Перрон оцеплен. Встречают нас Медведь, все ихние начальники. Нас сразу же на машины и на Литейный. И там меня вызывают и дают поручение, какое не каждому дадут. Мне и еще одному парню. И почти месяц сидел в тюрьме, во внутренней…
   — Это за что же?..
   — Ну, не арестантом же сидел!.. Я сидел в камере с Николаевым. Что Кирова шлепнул. И не подсадкой сидел. Николаев знал, кто я. Мы с моим напарником сменялись каждые шесть часов. Его ни на минуту одного не оставляли. Один только раз, когда к нему в камеру пришел сам Иосиф Виссарионович, мы его одного с ним оставили. Вот так они в камере собеседовали целый час, а мы стояли за дверью. А с нами знаешь кто?.. Ух! Вот где было начальников!!!
   — А потом?
   — А потом Сталин вышел, а я зашел.
   — А какой он был, Николаев?
   — Так, чудик. Как будто его мешком по голове хлопнули. Завалится на койку и лежит, голову кутает… Ну, это" я ему запрещал. Не полагалось, голова и руки должны быть все время на виду, чтобы не сделал, дурак, с собой что-нибудь… Или же бегает по камере, сам с собой чего-то разговаривает. А то начинает меня расспрашивать.
   — Про что?
   — Про волю, про то, какая погода. Его на прогулку не водили. А то вдруг спросит про то, что в театре идет… Один раз спросил, как расстреливают, — вот чудик-то! Смехота! Я ему говорю: узнаешь сам, чего спрашиваешь… Вот так я с ним был все время, устал, понимаешь. Это же надо понимать — сижу в тюряге, света белого не вижу. Из камеры выхожу, тут же во внутрянке ложусь спать — потому что должен быть выспавшимся и бодрым, на службе нахожусь. Как пришли его брать на расстрел, так, понимаешь, вздохнул с таким облегчением. Проводил его, поехали мы с напарником в наше общежитие, приоделись во все вольное, завалились в «Асторию» и как кутнули, ух! И девочек он раздобыл, хорошо, культурно провели время. По-человечески хоть отдохнули после такой работы…
   — Ас ним, значит, не пошли?..
   — Это с кем? С Николаевым, что ли? Чего я не видел, подумаешь! Видел я, как их коцают. Так ведь какая в этом корысть? Вот если бы взяли исполнителем — другое дело! Да это и не по моему характеру. Конечно, Маг у нас был первым человеком. Самое высокое начальство с ним всегда за ручку, чего только скажет — сразу и пожалуйста. Всегда пьян, всегда бабы, специальную конспиративку держали для него, он туда баб водил. И охрана при ней. Вот как он шлепнул Зиновьева, Каменева там, Бухарина, ну и всяких других — захотел иметь орден Боевого Красного Знамени и чтобы указ об этом во всех газетах был. И — пожалуйста! Наградили и указ в газетах. А подумаешь — дел-то куча, пульнуть в затылок… Ну, а в помощниках у него ходить — была охота! Видел раз, после того как Каменева шпокнули, как они работают, его помощнички. Крови из него, как из свиньи какой… Тащи его в машину, вези, обмывай пол, да что я ему — уборщик какой, что ли? Нет, мне такая работа — в помощниках — она без интереса. Мне что интересно: самому быть начальником, мне самостоятельность интересна! Пока я по-глупому не погорел, у меня работенка была, будь спок! Самая чистая, разлюбезная, красивая была работа! Ух, как вспомню, что потерял по собственной своей глупости, так сердце заходит!..
   — А что же это была за работа?
   — А это, понимаешь, в прошлом году было. Работа такая. Вот мы с моим напарником — тоже был грамотный, образованный, знаешь, парень — приезжаем вечером в «Метрополь». Одеты мы по самой моде, в самые дорогие габардины и коверкоты, шили нам шмотки в мастерской, где само начальство шьется. В кармане полно монет. У подъезда остается оперативная, машина с человеком, а мы — как иностранцы какие — сидим на самом лучшем месте. Столик нам уже оставлен недалеко от фонтана, оттуда всех видно. Ну, мэтр да шестерка знают, что мы за люди… Конечно, за все платим, чего не платить — деньги казенные. Но счет-то один, а натура другая! Выпьем две бутылки самого дорогого испанского коньяка, а в счете показана одна поллитра русской горькой… Едим мы лососину да котлеты де валяй, а в счете гуляш да кета… А служат с поклонами, в глаза заглядывают, ну, понимают, кто они и кто мы — что они против нас и что мы с ними сделать можем…
   …Вот так сидим целый вечер, не спеша так, по-благородному, по-иностранному, едим и закусываем, и смотрим. Сидят там иностранцы, из посольств — мы уже знаем, из каких, кто они. Смотрим, не подходит ли кто к ним из советских. А то и не перемигиваются ли с кем? Потому что из не своих к ним кто же подойдет по своей охотке, все знают, чем такое окончится… А вот мигнуть — это могут. Так, чтобы незаметно. Ну, от нас ничего не скроется!
