жизнь, она навсегда оказалась связанной с ним, а я про него ничего не знаю, до сих пор не знаю. Он был из тех, кому никогда не задают вопросы. И я не задавал. Откуда, где учился, как в торговлю попал — ничего не знаю. Но был спокойный, интеллигентный, начитанный, мог с усмешкой вставить в разговор строчку из Пушкина или Толстого процитировать. Никогда не ругался. Даже с самыми последними, с беспросветной пьянью. Только взглянет на него — и тот как побитая собака. И все знают: скажет кому надо — пропадет человек и никто никогда его не найдет… Страшный был человек Петр Петрович.
Но вот что самое удивительное: во мне, оказывается, дремал талант делового человека! Удивительно! Всегда считал себя непрактичным, неумейкой, ни с кем по-хорошему договориться не умел. А тут! Петр Петрович был человек таинственный. Послевоенный голод, а у него есть всё и в любых количествах. Даст мне толстую пачку денег и скажет, куда и кому отвезти. А те всё привезут и без всякой хитрецы и обмана. Не сразу я понял, что были у него и филиалы. В больших, вроде семейных, квартирах. А там совсем другие порядки и другой народ — некое подобие старого и уютного дома. В действительности — такой же бордель, да похуже. Только люди там другие.
А сам жил так, без всякой особой роскоши. Двухкомнатная квартира, ну, хорошая квартира, но без всяких там цацек. Одинок, не женат. Прислуживает какая-то старуха. Дома был у него раза два, но заметил: никаких следов женщины, две полки книг — и все только исторические. В городе знали: Петр Петрович все может! Если захочет. А вот отчего зависело его хотенье — я не уяснил себе до сих пор. Хотя потом стал догадываться.
В первый раз, когда он открыл ящик стола, достал оттуда толстую пачку денег и сказал: это вам, — смутился. Зачем? И так живу ни в чем не нуждаясь, как никогда не жил в жизни… А он мне:
— Деньги вам нужны не для еды и тряпок — это у вас есть. Они вам нужны для свободы. С ними — вы свободный человек. И кусок власти имеете.
Через полгода я у него был не просто заместителем, а ближайшим помощником. Иногда он уезжал в Москву, недели на две-три, и оставлял меня. Никогда меня не проверял, но понимал я, что он мне верит. А еще через два месяца назначают Петра Петровича директором треста ресторанов всего Владивостока, а меня вместо него. Не удивился я этому. Уже понял, что судьба моя навсегда, до конца жизни связана с ним. Как-то спохватился, что его словами, его интонацией разговариваю. Никогда, ни при каких обстоятельствах не забывайте обедать, говорил он. И сейчас мы будем обедать. Подождите меня.
Старый Сибирский тракт не обладал красотами Забайкалья, но все равно интересно было смотреть на все, не прикрытое тюремной решеткой. Мы проскочили Центральную больницу — Мошево, мы проехали через маленький, но настоящий городок — Чердынь. С каменными зданиями, красивыми, еще не до конца разрушенными церквами. Я еще не знал тогда, что в этом городе, который навсегда останется связанным с именем Мандельштама, я когда-нибудь буду получать настоящий, абсолютно чистый паспорт.
После Чердыни дорога становится уже, ее большая ветка уходит в сторону села Ныроб. Редкие краеведы знают о существовании этого стариннейшего села, зато у тысяч и тысяч людей слово «Ныроблаг» вызывает •воспоминания, именуемые «незабываемыми». Мы проехали реку Колву и еще какие-то нам неизвестные извилистые северные речушки, а потом на горизонте появляется широченная водная гладь — Кама. И мы вкатываемся в большое село.
Бондюг — вторая по значению столица Усольлага. Здесь кончается тракт и начинается дорога к главным лагпунктам лагеря. Дорога эта — река. Извилистая, то сжимаемая крутыми берегами, то разлившаяся на километр с лишним, она ведет вверх, на ней нанизаны сплавные лагпункты, из которых с ранней весны и почти до ледостава идет поток заготовленного зеками леса — в плотах и вроссыпь — молью. Бондюг — главный перевалочный пункт на этом широком водном пути. Здесь — почта, здесь стоит большой пятистенный дом, служащий подобием пересылки. И возле него мы с великим трудом отлепляемся друг от друга, почти на коленях или ползком сползаем на землю. Ах, как же она хороша — эта твердая и такая просторная земля!
