Ну не ясно ли, что при неограниченных возможностях внесудебных репрессий, расправ, предупредительно-пресекательных «изоляций», «ликвидации» и пр. и пр. — у нас была возможность ту самую малую часть дел, которые передавали в суд, обставлять самым наилучшим образом: с абсолютной гласностью суда, чопорными судьями в париках, придирчивыми и настырными адвокатами в мантиях, присяжными — словом, со всеми онерами респектабельного и благопристойного правосудия!
   Ничего подобного! И главные законы, и суд, призванный их осуществлять, носили столь же откровенно разбойничий характер, как и «внесудебный порядок». Начать с того, что сами эти законы были не только беспредельно жестоки, но и необыкновенно гибки, растяжимы, как теперешние «безразмерные» носки из эластика: их можно было применять к любому человеку, за любой проступок и давать такие срока, какие судье хотелось или же какие ему указывались негласными инструкциями, директивами, или же — попросту — телефонным звонком из множества учреждений, командовавших судами.
   В мировой литературе существует классический святочный рассказ про голодного мальчишку, укравшего булку. Попробуем представить себе эту трогательно-драматическую ситуацию, происходящую в ту самую милую зиму 37/38 годов, когда советским детям была, наконец, возвращена елка и веселый праздник вокруг нее. Значит, голодный мальчик, которому только что исполнилось четырнадцать лет, ворует бывшую «французскую», а ныне «городскую» булку, стоимостью в три копейки. Если мальчишка немного поднаторел в юстиции и правосознание в нем развито достаточно сильно, то он подождет в магазине, пока гражданин или гражданка не купят эту булку, а уж затем у них ее сопрет. Попавшись на месте преступления он в этом случае получит один год тюрьмы по указу «О мелких кражах». Но если молодой преступник не имеет юридического опыта и, движимый нетипичным для нашего общества голодом, он эту булку свистнет с прилавка магазина, то уже и преступление это по-другому называется, и карается оно по-другому. Теперь это уже является «хищением социалистической государственной или кооперативной собственности». И как бы судья ни жалел неразумного мальчика, он ему меньше трех лет заключения дать не может. Это при «смягчающих» обстоятельствах. А вообще-то ему за булку положено семь лет. И не приведи Бог, чтобы этих мальчиков было двое! Тогда это «сообщество», это уже «коллективное хищение», и десять лет наказания за эту булку — вовсе не предел. Был у нас на лагпункте один молодой человек. Демобилизовавшись, он поступил работать на стекольный завод возле Махачкалы «Дагестанские огни». Электричества в общежитии не было, жгли керосиновые лампы, и он со своим товарищем по комнате выбрали из огромной кучи стеклянного боя и брака два еще годных ламповых стекла. На проходной их задержали. Они получили каждый по пятнадцать лет. Ну, ладно — они ведь взрослые, а булку-то украл ребенок! Но, создавая современную модель рождественского рассказа, я сознательно написал, что герою рассказа исполнилось четырнадцать лет. Ибо, начиная с этого возраста, в применении наказаний и отбывания наказаний ребенок был полностью уравнен со взрослыми.
 
***
 
   Нет, мне не удастся выдержать эту «отстраненную» интонацию в рассказе о детях, попавших под колеса тюремно-лагерной машины. Из всех жестокостей жестокость к детям самая страшная, самая противоестественная в своей античеловечности.
   Мне было семнадцать лет. Я делал первые неуверенно-самоуверенные шаги в журналистике, когда «Комсомолка» мне поручила написать очерк о тюрьме для детей. Несколько дней я провел за кирпичной оградой бывшего Даниловского монастыря. Потом написал очерк, который я назвал так, как называлась тюремная стенгазета: «Фабрика сознательного гражданина». Все, о чем писалось в очерке, было правдой. Весь очерк был предельно лжив. Да, в этой тюрьме не было ни голода, ни холода, и были стенгазеты, и кружки, и кино, и почти чистые простыни на железных койках. Но я ни слова не написал о том, как вздрагивают дети от окрика надзирателя; о том, как более старшие избивают младших: о тюремной иерархии, в которой чем ты меньше и слабее, тем тебе хуже… Я не написал о том, что малые дети становятся наложниками старших полубандитов, с чьей помощью тюремная администрация справляется с населением тюрьмы. О многом я не написал и всю последующую жизнь, и до сих пор чувствую свою ответственность за эту ложь. Самую непростительную из многой лжи, написанной и сказанной мною.
