Страница:
Ампулы, в которые я наивно верил, я старался тратить на молодых — мне их было больше всего жаль. Но я видел юношей-подростков — главным образом из «осколков» (как поэтически-образно называли на Лубянке детей уничтожаемой партийно-государственной элиты), — которые умирали в полном сознании и без малейших признаков страха перед наступающей смертью. Они были как столетние старики, уставшие от длинной жизни и рассматривавшие смерть как отдых. Эти 17-18-летние мальчики уже так устали от арестов, обысков, допросов, этапов, голода, холода, непосильного труда, они так от этого устали, что не боялись, что все кончится. Никаких попыток удержаться у этих мальчиков уже не было, и когда я впрыскивал камфару, то они мне совершенно спокойно говорили:
— Зачем? К утру я уже умру…
А утром приходил начальник санчасти — высокий прыщеватый молодой фельдшер в форме младшего лейтенанта. Он вызывал меня и, деловито вынимая из кармана записную книжку, спрашивал:
— Сколько за ночь летальных случаев?
И аккуратненько записав — 15 или 20, а то и больше уходил. И больше уже в больничный барак не показывался.
…Так вот: я думал, что у меня наступает то исчезновение сопротивляемости, которое я видел у этих умирающих мальчиков. Потому что я прощался с этим миром спокойно, без особого страха, просто с сожалением, с легкой, что ли, грустью. «Печаль моя светла, печаль моя легка…» Потом я понял, что все это не так. Бедные дети в бараке умирали, как столетние старики от того, что были смертельно больны — от цинги, пеллагры, дистрофии, никем не замечаемой пневмонии. Их же никто не лечил, им и температуру не мерили, а если бы и мерили, то она у них была бы ниже нормальной: у дистрофика все жизненные процессы протекают не так, как у здорового человека.
А вообще-то теперь я твердо знаю, что из всех сколько-нибудь высокоорганизованных, во всяком случае из млекопитающих, человек — самое пластичное, самое приспособляющееся существо. Твердо знаю, что никакое животное — ни корова, ни свинья, ни собака — не выдержали бы того, что выдержали заключенные в лагерях.
Но тогда, в феврале сорок второго года, я этого не знал. И уж во всяком случае, мне не могло прийти в голову, что после этого пройдет почти тридцать лет, и я буду на свободе, в Москве. Что мне предстоит еще пройти по новому кругу арестов, суда, этапов, тюрем и лагерей, что опять будет свобода и многие годы счастья.
Вот эти воспоминания я пишу в Ялте в теплый и солнечный ноябрьский день. Сейчас закончу эту страничку и пойду с Рикой вниз к морю. Пройдемся по всегда оживлённой набережной, постоим у парапета, потом пойдем в парк, где южная меланхолическая осень пахнет вялым листом и еще цветущими розами…
А через несколько недель уеду в Москву, и там, в своем маленьком кабинетике, окружённый со всех сторон книгами, я привычно сяду в вертящееся кресло, достану рукопись и начну дальше заниматься историей жизни одного замечательного и грустного учёного, умершего в 1912 году… Конечно, с помощью машинной и машиноподобной логики можно — как ребячество — опровергнуть мою наивную веру в возможность человека сопротивляться обстоятельствам. Но как часто, прижатый в угол, я вспоминал, как прощался с прошлым и будущим февральской ночью сорок второго года…
…Но — как пушкинский Онегин, правда, по совсем другому поводу, — я «не умер, не сошел с ума»… И даже на штрафняк не попал. Мой приятель, уже отбухавший свое и дошедший до поста начальника отдела труда и зарплаты лагеря, добился, чтобы меня отправили назад, на Второй лагпункт для работы нормировщиком. Мне ведь удалось научиться этому дефицитному делу, и оно мне сослужило верную службу на протяжении моих многих лагерных лет.
И все кончилось тем, что я — уже конвойным, «вторичником» — снова засел в контору Второго лагпункта. Жил я все последующие месяцы без большого аппетита. Все же нелегко это перенести: получить новый срок за полтора месяца до свободы. Пусть условной, довольно мифической, но все же свободы. Трудно было прожить день 17 апреля сорок третьего года — день, когда я должен был освободиться. Трудным и почти совершенно необозримым — как всегда в начале срока — представлялся мне мой будущий путь.
Вот так я прожил весну и начал лето. В конце июня, встретив меня в зоне, начальник дивизиона охраны бросил мне на ходу:
— А насчет тебя, кажется, бумажка пришла об освобождении…
Я остался совершенно спокоен. Такие случаи уже бывали. Арестанту дали новый срок, а спустя какое-то время в учетно-распорядительном отделе кто-то натыкается на перечень оканчивающих срока, где бедолаге забыли приписать новый… И идет на лагпункт лживая бумажка о вызове на пересылку для освобождения… Я пошел к начальнику лагпункта. Об Анатолии Николаевиче Епаничникове я еще где-нибудь расскажу. Это был молодой и редкостный для тюремщика человек — добрый, вежливый, исполненный доброжелательства к заключенным. Он мне подтвердил, что бумажка о вызове меня есть, и прибавил, что она, очевидно, пришла по недогляду и что он меня отправлять не будет: слишком мучителен этап туда и обратно, мучительны дни, проведенные впустую на пересылке. Он просто сообщит в УРО о происшедшем недоразумении. Я поблагодарил Епаничникова и пошел в свою конторку.
И вдруг я почувствовал, что не могу работать… А вдруг? А вдруг это не недоразумение, а правда?.. Впервые за все эти месяцы мое сознание стало выходить из-под контроля.