Уже вечереет, нам предстоит ночевка в Бондюге перед дальнейшим этапом. Конвой нас быстро сортирует, конвойных отводят в большую часть дома, где на окнах решетки,»а в углу параша — все, как положено. А нас — привилегированных бесконвойных — заводят в небольшую комнату, откуда мы можем пользоваться свободой нужника во дворе и даже посидеть на пороге распахнутой двери, любуясь деревенской улицей, детьми, женщинами, каким-то неопределенным ощущением почти свободы. И мы можем достать из-за пазухи, из наших скудных Сидоров остатки выданного нам «сухого пайка»: пайку хлеба, кусок вареной трески, твердый, как камень, обломок рафинада.
Впрочем, в нашей компании опытные арестанты, у которых и деньги есть, и установились деловые отношения с нашим конвоем, ибо v Бондюге есть какой ни на есть, а магазинчик, а самое главное — чайная. Чаю там, конечно, никакого нет, но на всем старом Сибирском тракте известно, что в чайной Бондюга, запросто и не оглядываясь на чин-звание, продают водку. Уже становится совсем темно, под потолком зажигается тусклая электрическая лампочка, я доел свой очень сухой паек, выпил воды из огромного медного чайника, удобно устроился в углу, и благодетельный, всегда сладостный арестантский сон охватывает меня, я не слышу оживления в нашей комнатке и шепотные переговоры с конвоем. Потом меня будят мои этапные кореши. Они возбуждены, глаза блестят, и сразу же понятно, что они навещали знаменитую чайную. «Давай, давай!» — суют они мне почти полный стакан водки и кусок нечто мясного. Я выпиваю обжигающую жидкость, с непривычки и забытого вкуса из глаз моих льются слезы, я быстро, по-арестантски, по-этапному, сжевываю остаток котлеты и снова проваливаюсь в сон, где нет ни тюрьмы, ни этапа, ни мыслей о том, что нас ждет завтра.
А завтра нас ждет прекрасный солнечный день, какой только может быть в начале осени в этих очаровательных местах, изуродованных и испоганенных человеком. Маленький катер медленно тащит небольшую открытую плоскодонную баржу. Мы сидим спокойно, развалившись, конвой не проявляет ненужной на реке бдительности. Кроме того, видно, что вчера они вволюшку погуляли за счет своих подконвойных. И они дремали, не обращая внимания на всю необыкновенную красоту мест, по которым они плыли. А красота эта была удивительна! Только все мне отравляло мое зековское знание. Кама в своем верховье широка и спокойна. Но я знаю, что летом по ней может пройти разве что наша плоскодонка. На полтора-два метра ее дно состоит из топляка, и только весной, по большой воде, идут по реке большие баржи с продовольствием для верхних лагпунктов. И голубизна воды не от ее родниковой сущности, а от гниющего дерева. И редко какая рыбешка ухитряется выжить в этой великой и красивой реке, превращенной в сплавную канаву.
