И оставили меня в покое. Не водили на оправку, на прогулку, не приходили ко мне ни прокурор, ни лепила, ни даже сам начальник тюрьмы. Открывали дверь только для проверки. Я лежал, не поднимаясь, изредка открывая глаза и удивляясь тому, что веки меня слушаются. Потом я, очевидно, по временам, начал терять сознание. Из-за этого, я не помню, когда начальник внутренней решил прекратить этот — не первый, конечно, в его тюремной практике — эпизод.
   Было уже довольно поздно, кажется, прошла поверка, когда ко мне в камеру вошло несколько надзирателей. Они меня сняли с койки и, даже не одев, взяли под руки и поволокли. Волокли по коридорам, переходам. По холодному дождю я понял, что уже во дворе. Меня втиснули в «воронок» и повезли. Через какое-то время машина остановилась, меня вытащили и опустили на мокрый асфальт. Как бы издалека я слушал ожесточенный спор вокруг моей личности. Как я понял, городская тюрьма отказывалась меня принимать, так как не было акта о том, что я голодаю, и привезли меня не в тюремную больницу, а на «общих основаниях» — как заключенного, у которого приговор вступил в силу.
   Кажется, тюремщики из МВД одержали победу над тюремщиками из МГБ, потому что последние, матеря меня изо всех сил, подняли и стали снова запихивать в машину. И в это время что-то изменилось. Появился еще какой-то новый начальник. Ему докладывали:
   — Привезли какого-то полудохлого заключенного, в препроводилке сказано, что направляется для дальнейшего этапирования по месту заключения. А спрашиваем: почему такой неживой. Он, оказывается, голодает. А акта о голодовке нет! Пусть забирают свое добро назад! А то любят они на чужом предмете в рай въезжать!..
   И чей-то начальственный, но совершенно непохожий на человеческий голос, ответил:
   — О чем вы спорите? Куда его можно везти? Он же умирает! Ну, составят акт, снова его привезут. А он за это время умрет. Это же человек, черт возьми, а не кабан, которого на бойню отправляют! Вызовите санитаров с но силками и возьмите в больницу. Оформлять будем потом!
   В тюремной больнице я испытал, что такое «искусственное кормление». Мне быстро связали руки — как будто у меня были силы сопротивляться?! — и стали проталкивать зонд через нос в пищевод. Не скажу, чтобы эта процедура была деликатной и приятной. Мне казалось, что меня надевают, как кусок шашлыка на шампур. Я был залит остатками своей крови, которая вливалась в меня обратно вместе с питательной жидкостью. Потом люди в белых халатах приходили через каждые два часа, снова вставляли зонд… Руки мне больше не связывали.
   Затем наступил день, и после очередного кормления я уснул. Не знаю, сколько спал, может быть, и проснулся оттого, что почувствовал около себя чужого. На стуле у моей кровати сидел какой-то тюремный начальник в чине майора. Наверное, за эту ночь у меня прибавилось сил: веки поднимались свободно, исчезла убивающая сухость и шершавость, соображал я вполне здраво и свободно. Новый тюремщик наклонился ко мне и сказал:
   — Я начальник Ставропольской городской тюрьмы. Почему вы держите голодовку? О каком вашем требовании идет речь?
   — Я просил бумагу для того, чтобы написать заявление, — прошептал я…
   Начальник, очевидно, ничего не понял… Он наклонился ко мне, чтобы услышать мой шепот, и я ему медленно, запинаясь, постарался объяснить, ради чего я все это устроил… Он помолчал, а потом сказал:
   — Если вы объявили голодовку только для того, чтобы вам дали бумагу написать заявление, то можете считать, что это требование выполнено, и, следовательно, нет никаких оснований голодовку продолжать. Я распоряжусь, чтобы вам немедленно дали письменные принадлежности. Вы можете написать сколько угодно заявлений, я сам прослежу, чтобы они незамедлительно были отправлены. Послушайте меня внимательно: я познакомился с вашим формуляром и знаю, что говорю с человеком не только образованным, но и имеющим немалый жизненный и довольно тяжелый опыт. Зачем вы голодаете? Добиться вы ничего не добьетесь, кроме того, что уничтожите единственный ваш шанс: выжить. Только будучи живым и здравомыслящим, вы можете надеяться на то, что ваши заявления возымеют свое действие. Я не могу вам ничего обещать, кроме одного: я добьюсь, что вам восстановят кассационный срок и дадут возможность написать кассацию, пользуясь материалами следствия и суда. Вот это я вам обещаю твердо! И если вы разумный человек, немедленно прекратите голодовку и постарайтесь возможно скорее восстановить свои силы. Согласны?