   Я не знаю, насколько изменились порядки в детских тюрьмах с тех пор. Они стали по-другому называться. Думаю, там мало что изменилось. Но все же — это специальные тюрьмы для детей. Мне, начиная с тридцать восьмого года, пришлось увидеть другое — детей в общих тюрьмах и лагерях. Из всего страшного — это было самое страшное.
   «Малолетки» — так назывались малолетние арестанты. Они были разные: малолетние городские проститутки и крестьянские девочки, попавшие в лагерь за колоски, собранные на плохо убранном поле; профессиональные воры и подростки, сбежавшие из «спецдомов», куда собирали детей арестованных «ответственных»… Они вступали в тюрьму и лагерь разными по происхождению и причинам, приведшим их сюда. Но вскоре они становились одинаковыми. Одинаково «отпетыми» и страшными в своей мстительной жестокости, разнузданности и безответственности. Все-таки даже в общем лагере, находясь «на общих основаниях» — малолетки пользовались какими-то неписаными привилегиями. Надзиратели и конвой их не убивали. Малолетки это знали. Впрочем, они бы не боялись, даже если бы их и убивали.
   Они никого и ничего не боялись. Жили они в отдельных бараках, куда боялись заходить надзиратели и начальники. В этих бараках происходило самое омерзительное, циничное, разнузданное, жестокое из всего, что могло быть в таком месте, как лагерь. Если «паханы» кого-нибудь проигрывали и надобно было убить — это делали — за пайку хлеба или даже из «чистого интереса» — мальчики-малолетки. И девочки-малолетки похвалялись тем, что могут пропустить через себя целую бригаду лесорубов… Ничего человеческого не оставалось в этих детях, и невозможно было себе представить, что они могут вернуться в нормальный мир и стать нормальными людьми.
   …В сорок втором году в лагерь начали поступать целые партии детей. История их была коротка, ясна и страшна. Все они были осуждены на пять лет за нарушение закона военного времени: «О самовольном уходе с работы на предприятиях военной промышленности». Это были те самые «дорогие мои мальчишки» и девчонки 14-15 лет, которые заменили у станков отцов и братьев, ушедших на фронт.
   Про этих, работавших по десять часов, стоя на ящиках — они не доставали до станка, — написано много трогательного и умиленного. И все написанное было правдой.
   Не было только написано о том, что происходило, когда — в силу обстоятельств военного времени — предприятие куда-нибудь эвакуировалось. Конечно, вместе с «рабсилой». Хорошо еще, если на этом же заводе работала мать, сестра, кто-нибудь из родных… Ну, а если мать была ткачихой, а ее девочка точила снаряды?.. На новом месте было холодно, голодно, неустроенно и страшно. Многие дети и подростки не выдерживали этого и, поддавшись естественному инстинкту, сбегали к «маме». И тогда их арестовывали, сажали в тюрьму, судили, давали пять лет и отправляли в лагерь.
   Пройдя через оглушающий конвейер ареста, обыска,
   тюрьмы, следствия, суда, этапа — эти мальчики и девочки прибывали в наши места уже утратившими от голода, от ужаса с ними происшедшего всякую сопротивляемость. Они попали в ад, и в этом аду жались к тем, кто им казался более сильным. Этими сильными были, конечно, блатари и блатарки.
   На «свеженьких» накидывалась вся лагерная кодла. Бандитки продавали девочек шоферам, нарядчикам, комендантам. За пайку, за банку консервов, а то и за самое ценное — глоток водки. А перед тем как продать девочку — ощупывали ее как куру: за девственниц можно было брать больше. Мальчики становились «шестерками» у паханов, у наиболее сильных, более обеспеченных. Они были слугами, бессловесными рабами, холуями, шутами, наложниками, всем, кем угодно. Любой блатарь, приобретя за пайку такого мальчишку, мог его бить, морить голодом, отнимать все, что хочет, вымещать на нем все беды своей неудачливой жизни.
   Мы — «пятьдесят восьмая» — ничего с этим не могли сделать. В глазах этих детей и подростков мы были лагерными «придурками», не имеющими никакой власти, никакой силы, никакой привлекательности, которую давало презрение к законам и начальникам. Никто из нас не мог на разводе, перед тысячной колонной арестантов, сказать начальнику лагпункта: «Мотал я твою работу, твою веру, и тебя — на общих основаниях», — и спокойно пойти в сторону карцера…
   Я был уже «вольным», когда однажды летом пришел на командировку, где врачом был Александр Кузьмич Зотов, успевший освободиться, получить новый срок и снова попасть на одну из командировок нашего лагпункта.