Высокие берега Камы потрясают разнообразием и яркостью красок густого перелеска. Казалось, там собраны всевозможные оттенки красных, оранжевых, палевых, коричневых и других красок. Но я знаю, что эти краски принадлежат мусорному, никому не нужному, бесполезному лесу. Когда-то стоял на этих берегах мачтовый, «корабельный» сосняк. Бронзовые, прямые как стрела стволы, без одного сучка, уходили в небо, как бы вырастая прямо из ослепительно белого ягеля, покрывавшего землю. Этот дивный лес давно свели, спустили молем вниз, добрая его часть легла топляками на дно, а то, что дошло до запани, — продано, пропито, ушло ни на что… А вместо этого леса самосевом выросли искривленные, тонкие стволы ольхи, полугнилой осины, черемухи и волчьего лыка да бузины. И красота этого лжелеса ненатуральная, нездоровая, как румянец на щеках чахоточного…
По дороге размягченный конвой называет нам наше «место назначения». Направляемся мы в большой лагерный поселок, именуемый Мазунь. Там находится головной лагпункт большого лагерного отделения, имеющего много командировок. Туда нас и волокут, а для чего — про это знает начальство, а зекам должно быть все равно. И через несколько часов на правом берегу реки появляются приметы жизнедеятельности человека: недосброшенные катища леса;
недокатившиеся до уреза воды и полусгнившие бревна;
сбитые из горбыля какие-то сарайчики неизвестного назначения. А затем уж вырастают архитектурные ансамбли большого лагерного поселка: высокая труба электростанции, зона комендантского лагпункта, пожарная каланча, разномастные бараки, где живут вольняшки, большая, добротно срубленная казарма для ВОХР.
И маленькая пристань, куда уже собралось в ожидании нас несколько человек. Начальство, в распоряжение коего мы поступаем, и служивые, и просто любопытные. Потому что приход нового этапа — всегда событие, в нем часто можно обнаружить знакомого, просто полюбопытствовать о том, как живут зеки в других местах.
Мы выходим из баржи, садимся — как положено — на корточки и начинаем оглядываться. И сразу же вижу знакомое лицо! То, что я узнал ее, было неудивительно, хотя и видел-то я ее два раза в жизни. Один раз на Первом лагпункте Устьвымлага, когда она уходила на свободу, а второй — в Княжпогосте на 21-м лагпункте, куда я приехал устраивать Жене Гнедину незаконную свиданку с женой. Видел я эту женщину мельком, почти с ней не разговаривал, но невозможно было забыть это резко еврейское и очень некрасивое лицо. Она уже тогда была вольняшкой, замужем за каким-то сплавным мастером. Однажды увидев, забыть это лицо было невозможно. Гораздо удивительнее было то, что она — почти через 8 лет! — узнала меня. Даже фамилию вспомнила. Наклонясь ко мне, деловито сказала:
— Вас, двенадцать бесконвойных, сейчас повезут на командировку Рекунь. Это 25 километров по лежневке, и там содержатся только двадцатипятилетники. Инспектором КВЧ там мой знакомый, я ему сейчас позвоню, и он встретит вас у вахты. Бесконвойные в Рекуни не пропадут — там их всего несколько человек. Зовут моего знакомого Яков Александрович, он у начальства в авторитете, через него дайте мне знать, как и что…
Она все это даже не проговорила, а пропулеметила, пока какой-то местный вертухай, держа в руках наши формуляры, выкликал двенадцать фамилий. Без больших строгостей мы взобрались на обычный лесовоз, приспособленный для перевозки досок, и полетели по лежневке к ожидающей нас неизвестности. Весь мой устьвымлаговский период жизни прошел на автовывозке леса, и глаз привычно отмечал неровное полотно, разбитость лежней, бракованные нагеля, валяющиеся у кромки дороги. По сторонам лежневой дороги лежали остатки штабелей стрелеванного, то есть подвезенного к дороге леса. Значит, при погрузке на машину наиболее легкие для погрузки верхние ряды со штабелей сняли, а самые трудные нижние ряды оставили… Но размышлять на производственные темы было некогда. Наш лесовоз уже подъезжал к вахте Рекуни.
О том, что командировка режимная, мы могли судить только потому, что обыскивали нас без халтуры, со знанием дела, даже прощупывая швы в телогрейках и бушлатах. Когда нам показали барак, отведенный для нас, ко мне подошел ранее стоявший в стороне, не очень похожий на других человек. То, что командировка режимная, нетрудно было догадаться по тем немногим зекам, что шныряли по зоне. Немолодые, угрюмо-озабоченные, с тем неизгладимым отпечатком, что кладет на внешность людей война, плен, заключение, этапы, тюрьмы, лагеря… А этот человек имел почти вольный вид: донашиваемый, но в хорошем состоянии костюм, чистая белая рубашка. О его арестантской сущности говорила только стриженая голова.