Я не мог больше ни о чем думать. И я пошел в УРЧ — учетно-распределительную часть. Там работало несколько вольнонаемных, и была такая славная девушка Женя: дочка какого-то начальника, попавшего в немилость к Тарасюку и поэтому отправленного на фронт. Я начал просить Женю дозвониться до Управления и выяснить в УРО, почему прислана бумага с моим вызовом на освобождение в то время, когда… Женя вздохнула — до Управления от нас было очень трудно дозвониться, и она считала, что это все зря. Но она была добрым существом и жалела меня… Женя начала крутить ручку телефона и крутила ее час, два… Она не могла перестать, потому что я стоял рядом и не сводил с нее глаз. И она дозвонилась, позвала соответствующего инспектора и стала ему терпеливо объяснять о происшедшем недоразумении. Вдруг лицо ее изменилось, оно стало бледным, потом она прибавила: «Да, да, понимаю…» — и медленно положила трубку. Из глаз ее брызнули слезы и вдруг — неожиданно, неоправданно! — она бросилась мне на шею и, рыдая, стала говорить:
— Лев Эммануилович! Все правда, все правда! Вас освободили! Приговор отменили! Совсем отменили!..
…И это не просто — пережить вот такие минуты! Мне пришлось еще раз испытать почти такое в 1955 году, когда меня — тоже летом — освободили за пять лет до окончания срока… Да. Ночью Епаничников сделал совершенно неслыханное. Он снял с лесовывозки машину, посадил на нее меня с конвоиром и отправил на пересылку, приказав высадиться за несколько километров до пересыльного лагпункта: чтобы не погореть, за такое с ним черт знает что могли сделать!.. Через неделю я-сам собой, как настоящий вольняшка! — вернулся на Второй лагпункт с бумажкой не из УРО, а из отдела кадров о назначении меня на ту же самую должность, на которой я работал заключенным. Я стал «закрепленным за лагерем» и переехал за зону в комнату вольнонаемного барака.
Почему меня освободили? Я получил довольно громкую известность в лагере — я был единственным, у кого отменили приговор по такому «пораженческому» делу. Как это произошло? Так как все — и даже в лагере — происходит по строго соблюденному закону, то, когда я получил новый срок, мне дали двадцать четыре часа для того, чтобы написать кассационную жалобу. Получив кусок бумаги, я сел за стол в пустом бараке Комендантского лагпункта и стал обдумывать стоящую передо мной литературную задачу. Я понимал, что хотя и минимальный, но есть у меня шанс… Дело в том, что Чугунов в моем деле проявил откровенную халтуру. У него был штамп, который до сих пор действовал совершенно безотказно. Он его применил и ко мне. Забыв об одном — я был еврей… Почти все мои близкие были коммунистами и на фронте. Чтобы я стал пораженцем — мне следовало бы сойти с ума, не меньше!.. Да, тут есть какой-то шансик!.. Но как заставить того, неизвестного мне чиновника прочесть мою кассацию? Таких приговоров и жалоб — тысячи, они их не читают, наверное!.. Значит, нужно написать так, чтобы было прочтено. Во-первых — она должна быть написана отчетливыми буквами — тем библиотечным шрифтом, каким меня обучали когда-то на «спецкурсах», и занимать не более половины страницы. Во-вторых — она должна начинаться такой фразой, которая бы заинтересовала жреца правосудия… И заканчиваться чем-то таким, что не оставит этого жреца равнодушным…
Мою кассационную жалобу я теперь считаю лучшим своим литературным произведением. Первая фраза была такой: «Мое дело, очевидно, единственное в мире. Меня — еврея, у которого уже полтора десятка родных убито немцами в Белоруссии, а другая половина родных сражается на фронте, — обвиняют в том, что он, в здравом уме, за пять месяцев до освобождения, публично призывает Гитлера победить Советский Союз»… После этого шло лаконичное и весьма саркастическое описание моего «дела». Затем я стал думать над последней фразой. И написал: «Обвинение, по которому я осужден, носит не частный характер, а имеет принципиальное значение. Я уверен, что Еврейский антифашистский комитет, к которому я — в случае надобности — обращусь за помощью, это поймет»…
И я стал думать, что произойдет, когда какой-то прокурор, или как их там называют, — когда он достанет из груды бумаг мое дело и привычно-лениво начнет пробегать мое заявление. Таких коротких кассационных жалоб он и не видел раньше! Он ее прочтет и начнет читать подшитое к жалобе обвинительное заключение и приговор. Потом он начнет мысленно или вслух материть «опера», суд — всю эту халтурную шарашку: «Не могли, идиоты, халтурщики, лентяи придумать для этого зека что-нибудь другое! Разленились до того, что уже ни на что ума не хватает!» И — он заглядывает в анкетную часть обвинительного заключения — этот тип еще и журналист по профессии! И обязательно, сволочь, напишет в свой еврейский (а может быть,
он сказал — жидовский) комитет и еще наберешься с ним неприятностей!.. И трижды выматерив своих лагерных коллег, он в сердцах пишет заключение: «Приговор ОТМЕНИТЬ»…
Так ли это произошло или иначе — я уже никогда не узнаю. Но думаю, что мои предположения довольно близки к истине. Во всяком случае, кассационная инстанция не то что послала дело на новое следствие — она просто отменила приговор. И даже не знаю, с какой мотивировкой. И я стал свободным, ну, конечно, с «закреплением в лагере до особого распоряжения».