   Кузьмич был на приеме, натренированный санитар принес мне в кабинку санчасти привилегированный больничный обед. Есть я не хотел, но и обед было бы глупо отсылать назад на кухню. Опустелый лагерный двор подметала какая-то белокурая девчушка, совсем девочка. Было что-то деревенски-уютное в этой девочке, в ее нехитрой работе.
   Я позвал ее. Спросил, что она делает на командировке. Ответила: на ошкуровке занозила палец, он распух, его резали, она уже несколько дней освобождена… Я сказал ей:
   — Садись к столу и ешь.
   Ела она тихо и аккуратно, было в ней еще много ощутимо домашнего, воспитанного семьей. И была она привлекательна этой домашней тихостью, чистотой выцветшего, застиранного платьица из лагерной бумазеи. Мне почему-то казалось, что моя Наташка должна быть такой, хотя эта лагерная девочка была совсем светленькая, а моя дочь имела каштановые волосы уже десяти дней от роду…
   Девочка поела, аккуратно сложила на деревянный поднос посуду. Потом подняла платье, стянула с себя трусы и, держа их в руке, повернула ко мне неулыбчивое свое лицо.
   — Мне лечь или как, — спросила она.
   А потом, не поняв, а затем испугавшись того, что со мной происходит, так же — без улыбки — оправдывающе сказала:
   — Меня ведь без этого не кормят…
   И убежала. Конечно, я представлял собой пугающее и непривлекательное зрелище, если и теперь, через тридцать с лишним лет, я начинаю плакать каждый раз, когда вспоминаю эту девочку, ее нахмуренное лицо, усталые и покорные глаза…
   А теперь продолжу свой рассказ о том, что тогда называлось «законами» или еще как…
 
***
 
   Каждый новый закон составлялся так, чтобы была возможность его ужесточения.
   У нас на Первом была женщина, осужденная за нарушение закона об абортах. Я эту женщину запомнил потому, что муж ее — капитан, обвешанный множеством орденов — во время войны, по разрешению своего командования, приезжал в лагерь на свидание с женой. А история этой женщины была такая: в награду за воинские подвиги офицеру-летчику разрешили недельный отпуск домой. Затем он уехал в свою часть, а жена его забеременела, что, очевидно, также входило в государственную политику. Но женщина не вняла государственным мотивам. Был сорок второй год, конца войне не было видно, у нее уже было двое детей. И она уговорила свою близкую приятельницу — медсестру — сделать ей аборт. Аборт был неудачным, официальная медицина быстро установила, что имело место нарушение закона, и неутомимая юстиция, засучив рукава, быстренько взялась за свое правое дело. По закону женщина, сделавшая себе аборт, уголовному наказанию не подлежит. Наказываются только две категории «преступников»: те, которые аборт делали, и те, которые укрывали первых… Короче, бедной женщине нужно было назвать свою приятельницу, которая, рискуя свободой, пошла на противозаконное деяние. Вероятно, судью очень разозлило упорное нежелание героини моего рассказа назвать преступника. И он послал эту женщину в тюрьму «за укрывательство аборта». На пять лет. Командование воинской части засыпало все юридические инстанции ходатайствами, посылало летчика в Москву и в лагерь: все было напрасно. Женщину освободили только по амнистии 1945 года.