— Ваша фамилия Разгон? Мне о вас звонила Фира, то есть Эсфирь Давидовна. Меня зовут Яков Александрович, я здешний инспектор КВЧ. Пройдем ко мне, пока ваш этап устраивается.
Мы прошли в торец длинного барака, занимаемого конторой и всякими другими служебными помещениями. Внутренность КВЧ — культурно-воспитательной части — была стандартной: груда лежащих на полу плакатов, исписанных лозунгами, призывающих к трудовому энтузиазму: «молнии», извещающие о рекордах некоего зека; полочка с несколькими тощими книжками; банки и склянки с красками. И большой трофейный аккордеон, стоящий в углу. КВЧ было хорошо обжито. На маленькой плите стоял чайник и какая-то кастрюлька с варевом, к стене прибит рукомойник, а рядом чистое полотенце.
— Как вас принято называть на воле? Раздевайтесь, вымойте руки. Лев Эммануилович. Сейчас заварю чай. Настоящий, московский.
Не спеша, осторожными, как бы плавными движениями, Яков Александрович заварил чай, достал блюдечко с маслом и плавленым сырком, нарезал и пододвинул ко мне тарелку с хлебом.
— Наше арестантское дело — прежде всего поесть. Это никогда не следует откладывать. Впрочем, мне вас, кажется, не следует учить?
Значит, Яков Александрович — зек. А как же он стал инспектором КВЧ? Мне по дороге рассказали, что на этой командировке все без исключения двадцатипятилетники по статье 58-1 а — измена Родине. Пятьдесят восьмая не может быть никогда допущена к такой высокоидеологической деятельности, как та, которой занимается КВЧ.
— Вы москвич? Расскажите, меняется что-нибудь после войны в нашем городе? Я его не видел уже два года.
Я размягчился, от меня начала уходить усталость от мучительного этапа по Сибирскому тракту, от окриков конвоя, шмонов, томящей неизвестности. Чай был свежий и крепкий, хлеб нарезан тонкими ломтями, и давний полузабытый вкус масла… И этот интеллигентный москвич, с которым разговариваешь почти как на московской кухне. Хотя так бесконечно велико различие между милой домашней кухней и этим неистребимо казенным куском барака. Но вдруг я увидел на стене нечто нелагерное — скрипку. Элегантная, блестя благородной коричневостью лака, она аккуратно висела на прибитом к стене куске фланели.
— На что загляделись?
— Скрипка. Очень давно не видел. И много лет не слышал. Иногда только в спокойную минуту начинаю вспоминать. И уже начал забывать настоящий звук скрипки.
— Вы хотите вспомнить?
Яков Александрович все теми же плавными движениями достал скрипку; он взял тряпочку, протер и без того блестящую деку скрипки. Потом он привычно приложил ее к плечу, и я услышал давно уже позабытые звуки настраиваемой скрипки. И заиграл. Господи! Давно, давным-давно, я не помню уже когда, я был последний раз на скрипичном концерте — я услышал то, что всегда было и считалось божественным.
— «Чакона»!
— Еще можно узнать, да? Вы правду говорите?
— Правду. Извините, что я так разволновался. Это было так для меня неожиданно: услышать Баха на командировке Рекунь…
— Ну, вы такой для меня неожиданный и необыкновенный гость: Баха узнал… Я вам еще немного поиграю.
Яков Александрович начал играть концерт Чайковского. И не с обычной второй, «выигрышной» части, а с самого начала. Он играл, я слушал, вспоминая, когда и в исполнении каких великих скрипачей слушал я этот концерт. И при всей моей музыкальной малограмотности и безнадежном любительстве понимал, что это не дилетант-самоучка и не музыкант из ресторанного оркестра, а играет настоящий профессионал. Нет, не в «Савое» или в «Метрополе» играл Яков Александрович! Он как будто понял, о чем я думаю!