Каков был статус «закрепленного»? Я считался вольным и в качестве такового мог жить за зоной, мог жениться и стать членом профсоюза. Я получал заработную плату, возможность ходить на собрания и посещать политзанятия. Мог свободно передвигаться в пределах лагеря, конечно, не пропуская службы, ибо лесной лагерь считался оборонным предприятием, а следовательно, за прогул полагался срок до пяти лет… Впрочем, «закрепленный» был избавлен от уже надоевшей ему процедуры ареста, следствия, суда, этапа… Если лагерное начальство усматривало в поведении вольного что-либо ему не нравившееся, то лагерный прокурор составлял постановление, на основании которого «закрепленный» раскреплялся и снова загонялся в зону в качестве заключенного «до особого распоряжения».
Но через несколько месяцев после окончания войны слово «раскрепление» приобрело новый и совершенно обольстительный смысл. Какая-то неведомая нам инструкция разрешала начальству особо отличившихся в поведении и труде бывших заключенных, а ныне «закрепленных» — раскреплять. То есть переводить их в положение почти обычных граждан. С паспортом, с правом передвигаться за пределы лагеря, с правом даже уезжать на время положенных, уже возобновившихся, отпусков. Правда, паспорт был с 39-й статьей положения о паспортах, и с этим паспортом нельзя было появляться почти во всех краевых и областных центрах, столицах союзных республик и многих других городов. И увольняться из лагеря тоже нельзя было. И много кое-чего нельзя было. Но этого «кое-чего» были лишены и другие — коренные вольные, и уже никто без суда не мог тебя загнать в зону. А главное, самое главное — можно было получить отпуск, уехать и увидеть все то, что у тебя сохранилось: дом, семью, родной город, друзей… Это была настоящая свобода, и желание «раскрепиться» стало самым главным в нашей жизни.
Я не стану здесь рассказывать, как я «раскрепился». У меня это тоже гладко не прошло. Помощник лагерного прокурора, ведавший раскреплением, меня не пропустил. Это был маленький чернявый украинский еврей — невежественный подонок, пьяница и хам, больше всего боявшийся, чтобы его не заподозрили в том, что он покровительствует «своим». У этого выродка была только одна хорошая черта-он боялся своего отца. А. отец-крошечного роста, кряжистый старичок — работал диспетчером автоколонны. Мы с ним и знакомы не были, но когда я после посещения прокурора пришел на автостанцию, диспетчер бесцеремонно меня спросил, почему я такой и какое у меня несчастье?.. Узнав, что у меня есть мать, которая меня ждет, он сурово сказал:
— Никуда не уезжайте! Этот босяк, апикойрес, галамыжник будет на улице ночевать, если он не пустит еврея к своей родной маме!.. Завтра вы получите эту бумажку, можете мне поверить!
И завтра я получил эту бумажку! И уехал в Княжпогост и там в самом настоящем районном отделении милиции получил паспорт. Ну, паршивый паспорт, конечно, но все же паспорт. И я уже довольно много знал, чтобы не относиться к нему пренебрежительно. Миллионы людей, даже и вовсе никогда не осужденные, мечтали о таком паспорте, совершенно для них недоступном!.. А с этим паспортом я мог получить отпуск, мог уехать, уехать в Москву, как-никак у меня на руках было удостоверение, что я являюсь сотрудником Устьвымлага НКВД, сокращенно: «сотрудник НКВД», еще сокращенней и грозней — «сотрудник органов»… Имея такое удостоверение, можно рискнуть поехать в Москву и с подмоченным паспортом!
В октябре сорок пятого года я приехал в Москву! Я удержусь от соблазна вспомнить и еще раз пережить приезд в Москву, встречу с мамой, братьями, с долговязой девчонкой, которую я запомнил пухлым годовалым ребенком… С некоторыми друзьями, с прошлым, которое, оказывается, существовало, не исчезло полностью, сохранилось — пусть и в странном, деформированном виде.
Значит, я приехал, не прописанный в старом доме моего детства, ел вкусности, изобретаемые для меня мамой; ходил с дочкой в цирк и зоопарк; сидел в незнакомых мне квартирах, куда я приходил передать привет или письмо и слушал плач матери или жены, которые еще должны были ждать и ждать, чтобы увидеть своего… Вечером пировал с друзьями, которые глядели на меня как на выходца с того света и считали необходимым поить меня всеми забытыми мною напитками…
И вот я сижу — как некогда — в квартире старого дома, в переулке на Петровке у моего старого друга — Туей, пью жидкий чай и крепкую водку, и мы перебираем всех наших старых друзей — живых и мертвых, — мы вспоминаем их так, как будто и не было этих лет… Кроме того, что Туся была очень верным и надежным другом, она еще была и бесстрашна. Как я понимаю, одним из источников этого бесстрашия и уверенности в возможности невозможного была ее обаятельность, к действию которой она привыкла, и нежелание представить себе всю степень трудностей, которые следовало преодолеть. Во всяком случае, она настолько решительно считала, что я должен остаться в Москве и начать работать в редакции литературного журнала (только-то!!!), что почти уверила и меня в возможности этого…