   Хорошо быть самостоятельным! Знать, что ты хозяин! Бывало, сидишь так, уже вторую бутылку кончаем и смотрим. Вокруг фонтана танцует всякая эта шушера — считают себя черт знает кем! Подумаешь, он там университеты кончал, зарплата ему хорошая идет, с ним клёвая девочка, невеста там или кто ему… Вот он вьется вокруг нее, глазки у них горят, счастливые, дескать, до усеру… Про нас они ничего не знают, да знали бы — и внимания не обратили… А хозяева-то ихние — мы… Вот так они меня с моим напарником выведут из терпения, я ему говорю: давай, оформим, что ли? — Давай, говорит!..
   Ну, тут мы тихо встаем, напарник мой идет в гардероб, там для нас специальная комнатка была… А я так вежливо, интеллигентно, подхожу к ним, извиняюсь так перед его бабой — как положено — чин чинарем! — и прошу его на пару слов… Она так кивает головкой, я его спокойненько пропускаю вперед в гардероб, а там — когда он спрашивает: в чем, мол, дело? — ему книжечку из кармана… И — в комнатку. Там мы его сразу за карманы, отбираем что есть, напарник берет его номерок, приносит пальто — одевайся, парень, кончилось твое счастье… И — в машину. Привезем, сдадим. А иногда еще возвращаемся обратно. Сидит его баба ни жива, ни мертва, небось, и монет у нее нет расплатиться. Вот умора-то!.. Пропал ее парень, нету его, кранты ему!.. А время такое, что понимает — конец!.. Если бы хотел, тут же мог бы к ней подойти и везти ее к себе — на все бы согласилась, небось, лярва! Но я знаю — тут сидят и другие наши. И от Паукера, и от Особоуполномоченного — это зачем же мне засыпаться?!
   — Постой! Ну вот вы привезли этого человека, сдали его… А за что? В чем его вина? Что вы про него говорите?
   — Ох, и непонятлив ты! Что с ним делать — не наше дело. Там сидят ребята не дураки, оформят его как надо. Взят по подозрению, перемигивался с иностранцами, дескать… Наше дело подозреваемого взять, ваше дело разобраться, оформить, если что. У опытного и ловкого парня он тебе на всю катушку напишет… А если следователь поленится, даст ему лет восемь по подозрению в шпионаже — и будь здоров!.. И не кашляй!..
   — А вдруг здесь в барже ты встретишь вот таких своих крестников? Или в лагере?
   — Конечно, может быть неприятность. Ну да конвой знает. Ты не думай, наша служба еще не кончилась. Если вместе попадем, увидишь еще, что за человек Корабельников! Держись за меня, жив тогда останешься.
   — А за что же тебя, вот так и взяли?
   — За глупость мою. По службе я всегда был справен,
   на самом хорошем счету. И вот по пьяному делу трепанулся самому своему большому корешу, дружил с ним душа в душу! — трепанулся я ему про одно бабское дело у начальника… Ну, дурак же был — откуда это на меня нашло! А кореш, конечно, стукнул… Меня за задницу!.. Повинился — вот здесь я, делайте со мной что хотите — виноват, исправлюсь!.. И, понимаешь, ерундистика какая получилась: я во внутренней еще сижу, а уже того начальника, про которого я трепанулся, — взяли, да дают ему такие бабки-ой, ой, ой!.. А мне все равно: раз трепанулся, вышел из доверия, должен быть наказан!.. Сунули мне пятак СОЭ и в общий этап. Ну, этап-то общий, да я не общий. Я свое выслужу. Я не пропаду!..