— Не удивляйтесь. Лев Эммануилович. Я ведь все же не «клезмершпиль», я кончил Московскую консерваторию, и у меня были очень хорошие учителя. Те же, что и у хорошо вам известных великих скрипачей. Только вот великого скрипача из меня не вышло. Оказывается, недостаточно иметь хороших учителей. Дайте я вам налью еще чаю. Не торопитесь. Сегодня у вас все равно не рабочий, а этапный день. Посидите. И для меня ваше знакомство столь же неожиданно и волнующе, как и для вас «Чакона» Баха.
Да, да! Я начинал почти точно так, как настоящие великие скрипачи — Ойстрах, Коган. Отец — фармацевт, считавший, что в нем самом погиб великий музыкант, делал все возможное и невозможное, чтобы его сын стал великим. Учиться скрипке я стал почти с трех лет. Музыкальная школа, учителя, музыка, музыка, музыка… Я не знал, что такое детство, что значит побегать по улицам, подраться с мальчишками, залезть на дерево. Руки, упаси Бог, руки! И каждая свободная минута — скрипка, скрипка, скрипка… И знаете, я ее не возненавидел, нет. Я играл охотно, меня водили на все скрипичные концерты, и я мысленно играл с каждым из знаменитостей, я вместе с ним небрежно пожимал руку концертмейстеру первых скрипок, обнимался с дирижером, принимал цветы, цветы, цветы… Теперь-то я понимаю, что не только любовь к музыке, но и самое пошлое честолюбие владело мною с самого детства.
Но музыку я любил, пусть не бескорыстно, — а кто ее любит бескорыстно! — но любил. И, наверное, за эту любовь ко мне очень хорошо относились учителя. Берегли меня во время войны, во время эвакуации, на картошку не посылали… И каждый раз, взбегая по лестнице Малого зала, я на вакантных местах мраморной доски золотых медалистов видел свою фамилию…
А, знаете, ведь не учителя, а я сам начал понимать, что не выйдет из меня великого скрипача… Ну, я вам не могу это объяснить. Есть какие-то места в великих произведениях, которые могут сыграть если не великие, то только очень большие музыканты. Одна какая-нибудь фраза, несколько нот. Но по ним не только профессионал, но даже интеллигентный любитель — вот как вы — догадается, что нет, это не то… Я первый начал об этом догадываться, с ужасом, не веря себе, а потом начал замечать, что это становится ясным и моим учителям. Вот так, по каким-то малозаметным приметам. Играл в студенческом оркестре первую скрипку,
вдруг попросили — так, случайно, для замены, — перейти на вторую. И в показательные концерты перед начальством перестали включать.
Нет, я не пришел в отчаяние, не бросил учиться, продолжал также много работать. Но начал отчетливо понимать свое будущее. Солиста из меня не получится. И я никогда не стану перед оркестром рядом с дирижером. Ко мне хорошо относятся, может быть, я через какое-то время сумею попасть в приличный симфонический оркестр и даже начать играть первую скрипку. И буду играть долго-долго, пока не дойду до вершины своей музыкальной карьеры: стану концертмейстером первых скрипок. Это для музыканта большое признание, высокая квалификация, но сразу же у меня улетело все представление о моей будущей жизни. Я увидел ее до конца, и в ней не было ни цветов, ни оваций…
Яков Александрович встал из-за стола, он ходил по маленькой комнате, потирая руки, как бы разговаривая с самим собой. Потом повернулся ко мне.
— Простите, ради Бога! Так разволновался, как не волновался ни на суде, когда слушал приговор о моем расстреле, ни в смертной камере. Я ведь не только никогда об этом никому не рассказываю, а и себе запретил вспоминать. И вы первый, с кем я об этом говорю. Как и первый, кому я играл. Ведь с музыкой у меня покончено навсегда!