Для начала надобно было сделать главное: уволиться из лагеря. И тут-то Туся вспомнила, что в эвакуации она работала в газете большого оборонного комбината, а парторгом ЦК там был один человек, а теперь этот человек работает в ЦК и ведает, кажется, органами, и что он иногда даже звонит ей, хотя она — Туся — не представляет себе, о чем же можно с ним говорить!.. Но тут у нее предмет для разговора сразу нашелся. Она разыскала телефон своего знакомого, тут же позвонила ему, несколько минут своим быстрым воркующим голоском говорила ему какие-то светские, ничего не значащие слова, а потом — как бы между прочим — сказала, что вот есть у нее приятель, которому надо помочь снова начать литературную работу, бросив другую, там, на Севере, где ему и делать-то нечего…
Словом — как в сказке — на следующий день я сидел в ЦК у Тусиного знакомого. Он был — как и положено в этом учреждении — прост, внимателен и спокоен. Он деловито спросил, откуда я хочу уволиться, сколько лет у меня было, какая статья, и, очевидно, остался удовлетворен ответами. Потом — при мне же — он снял трубку вертушки и позвонил «товарищу Тимофееву» — даже генералом его не назвал. И разговаривал с ним спокойно-равнодушно, как Тарасюк с мелким вольняшкой. Сказал, что вот есть-де такой, в прошлом литературный работник, а теперь он собирается вернуться к старой своей работе, а посему пусть товарищ Тимофеев даст указание уволить его с работы… Положив на рычаг трубку, человек из ЦК сказал мне, что товарищ Тимофеев просит завтра к нему зайти…
Просит!.. Товарищ Тимофеев меня просит… Ну, что ж — я могу и зайти, раз меня товарищ Тимофеев просит… На следующий день мама рыдала, меня провожая, на все мои уговоры отвечала, что она хочет только одного: чтобы я вернулся домой… Ну, а я был более уверен, нежели мама. И бодро пришел на Кузнецкий мост, где меня уже ждал пропуск. Сначала меня принял начальник отдела кадров — долговязый полковник, который смотрел на меня как-то странно и даже с сожалением. Я заполнил какую-то анкету, затем написал заявление с просьбой об увольнении из Устьвымлага НКВД. Затем полковник меня повел наверх, пошел к генералу, а я остался в роскошной приемной, отделанной панелями из дорогих сортов дерева — это был вкус самого Сталина. Так отделывали свои деловые апартаменты все начальники.
Вскоре плотно обитая дерматином дверь открылась, и полковник жестом пригласил меня войти. Я прошел крошечный тамбур, открыл вторую, обитую дверь и вошел в огромный кабинет. Генерал-майор Тимофеев сидел напротив двери, далеко, в самом конце широкой красной дорожки. Первый раз я видел вблизи, почти вблизи, живого генерала. В настоящей генеральской форме: тугой воротник, золото широких погон, цветные ряды орденских ленточек. Лицо у Тимофеева было совершенно привычно-генеральским, ожившей иллюстрацией Кузьмина к Лескову или Салтыкову-Щедрину…
Несмотря на все волнение, мне было трудно подавить улыбку от дикого, почти неправдоподобного соответствия действительности с книжным, классическим представлением о том, как должен выглядеть генерал. Но я сдержался и, остановившись на почтительном расстоянии от стола, бодро сказал:
— Здравствуйте, товарищ генерал-майор! Генерал не ответил. Поджав нижнюю губу, он внимательно рассматривал меня глубоко спрятанными глазами цвета бутылочного стекла. Потом медленно сказал:
— А вы, оказывается, все еще думаете, что вы такой, каким были. По ЦК ходите, планы все строите…
— Я не нарушил никакой субординации, товарищ генерал-майор, — ответил я, стараясь сдержать начинающийся тик левой щеки. — ЦК директивное, а не административное учреждение, к нему может обращаться любой человек…
— Может, может…— примирительно-спокойно ответил Тимофеев. — Вы думаете, что вы нам нужны? Да пусть они вас назначают хоть редактором «Правды»! Пожалуйста! Вы нам совершенно не нужны!..
— Конечно, я вам не нужен, — сказал я, осмелев, тик у меня уже прошел. — И я вам не нужен, да и вы мне не нужны…
— Вот, вот. Дайте ваше заявление!
Он взял из моих рук заявление и в углу синим толстым карандашом крупно написал: «Не возражаю. Тимофеев». Потом отдал мне заявление назад и, откинувшись, сказал:
— Идите! Распоряжение будет послано.
«Я вышел шатаясь…». Буквально. Прежде всего я уехал домой и стал размахивать перед плачущей мамой заявлением с резолюцией, написанной толстым синим карандашом. Потом мы обсуждали, как я буду жить в Москве, работать в журнале и еще что-то — столь же неразумное и детское… Впрочем, точно так же думали и мои друзья, и Туся, которая была счастлива от того, что, оказывается, можно воздействовать даже и на них…
Это были хорошие дни: перед отъездом в Вожаель, куда я ничего не повез — я же вернусь скоро! И после приезда в лагерь, когда я поехал в Управление, сдал в отдел кадров драгоценный документ с синей резолюцией; и когда, приехав на лагпункт, начал собирать вещи и записывать адреса множества зеков московского происхождения, к родным которых я должен был зайти…
И уже началась зима, а меня все не вызывали для расчета, и не вызывали… Я звонил в отдел кадров, и мне холодно отвечали: еще нет указания… И меня перестали вызывать в Управление на совещания, и Епаничников меня предупредил, что если я уезжаю на воскресенье, то в понедельник в девять утра должен быть на работе — об этом ему звонили из Управления, и есть люди здесь, которые за этим следят… Я написал заявление начальнику лагеря Выползову с просьбой о приеме. Только через полтора месяца я получил разрешение на приезд в Вожаель.
Выползов был как ощерившийся волк. Он выслушал меня и холодно сказал:
— Да, правильно, генерал Тимофеев не возражает против вашего увольнения. Я возражаю. Я не могу вас отпустить, пока не будет у меня равноценной замены… Те, кого вы называете, такими не являются. Вы свободны. Поезжайте на лагпункт.