   Суд — любой суд! — имел совершенно неограниченные возможности для произвола. Некоторые ухищрения нашей юстиции были таковы, что я никогда бы не поверил в это, не прочитав документы, в которых все было написано черным по белому…
   …Знаменитая «послесталинская» амнистия не распространялась на осужденных за «крупные хищения социалистической собственности». «Крупные» — это от пятидесяти тысяч и выше. Пришел ко мне один малознакомый пожилой зек и почти плача просил написать ему заявление: «Ну, чтобы хоть они поняли, что ли!..» Почему-то считалось, что у меня «легкая рука», и таких заявлений мне приходилось писать немало. Я взял в руки обстоятельный, на нескольких страницах (не то, что мой) приговор и погрузился в изучение дела, поразившего даже мое, ко всему привычное, воображение…
   Пострадавший, придя с войны, стал председателем колхоза. И, очевидно, был неплохим председателем. В голодную весну сорок седьмого года он быстро и хорошо провел посевную. Семена у него хранились настолько тщательно, что ни один килограмм не попал в отходы. А возможность отхода предусматривалась при закладке семян. И осталось после сева в колхозе восемь центнеров пшеницы. Так как полевые работы еще не кончались, а трактористы падали в обморок от голода, председатель колхоза провел через правление постановление о том, чтобы эти восемь центнеров раздать трактористам за трудодни… Но… Но, среди всяческих постановлений, которые тогда считались единственным двигателем экономики, было и весьма свежее постановление «Об усилении ответственности за разбазаривание семенного материала». Естественно, что доброхоты стукнули и председателя посадили. То, что он эту пшеницу не взял себе, а раздал на трудодни, не имело, конечно, значения. Он «расхитил». Но сколько? Государство платило колхозу по восемь рублей за центнер. Это — по таблице умножения — значило шестьдесят четыре рубля, что юстицию не устраивало. Можно было бы перевести пшеницу на цену, по которой мука продавалась в магазине, если бы она продавалась… Но и это не устраивало жрецов правосудия. Они придумали интереснее. Сначала они высчитали, сколько могло бы получиться хлеба, если бы эти восемь центнеров дали максимальный для этих мест урожай… Предполагаемый урожай они предполагаемо продали на черном рынке по предполагаемой наивысшей цене… Теперь предполагаемая сумма выручки достигла пятидесяти трех тысяч рублей. И эта сумма «хищений» — уже не как предполагаемая, а совершенно реальная — была записана моему председателю в приговор, каравший его заключением сроком на пятнадцать лет. Ну, не талантливо ли?! Но «рука» моя на этот раз действительно оказалась «легкой». По написанному мною заявлению Москва распространила амнистию на неудачливого председателя. Конечно, не отменила приговор, а амнистировала после того, как он уже отсидел треть срока.
 
***
 
   «Внесудебный порядок» и «судебный порядок» не существовали изолированно друг от друга. Они сплетались, расплетались, сходились и расходились, они — как любят говорить критики о литературе — «взаимно обогащали друг друга»… От следователя зависело, по какому из этих видов «порядка» пустить дело. Практического значения для арестованного это не имело, так как даже срок, даваемый судом, фактически решался тем же следователем. Я имел возможность в этом убедиться на личном опыте.
   Во «внесудебном порядке» существовало определение — «социально вредный элемент»: прямо-таки по смешной комедии Шкваркина… Вопрос о «вредности» решал неизвестный человек в известном доме. Естественно, что никто у него не мог спросить: почему он пришел к печальному выводу о том, что его подследственный — «социально вредный»? Вредный и всё тут! Получи, голубчик, свои семь лет и благодари Бога, что у тебя бытовая статья, а не та самая!..
   В гласных законах всегда были аналоги негласного «внесудебного порядка». Например, знаменитая статья 7-35. Она карала сроком до семи лет людей «без определенного места жительства» и «без определенных занятий». Знаменитый английский «Закон о бродяжничестве», считающийся в истории беспримерным по своей жестокости, — трогательная детская забава по сравнению с нашим,
   родным 7-35! По нему уходили в лагерь не только проститутки, нищенки, непристроенные и неоформленные надлежащим образом инвалиды. По нему мог попасть почти любой человек. Имеет жительство, но суд почитает жительство это не совсем определенным; имеет занятие, но занятие это также лишено каких-то определенных свойств… Впрочем, мне нет надобности здесь подробно растолковывать этот закон. Ибо он один из тех законов, которые пережили Сталина. И сейчас существует закон «о тунеядцах», свежа еще память о том, как при либеральном Хрущеве арестовали и выслали как «тунеядца» прекрасного поэта Иосифа Бродского.