   Собственно, на этом разговоре и кончилось мое общение с Корабельниковым. Вероятно, если бы я нашел в себе силы, я мог бы у него узнать еще немало интересного для историка и исследователя своего времени (каким я, да и, наверное, множество других людей себя считали). Но сил преодолеть отвращение от его лица, глаз, рассказов — у меня не было. Я скрывался от него среди своих. Когда он пробирался по трюму, очевидно разыскивая меня, — я прятался…
   В Вогвоздине, где нас выгрузили из барж, — он куда-то скрылся, я его ни разу там не видел. И в этапе с нами его не было. А все же Корабельников объявился — как нарочно! — именно на нашем Первом лагпункте. Мы уже работали месяц — ходили на разрубку трассы лежневой дороги. Погода испортилась, шли холодные осенние дожди, мы приходили насквозь мокрые, в остатках своей гражданской одежды, неспособной удержать немногое наше тепло. Жили мы в огромной палатке, безнадежно сырой и грязной. Спали вповалку, прижатые друг к другу, на сплошных нарах, изготовленных из кругляка. Грязь и копоть от костров въелись в наши лица настолько прочно, что мы и не пытались ее отмыть. Система старшего лейтенант Заливы за один месяц превратила нас в ходячие скелеты, изуродовала обросшие грязной шерстью лица.
   Когда я увидел Корабельникова у крыльца конторы, я не испугался, что он меня узнает, — это было невозможно. Корабельников был одет в новую лагерную униформу. О том, что он уже в немалых лагерных чинах, можно было догадаться по тому, что его телогрейка была дополнительно и тщательно простегана, в ней были сделаны два боковых кармана, в которые Корабельников засунул свои большие бледные руки.
   — Кто это? — спросил я у одного всезнающего одноэтапника.
   — Начальник новой подкомандировки. Прибыл к нам по спецнаряду.
   Подкомандировка, которую приехал создавать на наш лагпункт Корабельников, оказалась штрафной. В лагере всегда есть специальный штрафной лагпункт. В нашем Устьвымлаге штрафной лагпункт был — Девятый. Но кроме этого общелагерного лагпункта, куда посылали заключенных по указанию Управления, большим лагпунктам разрешалось создавать собственные штрафные командировки, так сказать, местного значения. Залива добился того, чтобы ему разрешили такую командировку сделать — он тогда был у начальства в фаворе. Корабельников был прислан как специалист. Он оказался прав, верная его служба не пропала даром.
   Штрафная командировка была построена в десяти километрах от лагпункта. Бесконвойные, а затем и конвойные, которые ее строили, шепотом рассказывали про нее страсти. В зоне два построенных из мелкотоварника низких барака. Стены не законопачены, нары общие, на окнах решетки, двери всегда на запоре, в бараках параши. Кормят тут же в бараке — как в тюремной камере. Кормежка штрафная: четыреста хлеба, две миски баланды в день. Но больше всего поразил строителей командировки карцер. Он был совсем другим, нежели наши обычные карцеры. Это был сруб, сделанный как колодец. Человека туда укладывали связанным, прижав голову к коленям. Двери в карцере не было, просто приподнималась круглая крышка, чтобы уложить человека, а затем его накрывали крышкой, запиравшейся деревянными клиньями. Помещался в этом карцере лишь один человек. Но так как в этом страшном сооружении не было никакого отопления, то зимой карцер освобождался очень быстро: через час-другой наказанный превращался в заледенелый, неразгибаемый труп. Его и хоронили так — согнутым. И могилы для них рыли особые — круглые. И в первую зиму — нашу лагерную — самой большой угрозой у начальников было: «Ты у меня ляжешь в круглую яму!..»
   Второй, маленький барак на штрафняке был для женщин. Только от них в лагере стали потом известны все подробности деятельности Корабельникова. Только от женщин. Только они (не все, конечно) возвращались со штрафной. Мужчины погибали все. Почти без исключения. Отправление на командировку к Корабельникову означало верную смерть. Каждая отправка на штрафняк превращалось в дикое, немыслимое зрелище. Пытаясь хоть как-то отсрочить этап, некоторые блатные прибегали к старому приему: раздевались догола, думая, что в таком виде их зимой на этап не пошлют. Но на Корабельникова, который сам — как ангел смерти — приходил за сырьем для своего карцера, это не действовало. Голого человека связывали, несли из барака через всю зону, проносили через вахту и бросали на сани. Потом его неторопливо везли на штрафняк. Вой замерзающего человека стихал в отдалении. Залива, грустно и укоризненно качая головой, провожал еще одного плохого и неразумного зека.