Только через год, когда в лагере была получена инструкция, что бывшие зеки могут уезжать туда, куда им положено «Положением о паспортах», я узнал причину необычно смелого отношения Выползова к генеральской резолюции. Выдавая мне документы, инспектор отдела кадров — крошечного роста молодой коми — сказал мне:
— Я думал, что раз образованный — значит, умный. А ты, оказывается, совсем, совсем глупый… Ты чего совался со своей резолюцией? Год назад сразу прибыли две бумаги на тебя: одна от отдела кадров ГУЛАГа — по всей форме — дескать, отпустить такого-то, уволить… А с ней простая такая бумажка, и на ней самим генералом, его собственной рукой написано: не увольнять, держать в тайге, подальше… Понял миндал! И если бы твой Епаничников не был таким настырным, то быть бы тебе нормировщиком на Девятом, на штрафняке! Черта лысого бы ты оттуда сюда к своей бабе пробирался бы!.. То-то умники! Начальство, оно сильнее всех умников!..
Вторая моя встреча с генералом Тимофеевым произошла лет через семь. Я был в Усть-Сурмогском отделении Усольлага, когда летом 1952 года стало известно, что в Соликамск прибыл со всей свитой сам генерал Тимофеев. И было очевидно, что он приедет на Сурмог, потому что это было большое отделение и всего сорок километров от города. Лагпункт нервно готовился к встрече высокого гостя. Начальство больше всего уповало на впечатление, которое произведет на генерала внешний вид зоны. Дело в том, что местный главврач — старый еще земский доктор — был большим любителем цветов. Сидеть ему еще предстояло долго, и он разбил вокруг стационара и конторы огромный, потрясающе красивый цветник. Возможности у него для этого были: за цветниками ухаживали два опытных садовника, которых он держал в слабкоманде. А семенами его снабжал я. Цветы я любил со всей силой нормального человека, по моей просьбе мама высылала мне целые посылки с семенами цветов.
На клумбах, тщательно окаймленных острыми уголками кирпича, цвели турецкая гвоздика и настурция, примулы и бегонии, пышные георгины и кудрявые астры… И очень много было пахучих цветов: резеды, табака, маттиолы… Вечером цветы пахли с такой пронзительной силой воспоминаний, что иногда останавливалось дыхание… Этот цветник был гордостью лагпункта, самый последний шакал не осмеливался сорвать цветок. Жалко было. Да и с доктором в лагере никто никогда не ссорится.
Тимофеев действительно к нам прибыл. Я всесторонне обдумал, куда мне спрятаться, чтобы он меня не увидел. Вдруг увидит, узнает, ну зачем я ему буду доставлять удовольствие? Его у него и так хватает. Забравшись в чулан КВЧ, куда сваливали старые лозунги, призывающие «честным трудом растопить свой срок», я в маленькое не застекленное окошко смотрел, как с вахты выплыла длинная колонна начальства. Впереди величественно и не спеша переступал короткими ногами Тимофеев. Солнце ликовало и переливалось на его широченных золотых погонах. За ним — строго по званиям, по должностям — шли полковники и подполковники, майоры и капитаны, старшие лейтенанты и просто лейтенанты и даже младшие лейтенанты… И все — госбезопасности! Генерал-майор госбезопасности, и капитан госбезопасности, и даже заключающий шествие старший надзиратель Еремчук — и тот был сержантом госбезопасности. Сколько же генералов, офицеров, рядовых и штатских пекутся о безопасности нашего государства?!!
Я видел, как наше начальство первым делом повело генерала к стационару, к цветнику… И тут произошло что-то совершенно дикое, непонятное, происходившее как бы во сне… Все от меня происходило так далеко, что я ничего не слышал, я мог только видеть — как в немом кинематографе, когда на экране происходит нечто непонятное, еще не объясненное титром. Тимофеев остановился у самой большой и красивой клумбы, простер руку и поманил пальцем. К нему подскочил начальник нашего лагпункта. И выслушав, сейчас же подозвал к себе Еремчука. Еремчук кинулся в сторону. Тимофеев и сопровождающие его лица двинулись дальше, к конторе. А старший надзиратель через несколько минут прибежал назад в сопровождении десятка людей: дневальных, конторских, еще каких-то «придурков». Все они были с лопатами, и все они немедленно начали уничтожать цветник. Они вырубали огромные кипы георгинов, с корнем выбрасывали примулы и резеду, растаптывали маттиолу, раскидывали по мерзкой, оскверненной земле тщательно отобранные и уложенные уголки кирпича…
— Зачем? К утру я уже умру…
А утром приходил начальник санчасти — высокий прыщеватый молодой фельдшер в форме младшего лейтенанта. Он вызывал меня и, деловито вынимая из кармана записную книжку, спрашивал:
— Сколько за ночь летальных случаев?
И аккуратненько записав — 15 или 20, а то и больше уходил. И больше уже в больничный барак не показывался.
…Так вот: я думал, что у меня наступает то исчезновение сопротивляемости, которое я видел у этих умирающих мальчиков. Потому что я прощался с этим миром спокойно, без особого страха, просто с сожалением, с легкой, что ли, грустью. «Печаль моя светла, печаль моя легка…» Потом я понял, что все это не так. Бедные дети в бараке умирали, как столетние старики от того, что были смертельно больны — от цинги, пеллагры, дистрофии, никем не замечаемой пневмонии. Их же никто не лечил, им и температуру не мерили, а если бы и мерили, то она у них была бы ниже нормальной: у дистрофика все жизненные процессы протекают не так, как у здорового человека.