   Ей-богу, я не верил, что этот майор может всего этого добиться. Но я вдруг понял, как прав этот человек! И меня — после всего пережитого — почти потряс этот простой, тихий и человеческий голос, эта интонация участия… Не могу и скрыть, что очень мне захотелось жить… Очень!
   В тюремной больнице я пробыл дня два или три. Камера, где я лежал, была малопривлекательной. Правда, кровати были с пружинной сеткой, и застланы они настоящими белыми простынями. Коек в камере — четыре. На одной лежал парализованный человек, от которого исходило зловоние. Две другие занимали почти не умевшие говорить по-русски мужчины какой-то кавказской национальности. Оба они были, очевидно, в последнем градусе чахотки. Лихорадочно сверкая горячечными глазами, они непрерывно разговаривали друг с другом, не обращая на меня никакого внимания. Силы ко мне быстро возвращались, я стал тяготиться этой больничной камерой.
   «…Попроситься у начальника отсюда?» — подумал я… Начальник тюрьмы как будто догадался о моем желании. Во время очередного врачебного обхода он вошел в камеру, подошел ко мне и спросил:
   — Ну, как вы себя чувствуете? Если вы согласны, я переведу вас в общую камеру. Там вы себя будете чувствовать значительно лучше. Здесь вы как в одиночке, а одиночка вам, наверное, порядком надоела. Хорошо?
   Первый и последний раз меня спрашивали о согласии перейти из одной тюремной камеры в другую… Но начальник был прав!
   После одиночки, после тюремной больницы я сначала растерялся в шуме большой перенаселенной камеры, где находилось несколько десятков человек. Но с первых же минут ко мне вернулось то чувство тюремного братства, которое я испытал впервые в Бутырках. Не знаю, кто сказал сокамерникам, что я из больницы, что я голодал? Но мне помогли дойти до нар, освободили хорошее нижнее место, ко мне мои новые товарищи отнеслись с такой деликатностью и добротой, какую не часто можно встретить и по эту и по ту сторону тюремного забора.
   В камере сидела только пятьдесят восьмая статья. Были эти арестанты совсем разные: старый машинист, в пивной обматеривший Сталина и почему-то получивший не стандартную «агитаторскую десятку», а двадцать пять по 58-8— как террорист… Был, впрочем, один настоящий террорист, убивший представителя власти…
   Это был милый, очень добрый и скромный человек лет сорока. Коммунист, он пришел с фронта с полной грудью орденов, включая все три ордена Славы. Стал председателем колхоза и, очевидно, был хорошим и заботливым председателем. Но работать в те времена можно" было только постоянно и систематически нарушая сотни всяких постановлений, которые сыпались на колхозные головы в огромном изобилии. Но все их нарушали, жили и работали. Так бы делал и мой террорист и его сосед — тоже председатель колхоза, если бы им не попался очень усердный стукач. Стукач работал в колхозе сторожем, но сторожил он, по преимуществу, только действия председателей двух колхозов. Председатели помучились с годок, встретились и решили, что не будет никакой жизни ни им, ни колхозникам, если они не уберут назойливого, неподкупного стукача.
   Оба председателя были фронтовиками, мой сокамерник всю войну провел в разведке, и убрать стукача для них не составляло труда. Пистолет кто-то из них сохранил. Ночью они подстерегли бдительного сторожа, подстрелили его, пистолет бросили в реку — никаких следов после себя они не оставили. Но власти не сомневались, кто убил их верного слугу. И арестовали двух председателей. Не знаю, что бы получилось у следователей: председатели были ребята битые, верные, улик никаких не было… Но какой-то дотошный следователь поймал их на старой легенде…
   — Фиг бы они добились чего!.. Но понимаешь, было еще светло, когда я к нему подошел, он обернулся, посмотрел на меня, тут я и выстрелил. Я у него в глазах и отпечатался…
   — Как это отпечатался? Так не бывает!