   Корабельников меня ни разу не увидел — страх, что он меня может увидеть, был одним из наибольших среди всех страхов лагеря. Я прятался от него, благо это было и нетрудно. А в конце декабря 38-го года меня отправили на Третью командировку. Оттуда меня привезли весной, когда командировка наша почти уже вымерла. И Головной лагпункт был тихий и малолюдный. Зимой новых этапов не было, а большинство старого лагнаселения свезли на кладбище. И штрафняк был закрыт, а сам Корабельников по спецнаряду отправлен в Управление для выполнения новых заданий.
   Летом 1940 года я получил пропуск и отправился бесконвойным на сплав. Когда я вернулся, то, пользуясь пропуском, пошел на бывший штрафняк. Зона была покосившаяся, в некоторых местах заваленная. Проволока «запретки» вбита в землю. Страшная неживая сырость была в осевших бараках. Сколько людей прошло через них? За зоной стоял хорошо срубленный дом, где жила охрана и один заключенный — Корабельников. Лагерные шалашовки, побывавшие на штрафняке, рассказывали, что начальник штрафной жил с охраной душа в душу, жил хорошо и весело. Лагерных женщин приводили туда мыть полы и развлекать конвоиров — Корабельников знал, что нужно начальникам. Недалеко от зоны я увидел странное сооружение, похожее на сруб колодца. Нелепая круглая крыша валялась на земле, почти невидная среди густо поднявшегося иван-чая. Земля вокруг страшного сооружения была неровной, вздыбленной в нескольких местах. Не сразу я догадался, что это кладбище. Круглые могилы…
   А Корабельникова я больше никогда не встречал и ничего о нем больше не знаю. Хотя, став вольнонаемным, расспрашивал о нем наших ребят в Управлении и на других лагпунктах. Я думаю, что его расстреляли, когда по всем местам заключения искали и забирали людей, имевших какое-либо отношение к убийству Кирова и его расследованию. Наверное, дотошные и верные служаки — такие же, как Корабельников, — добрались до него. И тут уж ему ничего не помогло, никакая верная служба. Ну, должен был сам понимать: работа есть работа…
   От того, что Корабельникову выстрелили в затылок — я не получил никакого удовлетворения. Мне он кажется по-прежнему живым, когда я думаю о нем, — я стараюсь это делать как можно реже — меня начинает бить дрожь от неутоленной злобы. В моих глазах этот маленький и ничтожный человек дослужился до большого чина, он стоит неподалеку от главного его бога — от Сталина.
 
Полковник Тарасюк
 
   «…В лагере только первые десять лет страшно. Потом — привыкаешь». В этой лагерной присказке, кроме «веселия висельника», присутствует и немалая доля здравого смысла. В условиях сколь-нибудь обычной лагерной жизни зек, переживший первые два-три года, имеет шанс отбыть весь свой срок. К лету сорок первого года мы уже были спокойными и обычными лагерниками. Кто не выдержал, того уже «списали по литеру В», а уцелевшие приспособились, пристроились к работе полегче, наладили связь с родными, регулярно получали письма и посылки. Уже создались прочные связи, у КОЕ" дружеские, у кого почти семейные, — мы получали много книг из Москвы, некоторые из нас стали бесконвойными. Заливу успели понизить, новые начальники были более разумными людьми. Стараясь получить от заключенных большую «отдачу», они понимали, что для этого надобно их кормить получше. Чтобы дойти до этой истины, не требовалось ни особого ума, ни гуманистических вывертов: большинство начальников были из крестьян и знали, как надо обращаться со скотиной.
   Так продолжалось до 22 июня 1941 года. Тот шок, который испытали все без исключения — и начальники и арестанты, — у начальников сказался в идиотско-бессмысленном взрыве предупредительно-пресекательных мероприятий.
   В первый же день войны в зоне сняли все репродукторы, была полностью запрещена переписка, запрещены газеты, отменены посылки. Рабочий день был установлен в десять, а у некоторых энтузиастов и в двенадцать часов. Были отменены все выходные дни. И, конечно, немедленно наведена жесточайшая экономия в питании зека.
   К осени людей начала косить пеллагра. Мы тогда впервые услышали это страшное слово и со страхом стали у себя обнаруживать начальные, а затем прогрессирующие следы этой «болезни отчаяния» — как она именуется даже в медицинских учебниках. Становится сухой, шершавой и шелушащейся кожа на локтях; на косточках пальцев рук появляются темные, быстро чернеющие пятна; на горле становится все явственнее темный ошейник из сливающихся пятен. Потом начинается быстрое похудание и неудержимый понос. Собственно, это уже почти конец. Понос уносит слизистую кишечника. А она — не восстанавливается. Человека, утратившего слизистую кишечника, уже ничто не может вернуть к жизни.