   В любом из «порядков» нашей юстиции одна статья могла заменяться другой, исходя из самых разных соображений. Иногда это имело несомненные удобства и для арестанта. Наверное, мне стоит, именно в этой связи, рассказать историю Фридриха Платтена. Тем более что ее невозможно найти ни в энциклопедических справках, ни в книге, написанной о нем каким-то чиновником от истории. Речь идет о том Фрице Платтене, который был лидером левых швейцарских социал-демократов и организовал в 1917 году перевозку Ленина и других большевиков в «пломбированном» вагоне через Германию из Швейцарии в Россию. Платтен еще известен тем, что в январе 1918 года, когда автомобиль, в котором ехали Ленин, Крупская и Платтен, был обстрелян бандитами, он заслонил собой Ленина и был ранен. Ленин был крайне возмущен, что ни шофер, ни один из пассажиров не имели при себе оружия. Крупская тогда подарила Платтену маленький браунинг, на рукоятке которого велела выгравировать: «Спасителю нашего Ильича». Прошу читателя обратить внимание на этот пистолет. По законам драмы, как писал Чехов, он должен в конце действия обязательно выстрелить…
   «Конец действия», естественно, произошел в тридцать седьмом. Учитывая, что Платтен был работником Коминтерна и родным его языком был немецкий, молодой, начинающий следователь выбивал из него признание, что он, Платтен, сызмальства работал в немецкой разведке. Подследственному было уже под шестьдесят, ему невозможно было сопротивляться служебному энтузиазму молодого и здорового парня с железными кулаками и отсутствием совести. Но Платтен со слезами уговаривал своего палача приписать ему службу в любой разведке: английской, французской, бразильской, ватиканской — любой, кроме немецкой. Потому что, если он подпишет такое «признание»,
   то останется документ, подтверждающий обвинение Алексинского, что переезд Ленина в Россию организован разведкой Германского генерального штаба… Как ни был туп и невежествен молодой разбойник, «ведший дело» Платтена, но и он смутился от упорства и просьб старика. Он перестал его бить и отпустил в камеру, дабы доложить начальству о странном арестанте. Платтен очень долго сидел в камере без допросов, пока решался вопрос о его судьбе. Конечно, для Вышинского было соблазнительно документальное подтверждение его заявлений о том, что Ленин прислан немецкой разведкой (а он это писал не только в 1917 году, но даже в начале 1918 года, когда редактировал в Москве правоменьшевистскую газету), но от этого пришлось отказаться…
   И тогда «выстрелил» тот самый пистолет… Его же нашли при обыске, Платтен бережно хранил подарок Крупской. Платтен получил восемь лет по совершенно банальной, почти бытовой статье: «незаконное хранение огнестрельного оружия». Получил, поехал в лагерь, где и умер от дистрофии в первые годы войны.
 
***
 
   Кажется, первой статьей многотомного царского «Свода законов» было: «Никто не может отговариваться незнанием закона»… Это совершенно естественно. И тот, кого юстиция втягивала в свои вонючие, удушающие внутренности, это понимал в совершенстве. Ну, а другие? Огромное большинство граждан и не подозревает о множестве юридических дамокловых мечей, висящих на весьма непрочных веревочках над их легкомысленными и необразованными головами. Даже зная, они не в состоянии в это поверить.
   Рике, как и многим сотням тысяч людей, сосланных «навечно» в ссылку, давали расписаться под извещением, что самовольный уход из деревни, где жил ссыльный, считается побегом, который «во внесудебном порядке» карается двадцатью пятью годами каторги. Да, да — не какого-нибудь обычного, вшивого лагеря, а каторжного: без фамилий, с 12-часовым днем на действительно каторжных, смертельно тяжелых работах. Ссыльные спокойно расписывались. Они не только не собирались бежать, но в их сознание и не входила реальность такой неправдоподобно страшной участи.
   Но зимою 1951 года в Георгиевской пересылке я встретил подростка, почти еще мальчика, у которого на шапке, спине и рукаве бушлата, на коленях ватных штанов был нашит каторжный номер. История молодого каторжанина следующая: отец его был дезертиром. Просто-напросто в начале войны, когда был призван в армию, — удрал. И всю войну скрывался не то в Сибири, не то где-то еще дальше. По одному из неопубликованных законов, семья дезертира подлежала аресту и ссылке. Жену дезертира с малолетним сыном арестовали и из Черкесска выслали куда-то в Казахстан, где они перебивались с хлеба на воду. В 1945 году была объявлена амнистия всем дезертирам. Отец моего соседа по пересылке приехал в родной город, явился куда надо, получил официальное прощение и законный паспорт. Естественно, что он был «аки наг, аки благ», да и привык, наверное, к безответственной жизни скрывающегося человека. Семью он не торопился выписывать. И так тянулось несколько лет, пока его ссыльная жена не умерла и растроганный папаша не написал сыну, чтобы тот приехал к нему в Черкесск. Мальчишка рванулся… Дальше идет совершенный гиньоль. С мальчика-то, оказывается, никто еще не снимал «вечную» ссылку… Юридическое образование как его отца, так и его самого, было еще далеко не законченным. Из Казахстана комендант, наблюдающий за ссыльными, сообщил, что мальчик удрал. В Черкесске его арестовали и «во внесудебном порядке» дали двадцать пять лет каторги. Куда ошарашенный пацаненок и следовал через краевую пересылку в Георгиевске.