   — Да как это не бывает? Ты разве не знаешь, что если человека убить, то у него в глазах так и отпечатывается лицо, что перед ним… Следователь мне кидает на стол снимок его головы — большой такой снимок, с половину этого стола, и кричит мне — смотри ему в глаза! Гляжу: а там — я… Мое лицо… Ну, тут уж деваться некуда, пришлось рассказать, за что я его хлопнул…
   Убийство стукача было, естественно, расценено как террор против представителя власти. Второму председателю — как соучастнику — дали двадцать пять, а убийце — расстрел. Но колхозники посылали специальную делегацию в Москву просить за своего председателя. И — просидев три месяца в смертной камере — он дождался замены расстрела двадцатью пятью годами.
   Я объяснил ему, что вся эта история с глазом, где запечатлевается убийца, — байка и что следователь его поймал на самом примитивном трюке, которым балуются начинающие фотолюбители… Жалею, что сделал это. Председатель впал в отчаяние, он не мог себе простить, что дал возможность щенку-следователю, пороху никогда не нюхавшему, обвести вокруг пальца такого опытного разведчика, как он!.. Все два месяца до отправки в этап, он был совершенно неутешен…
   Было еще в камере несколько человек сектантов: не то евангелистов, не то адвентистов, не то иеговистов… Это было время, когда ереси и сектантство искореняли более усердно, нежели при Победоносцеве. Сектанты были тихими людьми, веру свою наследовали от родителей и дедов, они не проявляли никакого желания вербовать других в свои секты и в тюрьме сидели терпеливо, молча, с убеждением, что страдают они за веру, и это им, безусловно, зачтется на том свете.
   Но подавляющее большинство в камере составляли военнопленные. Я впервые столкнулся с этой категорией заключенных в самом конце войны, еще в Устьвымлаге. История их была грустная и отвратительная — даже по тем временам. На Первый лагпункт прибывали люди, находившиеся в лагерях, расположенных на Западе Германии. Освободили их американцы. Они их подкормили, одели и затем передали нашим. Это был прекрасный и трогательный спектакль. Встреча со своими, неудержимые слезы радости от того, что дождались победы, встретились с товарищами, едут домой… Митинги, объятия… Их сажают в теплушки, украшенные цветами, лозунгами… На станциях — митинги, обильные подарки. Так было, пока не въехали в глубь нашей территории. Тогда теплушки запломбировали, появился конвой, и бывших пленных прямым ходом привезли в лагерь. Пока без обвинений, без всяких сроков… Видел я в лагере растерянных новичков: молдаван, поляков, литовцев, но таких растерянных, как наши военнопленные, я еще не встречал. Они совершенно не понимали, что с ними происходит. И утешали себя тем,
   что это «проверочный лагерь», что скоро приедет начальство, разберется и их выпустят.
   Действительно, месяца через два-три приехало начальство: какая-то «выездная тройка». Каждого военнопленного вызывали на эту «тройку», задавали ему два-три вопроса и тут же объявляли срок: обычно семь лет. Реже — пять. Мне тогда казалось, что то, что с ними проделывали, — предел несправедливости. Но, как выяснилось, до предела было еще далеко. Участь пленных в Устьвымлаге была намного лучше, нежели у тех, с кем я познакомился и подружился в Ставропольской городской тюрьме.
   Это были здоровые, работящие и честные люди. Многие из них попали в плен ранеными, большинство же потому, что кончились патроны, куда-то подевалось начальство, а немец навалился на них немыслимой силой, окружил, загнал в овраги, в открытое поле… Не стану передавать их рассказы о том, как жили они в немецком плену: об этом немало писано и опубликовано. Кроме одного: все невероятные муки, испытанные ими, были вызваны тем, что наше правительство официально отказалось признавать красноармейцев, попавших в плен, военнопленными, отказалось вносить за них деньги в Международный Красный Крест… Этим самым наши пленные были поставлены вне закона, вне Женевской конвенции. Немцы могли с ними делать что угодно. Они это и делали.
   Мои сокамерники, как и сотни тысяч их товарищей, прошли через все ужасы бесправия, голода, истязаний. Большая их часть погибла от холода и голода, от пуль охраны. По баракам ходили предатели и вербовали пленных во власовскую армию. Находились такие, что, не выдержав непосильной жизни, шли на предательство, считая, что «там будет видно»… Но подавляющее большинство сохранило совесть, они не поддались ни на какие соблазны и дожили до дня своего освобождения. Около года они находились в «проверочных лагерях», где работники СМЕРШа выясняли, не скомпрометировали ли они себя чем-нибудь в плену. После того, как было установлено, что они ни в чем не виноваты, их отпустили домой.