   В течение двух-трех месяцев зоны лагеря оказались набитыми живыми скелетами. Равнодушные, утратившие волю и желание жить, эти обтянутые сухой серой кожей скелеты сидели на нарах и спокойно ждали смерти. Возы, а затем сани по утрам отвозили почти невесомые трупы на кладбище. К весне сорок второго года лагерь перестал работать. С трудом находили людей, способных заготовить дрова и хоронить мертвых.
   И тут-то выяснилось, что военный энтузиазм лагерного начальства был совершенно неуместным. Оказалось, что без леса нельзя воевать. Лес необходим для строительства самолетов, изготовления лыж, для добывания угля. А самое главное — для пороха. Основой всех современных порохов является целлюлоза, которая, как известно, делается из древесины. Как ни нужны были люди на фронте, но работники лесной промышленности были почти все на броне. И все наши начальники были на броне. Вот только требуемый от них лес они не могли дать: некому было его рубить… И тогда только самое верховное начальство стало делать минимально разумное. Заключенных лесорубов стали кормить по нормам вольных рабочих; заключенные стали единственными людьми в стране, которым разрешалось отправлять продуктовые посылки; была восстановлена переписка, повешены репродукторы, начали приходить газеты. И немедленно полетели со своих мест одни начальники и прилетели другие!.
   Вот тогда-то мы услышали фамилию нового начальника Устьвымлага — полковника Тарасюка. К этому времени в наш лагерь влили остатки эвакуированного Березлага. Березлаговцы многозначительно качали головой, рассказывая нам о своем начальнике, ставшем сейчас начальником нашего лагеря. По их словам, полковник Тарасюк был, если перевести это из красочного блатного словаря, отъявленным человеконенавистником. И хотя березлаговцы щелкали языком, говоря о потрясающих административных талантах Тарасюка, но они не могли умолчать и об этом, наиболее ярко выраженном свойстве полковника.
   Действительно, Тарасюк был лагерным начальником, представлявшим тип рабовладельца. Про него говорили, что до лагеря он был наркомом внутренних дел Дагестана и с этой почетной работы снят за «перегибы». Если Тарасюк действительно был в 37-м году в Дагестане, то мне понятно, каким образом появился при нас в Котласе этап столетних стариков. Да, да. Пришел из Дагестана в Котлас целый эшелон, в котором были одни старики от 80 лет и старше. Они не знали русского языка и не выражали никакого желания с кем-нибудь общаться и рассказывать, почему они очутились здесь. В своих косматых папахах и домотканых одеждах они сидели молча на корточках, закрыв глаза. Пробуждались они от этой неподвижности только для того, чтобы делать намаз. Трущиеся около УРЧа зеки объяснили нам, что все они были «изъяты» для ликвидации в Дагестане феодальных пережитков. Дело в том, что многие дагестанцы не признавали советские суды и предпочитали обращаться к этим старикам, судившим по адату, по обычаям и традициям. Чтобы обратить жителей Дагестана к более прогрессивным формам судопроизводства, всех стариков забрали, дали им — без исключения — по десятке и отправили умирать на Север. В этом был безусловно «почерк» полковника Тарасюка…
   Но теперь Тарасюк работал в лагере, и все мы вскоре почувствовали его железную, целенаправленную волю. Он проехал по всем лагпунктам, выгнал блатных со всех работ, связанных с питанием, и поставил на эти должности только «пятьдесят восьмую». Счетоводы продстола, каптеры и повара бледнели от страха, когда Тарасюк появлялся в зоне. Тех, кто способен был идти в лес, кормили лучше, нежели конвой, лучше, чем вольнонаемных… Появились лекарства, приехали вольные врачи, установили специальные противопеллагрозные пайки. Тарасюк восстанавливал работоспособность лагеря с энергией талантливого и волевого администратора. Но как?!
   Впервые я вблизи увидел Тарасюка, когда он приехал к нам весной сорок второго года. В сопровождении огромной свиты из разномастных начальников он обошел все места в лагере, не исключая сортиров. Когда он встречал в лагерной обслуге человека, который ему казался достаточно здоровым, чтобы пилить лес, а не кантоваться в зоне, — он — как Вий — протягивал к нему палец, и дрожащий начальник УРЧа немедленно заносил фамилию несчастливого зека на фанерную дощечку. Вечером Тарасюк созвал всех начальников частей. Я тогда заменял старшего нормировщика и поэтому вместе с другими начальниками из заключенных — начальником плановой части, главным бухгалтером, старшим контрольным десятником, прорабами, ветврачами и просто врачами — оказался вблизи Тарасюка.