А вообще-то теперь я твердо знаю, что из всех сколько-нибудь высокоорганизованных, во всяком случае из млекопитающих, человек — самое пластичное, самое приспособляющееся существо. Твердо знаю, что никакое животное — ни корова, ни свинья, ни собака — не выдержали бы того, что выдержали заключенные в лагерях.
Но тогда, в феврале сорок второго года, я этого не знал. И уж во всяком случае, мне не могло прийти в голову, что после этого пройдет почти тридцать лет, и я буду на свободе, в Москве. Что мне предстоит еще пройти по новому кругу арестов, суда, этапов, тюрем и лагерей, что опять будет свобода и многие годы счастья.
Вот эти воспоминания я пишу в Ялте в теплый и солнечный ноябрьский день. Сейчас закончу эту страничку и пойду с Рикой вниз к морю. Пройдемся по всегда оживлённой набережной, постоим у парапета, потом пойдем в парк, где южная меланхолическая осень пахнет вялым листом и еще цветущими розами…
А через несколько недель уеду в Москву, и там, в своем маленьком кабинетике, окружённый со всех сторон книгами, я привычно сяду в вертящееся кресло, достану рукопись и начну дальше заниматься историей жизни одного замечательного и грустного учёного, умершего в 1912 году… Конечно, с помощью машинной и машиноподобной логики можно — как ребячество — опровергнуть мою наивную веру в возможность человека сопротивляться обстоятельствам. Но как часто, прижатый в угол, я вспоминал, как прощался с прошлым и будущим февральской ночью сорок второго года…
…Но — как пушкинский Онегин, правда, по совсем другому поводу, — я «не умер, не сошел с ума»… И даже на штрафняк не попал. Мой приятель, уже отбухавший свое и дошедший до поста начальника отдела труда и зарплаты лагеря, добился, чтобы меня отправили назад, на Второй лагпункт для работы нормировщиком. Мне ведь удалось научиться этому дефицитному делу, и оно мне сослужило верную службу на протяжении моих многих лагерных лет.
И все кончилось тем, что я — уже конвойным, «вторичником» — снова засел в контору Второго лагпункта. Жил я все последующие месяцы без большого аппетита. Все же нелегко это перенести: получить новый срок за полтора месяца до свободы. Пусть условной, довольно мифической, но все же свободы. Трудно было прожить день 17 апреля сорок третьего года — день, когда я должен был освободиться. Трудным и почти совершенно необозримым — как всегда в начале срока — представлялся мне мой будущий путь.
Вот так я прожил весну и начал лето. В конце июня, встретив меня в зоне, начальник дивизиона охраны бросил мне на ходу:
— А насчет тебя, кажется, бумажка пришла об освобождении…
Я остался совершенно спокоен. Такие случаи уже бывали. Арестанту дали новый срок, а спустя какое-то время в учетно-распорядительном отделе кто-то натыкается на перечень оканчивающих срока, где бедолаге забыли приписать новый… И идет на лагпункт лживая бумажка о вызове на пересылку для освобождения… Я пошел к начальнику лагпункта. Об Анатолии Николаевиче Епаничникове я еще где-нибудь расскажу. Это был молодой и редкостный для тюремщика человек — добрый, вежливый, исполненный доброжелательства к заключенным. Он мне подтвердил, что бумажка о вызове меня есть, и прибавил, что она, очевидно, пришла по недогляду и что он меня отправлять не будет: слишком мучителен этап туда и обратно, мучительны дни, проведенные впустую на пересылке. Он просто сообщит в УРО о происшедшем недоразумении. Я поблагодарил Епаничникова и пошел в свою конторку.
И вдруг я почувствовал, что не могу работать… А вдруг? А вдруг это не недоразумение, а правда?.. Впервые за все эти месяцы мое сознание стало выходить из-под контроля.
Я не мог больше ни о чем думать. И я пошел в УРЧ — учетно-распределительную часть. Там работало несколько вольнонаемных, и была такая славная девушка Женя: дочка какого-то начальника, попавшего в немилость к Тарасюку и поэтому отправленного на фронт. Я начал просить Женю дозвониться до Управления и выяснить в УРО, почему прислана бумага с моим вызовом на освобождение в то время, когда… Женя вздохнула — до Управления от нас было очень трудно дозвониться, и она считала, что это все зря. Но она была добрым существом и жалела меня… Женя начала крутить ручку телефона и крутила ее час, два… Она не могла перестать, потому что я стоял рядом и не сводил с нее глаз. И она дозвонилась, позвала соответствующего инспектора и стала ему терпеливо объяснять о происшедшем недоразумении. Вдруг лицо ее изменилось, оно стало бледным, потом она прибавила: «Да, да, понимаю…» — и медленно положила трубку. Из глаз ее брызнули слезы и вдруг — неожиданно, неоправданно! — она бросилась мне на шею и, рыдая, стала говорить:
— Лев Эммануилович! Все правда, все правда! Вас освободили! Приговор отменили! Совсем отменили!..
…И это не просто — пережить вот такие минуты! Мне пришлось еще раз испытать почти такое в 1955 году, когда меня — тоже летом — освободили за пять лет до окончания срока… Да. Ночью Епаничников сделал совершенно неслыханное. Он снял с лесовывозки машину, посадил на нее меня с конвоиром и отправил на пересылку, приказав высадиться за несколько километров до пересыльного лагпункта: чтобы не погореть, за такое с ним черт знает что могли сделать!.. Через неделю я-сам собой, как настоящий вольняшка! — вернулся на Второй лагпункт с бумажкой не из УРО, а из отдела кадров о назначении меня на ту же самую должность, на которой я работал заключенным. Я стал «закрепленным за лагерем» и переехал за зону в комнату вольнонаемного барака.