   И — как писалось некогда в кинематографических титрах — «прошли годы»… Бывшие пленные стали забывать ужасы своей недавней жизни. Они женились, обзавелись детьми, построили себе дома… Они стали трактористами, комбайнерами, чабанами, строителями… Они были стахановцами или ударниками, красовались на досках почета, участвовали в каких-то слетах, конференциях. А в 1949 году их стали арестовывать и судить. Как следствие, так и суд были предельно короткими. Чего нельзя сказать о сроках. Приговоры у них у всех были совершенно одинаковыми: «Имея на руках личное оружие, сдался в плен и этим изменил Родине, то есть совершил преступление предусмотренное ст. 58-1»… И заключительная часть приговоров была совершенно одинакова: двадцать пять, пять по рогам и пять по зубам… То есть: 25 лет заключения в лагере с последующей, после отбытия срока, высылкой в отдаленные места на пять лет и последующими — после отбытия срока лагеря и ссылки — пятью годами лишения избирательных и других прав…
   Как мне рассказывали эти люди, единственное существенное обвинение, которое им предъявляли, не видевшие войны следователи и прокуроры, заключалось в одном: почему не застрелились? В закон ввели дикарское, самурайское правило: убить себя, живым не попасть в плен… Но это противоестественно самой человеческой природе и неприемлемо для здоровых, нормальных людей. И теперь, лишенные всего на свете, осужденные до конца жизни быть рабочим скотом в лагерях, эти ставропольские колхозники продолжали оставаться честными и работящими людьми, такими — что составляют цвет нации…
   Они были веселые, сильные, ничего не боящиеся. Да и чего им было бояться после всего перенесенного, после этого приговора? Тюремная администрация относилась к ним осторожно, с каким-то страхом, с предупредительностью, что ли… Камера была сытая, наполненная в изобилии самыми разнообразными продуктами. Передачи были частыми. Родные привозили из станиц горы мяса, яиц, масла, каймака, домашнего сыра, сметаны, пухлого серого пшеничного хлеба… Меня товарищи по камере кормили осторожно и бережно, они знали, как надо есть после длительного голода, они обо мне заботились с естественной неназойливой добротой — я их никогда не забуду…
   Я упомянул, что все мои сокамерники из пленных были двадцатипятилетниками, но был среди них составлявший исключение — он имел пятнадцать. К нему суд применил какую-то юридическую закавыку, дающую скидку со срока по заслуживающим внимания обстоятельствам. С Анатолием Понятовским я близко сошелся в камере, был с ним в одном лагере, встречался и после того, как нас освободили. Инженер-пищевик из Ставрополя, он был лейтенантом и в плен попал, когда их часть оказалась в окружении, а сам он был ранен. Пленных немцы держали не очень строго, это было на нашей территории недалеко от Ростова, и Анатолий бежал. Бежал, пробрался в Таганрог, жил там — как и многие другие — нелегально, подрабатывая на бахчах, собирая урожай. Так дождался прихода наших, пришел в военную комендатуру, прошел проверку и пошел дальше служить. Был несколько раз ранен, получил до черта орденов, войну закончил майором, начальником штаба полка. И еще год после конца войны служил в наших оккупационных войсках.
   Вернувшись в Ставрополь, Понятовский был назначен чуть ли не главным инженером Управления пищевой промышленности. Женился и процветал до этого самого, до сорок девятого года. Военная коллегия все же приняла во внимание ранение и ордена и дала ему по 58-1 только пятнадцать лет. Понятовский является хранителем одной из самых занятных бумаг, которые я только видел, — а я их повидал!!! Осенью 1955 года, когда приехал в Москву Аденауэр, был опубликован указ, который назывался «Об амнистии бывших осужденных военнопленных». Я уже был на воле, когда этот указ появился, и возрадовался за своих товарищей. Но радость была преждевременной… Понятовский — как и другие — был убежден, что по этому указу он должен быть освобожден. Не получив свободы, он написал заявление в Прокуратуру СССР. И получил ответ.
   На официальном бланке, за соответствующими подписями и печатями, Понятовского извещали, что «так как вы не служили в немецкой армии, не состояли в немецких карательных частях, не работали полицаем — на вас Указ…— не распространяется». Понятовского, как и всех остальных бывших пленных, освободили из заключения только в 1956 году, после двадцатого съезда партии.