   У него было лицо римского патриция: холодно-спокойное, равнодушное. В том, как он уселся в кресле начальника лагпункта, снял телефонную трубку, приказал телефонистке соединить его с Управлением, в том, как он разговаривал с начальством — во всем ощущалась многолетняя привычка повелевать, быть хозяином жизни и смерти всех окружающих. Слова «хозяином жизни и смерти» надо понимать совершенно буквально. И это относилось к вольнонаемным в такой же степени, как и к заключенным. Все вольнонаемные были на броне, достаточно было Тарасюку приказать «разбронировать» — и любой начальник отправлялся на фронт. Похоронки на них приходили удивительно быстро. Об этом знали все. Тарасюк — лучше других.
   Он приказал начальнику лагпункта доложить состояние «контингента» — так именовались во всех канцелярских бумагах заключенные. Запыхавшийся от волнения начальник перечислял, сколько у нас зеков «всякого» труда, сколько «среднего», «легкого», сколько в «слабкоманде», в лазарете… И сколько из них работают в лесу, сколько в конторе, в обслуге…
   Спокойно и свободно слушал Тарасюк отчет. Вдруг он перебил начальника:
   — Сколько премблюд выдается в зоне?
   «Премиальным блюдом» считался у нас кусок каши, вылитой на деревянный противень и застывшей в желеобразном состоянии. Его получали, кроме лесорубов, все административно-технические работники и вся лагерная обслуга, работавшая на выработке: прачки, водовозы… Услышав ответ, Тарасюк спокойно сказал:
   — Снять. Увеличить за этот счет премблюда работающим в лесу.
   Начальник ЧОСа — части общего снабжения — хотел что-то сказать, но Тарасюк почти незаметно вскинул на него глаза, тот задохся словом и замолчал.
   — А это, это кто такие? — заинтересовался Тарасюк. Речь шла о «команде выздоравливающих». Их у нас было 246 человек. Начальник лагпункта посмотрел на исполняющего обязанности начальника санчасти доктора Когана. Это был молодой еще врач, которого после ранения на фронте прислали работать в лагерь. Коган встал и не без гордости сказал, что эти люди «вырваны из рук пеллагры» и можно теперь надеяться, что среди них летальных случаев больше не будет… Дальше произошел следующий диалог:
   Тарасюк: Что они получают?
   Коган: Они все получают противопеллагрозный паек, установленный санотделом ГУЛАГа: столько-то белков в количестве стольких калорий.
   Тарасюк: Когда и сколько из них пойдет в лес?
   Коган: Ну конечно, в лес они уже никогда не пойдут. Но они будут жить, и когда-нибудь их можно будет использовать в зоне на легких работах.
   Тарасюк: Снять с них все противопеллагрозные пайки. Запишите: пайки эти передать работающим в лесу. А этих — на инвалидный.
   Коган: Товарищ полковник! Очевидно, я плохо объяснил вам. Эти люди могут жить только при условии получения этого специального пайка. Инвалиды получают четыреста граммов хлеба… На таком пайке они умрут в первую же декаду… Этого нельзя делать!
   Тарасюк даже с каким-то интересом посмотрел на взволнованного врача.
   — Это что: по вашей медицинской этике нельзя делать?
   — Да, нельзя…
   — Ну, я плевал на вашу этику, — спокойно и без всяких признаков гнева сказал Тарасюк. — Записали? Идем дальше…
   Все эти двести сорок шесть человек умерли не позже чем через месяц.
   У нас в лагере были начальники умные и глупые, добрые и злые. Тарасюк был совсем другим. Он был — рабовладельцем. Таким, какими были, наверное, рабовладельцы в античном обществе. Вопрос о человеческой сущности рабов его никогда не занимал и не беспокоил. Я сказал, что лицом он напоминал римского патриция. Он и жил как римлянин, назначенный губернатором какой-нибудь варварской провинции, завоеванной Римом. В специальных теплицах и оранжереях для него выращивали овощи и фрукты, экзотические для Севера цветы. Были найдены лучшие краснодеревщики, делавшие ему мебель; самые известные в прошлом портные обшивали его капризную и своенравную жену. И лечили его не какие-то вольнонаемные врачишки, со студенческой скамьи запродавшиеся ГУЛАГу, а крупнейшие профессора, руководители крупных столичных клиник, отбывавшие свои большие срока в медпунктах далеких лесных лагерей.