Ну, раз я начал, надо вам до конца досказать историю моей жизни. Из консерватории меня выпустили все же с аттестатом первой скрипки. Но где играть — об этом, конечно, не было сказано ни слова. А в Москве после войны, собственно, один настоящий оркестр. Небольшие оркестры на радио, в кинематографе забиты прекрасными, с именами, музыкантами. И нет никаких шансов попасть туда только что окончившему консерваторию. Можно пойти куда-то переучиваться на педагога и затем в какой-нибудь школе пиликать на скрипке, учить азбуке…
И вдруг случай! Тот самый, о который мы когда-нибудь да спотыкаемся. Не знаю, кто мне удружил, но вдруг вызывают меня в Главное управление филармоний. И предлагают мне ехать во Владивосток, в симфонический оркестр концертмейстером первых скрипок! Понимаете?! То, что, как я считал, должно завершить мою карьеру, становится началом! Мне говорят, что там дирижер, также молодой и очень способный, ну было от чего закружиться голове… Понимаю, что оркестр молодой, что это будет великий труд — сколотить, довести до ума. Но ведь интересно! И я себе представил, как через несколько лет можно с таким оркестром приехать на гастроли в Москву, назло всем этим старым хрычам…
Ну, словом, я уехал во Владивосток. И те недели, что поезд меня тащил через всю Россию, я все время думал о музыке. Никогда больше я столько не думал о ней. И не только примирился с моим местом в оркестре, но и начал находить в нем важность, ценность, требующие общего уважения. Кстати, так оно и есть, так оно и должно быть! Наверное, эти дни в далекой дороге были самыми счастливыми в моей жизни. Сидел в углу купе, пил незаваренный кипяток с куском хлеба, и это был самый вкусный хлеб в моей жизни.
А потом наступил Владивосток! Не хочу вам ничего рассказывать об этом невероятном и ужасном городе. Владивосток после войны — это описать нельзя, для этого романист требуется! Конечно, никакого оркестра во Владивостоке нет и никогда не было. Нет ни дирижера, нет и музыкантов — никого и ничего нет! В местной филармонии чуть от смеха не лопнули, когда я им показал назначение из Москвы. Стали меня звать Концертмейстер, под этой кличкой я стал известен в городе, когда уже распрощался с музыкой. А местная филармония к музыке отношения не имеет. Работают у них разные цыганские ансамбли, фокусники, даже пары классической борьбы, еще какая-то шваль… Рассылают их по всему краю, перевыполняют план и очень довольны. Да. А у меня ни жилья, ни работы, ни карточек… Предлагают: походите по ресторанам — там играют "оркестрики по нескольку человек, может, найдется работа.
Во Владивостоке ресторанов много — город портовый, сбродный. Столовую не найдешь, а коммерческих ресторанов полно. И, конечно, начал я с самого знаменитого, фешенебельного. Пришел днем, музыкантов еще нет, послали к директору. Вот я и встретился. Лев Эммануилович, со своей судьбой. Не смейтесь, не улыбайтесь, это в действительности была моя судьба. Средних лет, прекрасно одетый, черные какие-то пронзительные глаза, не еврей, нет, русский, и фамилия русская.
— И скрипка у вас есть? — спросил он.
— Конечно, есть.
— Приходите вечером со скрипкой, прямо ко мне в кабинет. Вот и весь разговор был. Вечером пришел, ресторан уже полон, в углу готовится играть оркестрик: две скрипки, кларнет, флейта, аккордеон — симфонический оркестр, только концертмейстера не хватает… На этот раз директор — я его так и стал звать дальше директором — расспросил меня: откуда, кто остался в Москве? А в Москве и не осталось никого. Родители умерли, брата убили в начале войны, не женат, детей нет… Он говорит:
— Вы себе представляете свою жизнь здесь? Один из этих скрипачей чему-то учился, другой — самоучка, кларнет и флейта из оркестра пожарной команды. Аккордеонист — профессиональный уголовник, он и является тем, кто у вас называется дирижером. За места свои трясутся — сыты, пьяны, всегда есть деньги. И немалые. Тут народ гулевой, им ничего не стоит бросить музыкантам сотню-другую… Ну, я всегда заставлю их взять вас, но что вы будете делать, что играть? «Мурку»? У вас с собой скрипка? А ну, сыграйте. Что хотите. И такое будут слушать гости нашего ресторана? Ну, не плачьте, концертмейстер… У всех попавших сюда слезы должны высохнуть навсегда. Или же они будут литься без остановки до конца жизни.