   С преимуществом предателей перед честными людьми моим товарищам приходилось убеждаться и в лагере. Я сам был свидетелем подлинно драматической встречи, возможной только там, где законы регулируются чем угодно, кроме справедливости…
   Я уже рассказывал, что в немецком плену одни подыхали с голоду, но не поддавались ни на какие сделки с совестью, а другие не выдерживали испытаний и становились предателями: сначала надзирателями, а потом солдатами власовской армии. Власовцы в конце войны откатывались на Запад, чтобы сдаться американцам или англичанам: они знали, что их соотечественники не имеют оснований относиться к ним ласково… Наши союзники выдали бывших власовцев, обусловив обещанием, что к этим пленным отнесутся гуманно. Действительно им дали довольно сносные сроки: пять или семь лет. После отбытия срока им не разрешали уезжать в те места, откуда они были родом. Бывшие власовцы осели на Севере, многие из них нанялись надзирателями в многочисленные лагеря. Их охотно брали: они имели опыт и хорошо работали.
   И вот человека, ставшего «изменником родины» с двадцатипятилетним сроком, пригоняют в лагерь, и у вахты он видит — в энкавэдэвской форме! — того, кто лежал с ним рядом на нарах, а потом изменил, завербовался во власовцы… Я был свидетелем шока, испытанного человеком, уже перевидевшим многое. Он бросился на изменника, считал, что разоблачил гада. Впрочем, недоразумение быстро выяснилось…
   Я быстро поправился в городской тюрьме. И не только физически. В этой шумной камере, полной людьми, где я был единственным «малосрочником» — с десятью годами, почему-то отсутствовало уныние, подавленность, та угрюмая сосредоточенность, свойственная людям, которым уже не на что надеяться. В нашей камере разговаривали не шепотом, а в полный голос, шумно спорили и много пели. Это было совсем для меня удивительно! Особенно красиво пели кубанские казаки. Они становились в кружок, клали руки друг другу на плечи и пели свои песни. Вообще я там наслушался много прелестных народных песен. А сектанты пели свои псалмы. Некоторые из них были очень музыкальными и трогательными. А многие положены на мотивы популярных советских песен. Иногда невозможно было удержаться от смеха, когда страдания Христа описывались на мотив «Скромненький синий платочек»… Я старался подавить свою смешливость, чтобы эти хорошие и добрые люди не обижались на меня.
   Но однажды мягкий и деликатный евангелист Петр Селиверстович с грустью мне сказал:
   — Вижу, Мануилыч, — не нравятся тебе наши псалмы… Конечно, они, может, и корявые… Ведь про божественное сочиняли только простые люди, малоученые, ни стихи, ни музыку складывать не умеем. А только скажи: неужто образованные никогда к божественному не обращались? И про Христа не писали?
   Я — как мог — рассказал своему собеседнику о том, сколько великих художников, поэтов, писателей, музыкантов обращались к евангелистским сюжетам…
   — Ну, спой тогда что-нибудь божественное…
   Я не мог вспомнить ничего такого, что могло подтвердить мои слова.
   И вдруг я вспомнил песню, которую в детстве пел в школьном хоре и очень любил…
   Я негромко запел:
 
   Был у Христа-младенца сад.
   И много роз взрастил он в нем.
   Он трижды в день их поливал.
   Чтоб сплесть венок себе потом…
 
   …Селиверстыч замер, схватившись руками за голову. Не сводя с меня глаз, налитых слезами, он слушал дальнейшее развитие этой трогательной истории. Когда дивные розы достигли своей полной красы, будущий спаситель позвал в гости детей.
   Нахальные посетители сорвали по цветку, и от пышного сада ничего не осталось.
 
   Как ты сплетешь себе венок?
   В твоем саду нет больше роз! -
   спросили наиболее совестливые гости…
   "Вы позабыли, что шипы
   Остались мне, — сказал Христос…
 
   Вокруг меня, кроме Селиверстыча, стояли и другие сокамерники.
   Не стыдясь, они плакали, слушая окончание жалостливой песни:
 
   Из шипов они сплели
   Венок колючий для него.
   И капли крови вместо роз
   Чело украсили его…
 
   — Какой псалом, Мануилыч! Какой великий божественный псалом! — сказал Селиверстыч, поднимая свое залитое слезами лицо. — Запиши нам его, помоги нам его выучить, и Бог тебя никогда не оставит!..