   Но что спрашивать с этого мальчика! О том, что происходит в области, именуемой «юстицией», не имели представления и люди намного более грамотные, нежели он. В Ялте осенью 1971 года я сцепился в яростном и злобном споре с Вадимом Собко. Среди украинских «письменников» он почему-то слывет либералом и свободомыслящим. Спор шел о крымских татарах. Либеральный писатель Собко утверждал, что незаконно были высланы все другие национальности. Кроме крымских татар. Вот они-то и были настоящими пособниками и союзниками гитлеровцев, и народ этот наказали правильно. Моим словам, что дети и женщины не были пособниками врагу, Собко противопоставлял железный довод: крымских татар-то не реабилитировали, не амнистировали. Все другие народы-бедолаги возвращены в родные места, их поэты — как Кулиев или Кугультинов — давно уже поют и славят, а про татар — ни гу-гу!..
   Недавно, просматривая только "вышедший очередной том «Литературной энциклопедии», я наткнулся на статью о татаро-крымской литературе. И там был такой абзац:
   «В мае 1944 года, в результате нарушений социалистической законности, татары, жившие в Крыму, были переселены в Среднюю Азию, Поволжье и на Урал; 5 сентября 1967 года Указом Президиума Верховного Совета СССР были отменены огульные обвинения по отношению ко всему татарскому населению Крыма (смотреть „Ведомости Верховного Совета СССР“. 1967. № 36. Стр. 531-532)». Ну, что я не засматривал на 531-ю страницу тридцать шестого номера «Ведомостей», можно еще понять. Но Собко, который так часто ездил за границу, был каким-то общественным деятелем, выдающимся нашим пропагандистом за рубежом, даже и он не знал, что крымские татары уже прощены, реабилитированы и пр. Вот только возвращаться им трудно. Но это уже вопрос не законов, а быта, инструкций и других мелких неприятностей…
   Моего брата — маститого профессора, занимающегося советским периодом, — я как-то спросил: знает ли он, что во время Сталина труд в сельском хозяйстве был у нас официально принудительным?.. Брат промямлил, что практически, конечно, имелись элементы, но насчет «официально»!.. Я с интересом спросил профессора, знает ли он об Указе Президиума Верховного Совета от какого-то (не помню какого) июня 1947 года? Профессор ответил, что о таком Указе слыхом не слыхал…
   А я слыхал. Больше того: во время моей командировки по районам Ставрополья в качестве методиста краевого кабинета культпросветработы, присутствовал на собраниях в колхозах, когда крестьянам зачитывали этот указ. В газетах он не был опубликован, но колхозников о нем добросовестно известили. Действительно, их это — как говорится — «касалось»… По этому указу труд в колхозе объявлялся обязательным для всех проживающих в сельской местности и не работающих на производстве или же не служащих в советских учреждениях. Каждый мужчина, женщина, юноша, девушка, подросток обязаны были работать в колхозе. И вырабатывать определенную норму трудодней. Кажется, для Ставропольского края минимум трудодней был установлен в 176. Так вот: каждый, кто уклонялся от труда в колхозе и не вырабатывал за год установленного минимума трудодней, постановлением сельского совета (да, да, да! Не суда, не даже какой-нибудь такой-сякой «тройки», а просто сельсовета!) вместе со всей нетрудоспособной частью семьи высылался на пять лет в «отдаленные места Советского Союза», где уже обязан был работать на положении ссыльного. Я много встречал таких ссыльных на пересылках, в тайге на Верхней Каме. Дело не в том, что жители сельской местности не обременены юридическими гарантиями… Я рассказываю эту историю, чтобы объяснить, какова была степень всеобщего незнания того, что происходило на обильной ниве советской юстиции. Что говорить о прочих жителях городов, когда об этом указе не имел представления профессор, занимающийся историей нашего общества!