Почему меня освободили? Я получил довольно громкую известность в лагере — я был единственным, у кого отменили приговор по такому «пораженческому» делу. Как это произошло? Так как все — и даже в лагере — происходит по строго соблюденному закону, то, когда я получил новый срок, мне дали двадцать четыре часа для того, чтобы написать кассационную жалобу. Получив кусок бумаги, я сел за стол в пустом бараке Комендантского лагпункта и стал обдумывать стоящую передо мной литературную задачу. Я понимал, что хотя и минимальный, но есть у меня шанс… Дело в том, что Чугунов в моем деле проявил откровенную халтуру. У него был штамп, который до сих пор действовал совершенно безотказно. Он его применил и ко мне. Забыв об одном — я был еврей… Почти все мои близкие были коммунистами и на фронте. Чтобы я стал пораженцем — мне следовало бы сойти с ума, не меньше!.. Да, тут есть какой-то шансик!.. Но как заставить того, неизвестного мне чиновника прочесть мою кассацию? Таких приговоров и жалоб — тысячи, они их не читают, наверное!.. Значит, нужно написать так, чтобы было прочтено. Во-первых — она должна быть написана отчетливыми буквами — тем библиотечным шрифтом, каким меня обучали когда-то на «спецкурсах», и занимать не более половины страницы. Во-вторых — она должна начинаться такой фразой, которая бы заинтересовала жреца правосудия… И заканчиваться чем-то таким, что не оставит этого жреца равнодушным…
Мою кассационную жалобу я теперь считаю лучшим своим литературным произведением. Первая фраза была такой: «Мое дело, очевидно, единственное в мире. Меня — еврея, у которого уже полтора десятка родных убито немцами в Белоруссии, а другая половина родных сражается на фронте, — обвиняют в том, что он, в здравом уме, за пять месяцев до освобождения, публично призывает Гитлера победить Советский Союз»… После этого шло лаконичное и весьма саркастическое описание моего «дела». Затем я стал думать над последней фразой. И написал: «Обвинение, по которому я осужден, носит не частный характер, а имеет принципиальное значение. Я уверен, что Еврейский антифашистский комитет, к которому я — в случае надобности — обращусь за помощью, это поймет»…
И я стал думать, что произойдет, когда какой-то прокурор, или как их там называют, — когда он достанет из груды бумаг мое дело и привычно-лениво начнет пробегать мое заявление. Таких коротких кассационных жалоб он и не видел раньше! Он ее прочтет и начнет читать подшитое к жалобе обвинительное заключение и приговор. Потом он начнет мысленно или вслух материть «опера», суд — всю эту халтурную шарашку: «Не могли, идиоты, халтурщики, лентяи придумать для этого зека что-нибудь другое! Разленились до того, что уже ни на что ума не хватает!» И — он заглядывает в анкетную часть обвинительного заключения — этот тип еще и журналист по профессии! И обязательно, сволочь, напишет в свой еврейский (а может быть,
он сказал — жидовский) комитет и еще наберешься с ним неприятностей!.. И трижды выматерив своих лагерных коллег, он в сердцах пишет заключение: «Приговор ОТМЕНИТЬ»…
Так ли это произошло или иначе — я уже никогда не узнаю. Но думаю, что мои предположения довольно близки к истине. Во всяком случае, кассационная инстанция не то что послала дело на новое следствие — она просто отменила приговор. И даже не знаю, с какой мотивировкой. И я стал свободным, ну, конечно, с «закреплением в лагере до особого распоряжения».
Каков был статус «закрепленного»? Я считался вольным и в качестве такового мог жить за зоной, мог жениться и стать членом профсоюза. Я получал заработную плату, возможность ходить на собрания и посещать политзанятия. Мог свободно передвигаться в пределах лагеря, конечно, не пропуская службы, ибо лесной лагерь считался оборонным предприятием, а следовательно, за прогул полагался срок до пяти лет… Впрочем, «закрепленный» был избавлен от уже надоевшей ему процедуры ареста, следствия, суда, этапа… Если лагерное начальство усматривало в поведении вольного что-либо ему не нравившееся, то лагерный прокурор составлял постановление, на основании которого «закрепленный» раскреплялся и снова загонялся в зону в качестве заключенного «до особого распоряжения».
Но через несколько месяцев после окончания войны слово «раскрепление» приобрело новый и совершенно обольстительный смысл. Какая-то неведомая нам инструкция разрешала начальству особо отличившихся в поведении и труде бывших заключенных, а ныне «закрепленных» — раскреплять. То есть переводить их в положение почти обычных граждан. С паспортом, с правом передвигаться за пределы лагеря, с правом даже уезжать на время положенных, уже возобновившихся, отпусков. Правда, паспорт был с 39-й статьей положения о паспортах, и с этим паспортом нельзя было появляться почти во всех краевых и областных центрах, столицах союзных республик и многих других городов. И увольняться из лагеря тоже нельзя было. И много кое-чего нельзя было. Но этого «кое-чего» были лишены и другие — коренные вольные, и уже никто без суда не мог тебя загнать в зону. А главное, самое главное — можно было получить отпуск, уехать и увидеть все то, что у тебя сохранилось: дом, семью, родной город, друзей… Это была настоящая свобода, и желание «раскрепиться» стало самым главным в нашей жизни.