   И они выучили его, и Бог меня действительно с тех пор не оставляет…
   И я в этом начал убеждаться почти немедленно.
   — Без вещей. В контору! — объявил мне надзиратель. Начальника тюрьмы я не видел почти две недели, и, как мне показалось, он с трудом меня узнал. Очевидна была разница между полутрупом в тюремной больнице и почти «цветущим» арестантом. Но он был со мною — как и положено начальнику — официален и немногоречив.
   — Распишитесь здесь, — сказал он мне, — что вам объявлено о восстановлении кассационного срока начиная с этого часа. Вас отвезут в краевой суд, где дадут ваше следственно-судебное дело, а также письменные принадлежности, чтобы вы могли сделать все выписки для кассационной жалобы.
   …Здорово! Я, признаться, уже почти и забыл про это обещание начальника тюрьмы, я считал, что он меня просто всеми средствами уговаривал снять голодовку и был ему благодарен за это. Но чтобы добиться!!! И как он это сделал?
   Но начальник тюрьмы, очевидно, не намеревался бросаться мне на шею и рассказывать о своей борьбе за правосудие…
   — У меня нет сейчас закрытой машины для перевозки заключенных. Вы согласитесь поехать в суд в кузове открытого грузовика?
   …О, господи! Он еще об этом спрашивает!!! Этот сырой день позднего сентября показался мне таким ясным, теплым, приятным! Привалившись к передней стенке кузова, рядом с конвоиром, я жадно разглядывал знакомые улицы и дома. Мы проехали мимо дома, где я жил. Женины мальчики — Витя и Толя — играли на тротуаре. Они посмотрели вслед промчавшемуся грузовику, и я им помахал рукой… (Через два дня меня вдруг вызвали «на свиданку», и через решетку я целых пятнадцать минут разговаривал со своей квартирной хозяйкой Женей, узнавшей от своих мальчиков, что «дядю Леву везли из тюрьмы»…)
   В краевом суде меня отвели в какую-то пустующую канцелярию. Через некоторое время туда пришли два служителя. Я не без интереса взял в руки довольно толстый том. Он был приготовлен для сдачи в архив, в нем были: мое следственное дело, которое я уже читал по окончании следствия, и протоколы судебного заседания. Я начал с того, что снова стал перечитывать донос Игнациуса, показания его и достойной его супруги, показания свидетелей, свои собственные показания, протоколы очных ставок… В какой малой степени они отражали действительность! Из них исчезло все: накал спора, драматизм встреч «глаз в глаз» с бывшими друзьями, исчезло все пережитое, перемученное, перестраданное… И я невольно подумал, как ничтожно мало узнает будущий историк о том, что происходило в этих следовательских кабинетах!
   Вдруг на границе между следственным делом и судебным я увидел документ, которого не было, когда я подписывал «двести шестую». Это был конверт, на котором хорошо мне знакомым почерком было написано:
   «Совершенно секретно. Только для Председателя суда. Памятная записка». Мои юридические знания были глубокими и обширными, но я еще никогда не слышал, чтобы следователь в письменной форме давал указания суду! Да еще чтобы это сохранялось в материалах, теоретически доступных для других!.. Впрочем, насчет доступности я несколько ошибался. После прочтения содержимого конверт с «памятной запиской» был подшит вскрытой стороной. Теперь конверт был снова запечатан, и, чтобы познакомиться с содержимым, его надобно было разорвать.
   Я это и решил сделать, но понимавшие свое дело канцеляристы схватили меня за руку… Так я и не узнал, какие указания давал «независимому» суду майор Гадай… Впрочем, не так уже и трудно об этом догадаться, вспомнив, что приговор по моему делу был составлен и даже переписан на машинке еще до начала судебного заседания. Ладно, черт с ним, с Гадаем. А вот протоколы судебного заседания!!! Все мои старания, все мои попытки переплюнуть Плевако не стоили, оказывается, ни гроша! В протоколах судебного заседания не было ни одного моего вопроса свидетелям, ни одного их ответа на мои вопросы… Моя блестящая защитительная речь свелась к лаконичной записи: «Виновным себя не признает, считает, что он должен быть оправдан»… Как пишут в рецензиях на книги, «имеются отдельные недостатки, но суть проблемы передана правильно, лаконично и емко…»
   Я исписал множество бумаги выписками из дела. На другой день меня вызвали в тюремную контору, и целый день — сидя в какой-то пустующей одиночке — я писал огромную жалобу, обвиняя суд в фальсификации протокола, в подделке документов и пр. и пр. Кассационная жалоба получилась красивой, но огромной. Передав ее в тюремную канцелярию для отправки, я подумал, что все же краткость — сестра таланта, и моя кассация на осуждение меня лагерным судом в 1942 году была написана с большим блеском. И что прохиндей из Верховного суда ее, наверное, и не прочтет… Так оно и получилось.