Я вам поверил, Яков Александрович. Навсегда и сразу. У меня иначе не бывает, и поэтому я жив и жить собираюсь. Еще ни разу не ошибался. Так вот: забудьте о музыке. Я вас возьму к себе своим помощником. И буду приучать к работе. Пойдет это у вас — будет у вас человеческая, достойная жизнь. Не пойдет — что-нибудь для вас придумаю.
Я ему говорю:
— Петр Петрович, — так его звали, — у меня нет здесь ни жилья, ни прописки, ни карточек и ни одного знакомого человека.
— И не нужно! У вас сегодня будет хорошая комната, будет прописка, будут и карточки, которые отдадите какой-нибудь старушке, которая вам белье станет стирать. Вам карточки не потребуются.
Я посмотрел на свою скрипку. Это была очень хорошая, настоящая итальянская скрипка, погладил ее, уложил в футляр и понял, что навсегда с ней прощаюсь.
И стал помощником у директора ресторана Петра Петровича. Знаете, Лев Эммануилович, этот человек перевернул всю мою жизнь, она навсегда оказалась связанной с ним, а я про него ничего не знаю, до сих пор не знаю. Он был из тех, кому никогда не задают вопросы. И я не задавал. Откуда, где учился, как в торговлю попал — ничего не знаю. Но был спокойный, интеллигентный, начитанный, мог с усмешкой вставить в разговор строчку из Пушкина или Толстого процитировать. Никогда не ругался. Даже с самыми последними, с беспросветной пьянью. Только взглянет на него — и тот как побитая собака. И все знают: скажет кому надо — пропадет человек и никто никогда его не найдет… Страшный был человек Петр Петрович.
Но вот что самое удивительное: во мне, оказывается, дремал талант делового человека! Удивительно! Всегда считал себя непрактичным, неумейкой, ни с кем по-хорошему договориться не умел. А тут! Петр Петрович был человек таинственный. Послевоенный голод, а у него есть всё и в любых количествах. Даст мне толстую пачку денег и скажет, куда и кому отвезти. А те всё привезут и без всякой хитрецы и обмана. Не сразу я понял, что были у него и филиалы. В больших, вроде семейных, квартирах. А там совсем другие порядки и другой народ — некое подобие старого и уютного дома. В действительности — такой же бордель, да похуже. Только люди там другие.
А сам жил так, без всякой особой роскоши. Двухкомнатная квартира, ну, хорошая квартира, но без всяких там цацек. Одинок, не женат. Прислуживает какая-то старуха. Дома был у него раза два, но заметил: никаких следов женщины, две полки книг — и все только исторические. В городе знали: Петр Петрович все может! Если захочет. А вот отчего зависело его хотенье — я не уяснил себе до сих пор. Хотя потом стал догадываться.
В первый раз, когда он открыл ящик стола, достал оттуда толстую пачку денег и сказал: это вам, — смутился. Зачем? И так живу ни в чем не нуждаясь, как никогда не жил в жизни… А он мне:
— Деньги вам нужны не для еды и тряпок — это у вас есть. Они вам нужны для свободы. С ними — вы свободный человек. И кусок власти имеете.
Через полгода я у него был не просто заместителем, а ближайшим помощником. Иногда он уезжал в Москву, недели на две-три, и оставлял меня. Никогда меня не проверял, но понимал я, что он мне верит. А еще через два месяца назначают Петра Петровича директором треста ресторанов всего Владивостока, а меня вместо него. Не удивился я этому. Уже понял, что судьба моя навсегда, до конца жизни связана с ним. Как-то спохватился, что его словами, его интонацией разговариваю. Никогда, ни при каких обстоятельствах не забывайте обедать, говорил он. И сейчас мы будем обедать. Подождите меня.