   Кассационная инстанция на этот раз откликнулась невероятно быстро. Меньше чем через месяц меня вызвали в тюремную канцелярию и дали мне прочесть ответ из Москвы на кассационную жалобу. Как я и предполагал, высокая инстанция, рассмотрев мою жалобу, не нашла оснований для пересмотра дела и приговор по моему делу оставила в силе. Я подписался, что прочитал ответ Верховного суда и что мне известно, что приговор вступил в законную силу…
   «Что еще?» — подумал я… Еще меня повели в коридор, а оттуда — в кабинет начальника тюрьмы. Начальник на меня внимательно посмотрел:
   — Вы прочитали ответ на ваше заявление?
   — Да.
   — У вас есть еще какие-нибудь жалобы, заявления? Может быть, вы хотите еще куда-нибудь обратиться?
   — Нет. Никуда не хочу обращаться. И благодарю вас за внимание ко мне, за науку…
   — Конечно. Учиться никогда не поздно. Даже человеку очень ученому. Вашу камеру скоро отправят в этап. В вашем формуляре указано, что вы — нормировщик. Очень правильно! Старайтесь жить и быть здоровым! Надеюсь, вас больше здесь не встретить.
   — Спасибо. И всего вам хорошего.
   В апреле тридцать восьмого года меня из «собачника» внутренней тюрьмы на Лубянке привезли в Бутырки. После обычных процедур приемки арестованного и обыска меня повели по тюремным проспектам, улицам и переулкам, остановились перед камерой с номером «29» и открыли дверь. После светлого коридора ничего не было видно в сумраке открывшейся двери. Меня слегка толкнули в спину, и я очутился в большой камере, наполненной обросшими, странно одетыми людьми. Из них выделился высоченный человек с бритой головой, одетый в сносившиеся галифе и выгоревшую гимнастерку. Он взял меня за руку, отвел в глубину камеры и посадил на край нар.
   — Я — староста камеры, комбриг Онуфриев, — сказал он. — Вы с воли или из другой камеры?
   — С воли.
   — Ну, посидите несколько минут молча, придите в себя. Теперь уже все позади. Вам почти ничего не угрожает. Главное — теперь вы можете больше не бояться, что вас арестуют…
   Онуфриев был мужественным и добрым человеком, полным достоинства. Он много сделал, чтобы жители нашей камеры не оказались растерянными перед неведомым и наверняка страшным будущим. Он прямо из нашей камеры ушел на Военную коллегию и расстрел, таким же бодрым и уверенным, каким встретил меня.
   Но в главном — он ошибся. Когда тебя увозят от твоих близких, из твоего дома, туда — в тюрьму, то, действительно, кажется, что второй раз тебя арестовать не могут, как не могут второй раз убить… Но в декабре тридцать восьмого года, когда меня с Головного лагпункта отправляли на 3-ю командировку и мы с Асы плакали, расставаясь друг с другом, он мне сказал:
   — Вот и еще раз они нас арестовали… И если мы хотим жить и дальше, то должны быть готовыми к тому, что нас еще много раз будут арестовывать…
   Конечно, Асы это знал. Каждый этап, по существу, и означает новый арест. Рвутся установленные связи дружбы, взаимная помощь. Тебя уводят в неизвестность, к неизвестным… Я уже в своей жизни испытал множество арестов. И понимал, что сейчас будет еще один.
   Нашу камеру расформировали и направили в этап в течение одного дня. С утра начались вызовы. По одному, по два-три… Помогаем поднести сидоры к двери, быстро обнимаемся и прощаемся уже навсегда… Сколько бы ни было в жизни таких арестов, они не дают иммунитета. И каждый раз отваливается какой-то немалый кусок души.
   …"Старайтесь жить и быть здоровым", — сказал мне почему-то добрый начальник этой тюрьмы. Я уходил в этап, еще раз узнав, что те, кто делают тюремщиков, сталкиваются с одной существенной для них трудностью: тюремщиков приходится делать из людей…