Я не стану здесь рассказывать, как я «раскрепился». У меня это тоже гладко не прошло. Помощник лагерного прокурора, ведавший раскреплением, меня не пропустил. Это был маленький чернявый украинский еврей — невежественный подонок, пьяница и хам, больше всего боявшийся, чтобы его не заподозрили в том, что он покровительствует «своим». У этого выродка была только одна хорошая черта-он боялся своего отца. А. отец-крошечного роста, кряжистый старичок — работал диспетчером автоколонны. Мы с ним и знакомы не были, но когда я после посещения прокурора пришел на автостанцию, диспетчер бесцеремонно меня спросил, почему я такой и какое у меня несчастье?.. Узнав, что у меня есть мать, которая меня ждет, он сурово сказал:
— Никуда не уезжайте! Этот босяк, апикойрес, галамыжник будет на улице ночевать, если он не пустит еврея к своей родной маме!.. Завтра вы получите эту бумажку, можете мне поверить!
И завтра я получил эту бумажку! И уехал в Княжпогост и там в самом настоящем районном отделении милиции получил паспорт. Ну, паршивый паспорт, конечно, но все же паспорт. И я уже довольно много знал, чтобы не относиться к нему пренебрежительно. Миллионы людей, даже и вовсе никогда не осужденные, мечтали о таком паспорте, совершенно для них недоступном!.. А с этим паспортом я мог получить отпуск, мог уехать, уехать в Москву, как-никак у меня на руках было удостоверение, что я являюсь сотрудником Устьвымлага НКВД, сокращенно: «сотрудник НКВД», еще сокращенней и грозней — «сотрудник органов»… Имея такое удостоверение, можно рискнуть поехать в Москву и с подмоченным паспортом!
В октябре сорок пятого года я приехал в Москву! Я удержусь от соблазна вспомнить и еще раз пережить приезд в Москву, встречу с мамой, братьями, с долговязой девчонкой, которую я запомнил пухлым годовалым ребенком… С некоторыми друзьями, с прошлым, которое, оказывается, существовало, не исчезло полностью, сохранилось — пусть и в странном, деформированном виде.
Значит, я приехал, не прописанный в старом доме моего детства, ел вкусности, изобретаемые для меня мамой; ходил с дочкой в цирк и зоопарк; сидел в незнакомых мне квартирах, куда я приходил передать привет или письмо и слушал плач матери или жены, которые еще должны были ждать и ждать, чтобы увидеть своего… Вечером пировал с друзьями, которые глядели на меня как на выходца с того света и считали необходимым поить меня всеми забытыми мною напитками…
И вот я сижу — как некогда — в квартире старого дома, в переулке на Петровке у моего старого друга — Туей, пью жидкий чай и крепкую водку, и мы перебираем всех наших старых друзей — живых и мертвых, — мы вспоминаем их так, как будто и не было этих лет… Кроме того, что Туся была очень верным и надежным другом, она еще была и бесстрашна. Как я понимаю, одним из источников этого бесстрашия и уверенности в возможности невозможного была ее обаятельность, к действию которой она привыкла, и нежелание представить себе всю степень трудностей, которые следовало преодолеть. Во всяком случае, она настолько решительно считала, что я должен остаться в Москве и начать работать в редакции литературного журнала (только-то!!!), что почти уверила и меня в возможности этого…
Для начала надобно было сделать главное: уволиться из лагеря. И тут-то Туся вспомнила, что в эвакуации она работала в газете большого оборонного комбината, а парторгом ЦК там был один человек, а теперь этот человек работает в ЦК и ведает, кажется, органами, и что он иногда даже звонит ей, хотя она — Туся — не представляет себе, о чем же можно с ним говорить!.. Но тут у нее предмет для разговора сразу нашелся. Она разыскала телефон своего знакомого, тут же позвонила ему, несколько минут своим быстрым воркующим голоском говорила ему какие-то светские, ничего не значащие слова, а потом — как бы между прочим — сказала, что вот есть у нее приятель, которому надо помочь снова начать литературную работу, бросив другую, там, на Севере, где ему и делать-то нечего…
Словом — как в сказке — на следующий день я сидел в ЦК у Тусиного знакомого. Он был — как и положено в этом учреждении — прост, внимателен и спокоен. Он деловито спросил, откуда я хочу уволиться, сколько лет у меня было, какая статья, и, очевидно, остался удовлетворен ответами. Потом — при мне же — он снял трубку вертушки и позвонил «товарищу Тимофееву» — даже генералом его не назвал. И разговаривал с ним спокойно-равнодушно, как Тарасюк с мелким вольняшкой. Сказал, что вот есть-де такой, в прошлом литературный работник, а теперь он собирается вернуться к старой своей работе, а посему пусть товарищ Тимофеев даст указание уволить его с работы… Положив на рычаг трубку, человек из ЦК сказал мне, что товарищ Тимофеев просит завтра к нему зайти…
Просит!.. Товарищ Тимофеев меня просит… Ну, что ж — я могу и зайти, раз меня товарищ Тимофеев просит… На следующий день мама рыдала, меня провожая, на все мои уговоры отвечала, что она хочет только одного: чтобы я вернулся домой… Ну, а я был более уверен, нежели мама. И бодро пришел на Кузнецкий мост, где меня уже ждал пропуск. Сначала меня принял начальник отдела кадров — долговязый полковник, который смотрел на меня как-то странно и даже с сожалением. Я заполнил какую-то анкету, затем написал заявление с просьбой об увольнении из Устьвымлага НКВД. Затем полковник меня повел наверх, пошел к генералу, а я остался в роскошной приемной, отделанной панелями из дорогих сортов дерева — это был вкус самого Сталина. Так отделывали свои деловые апартаменты все начальники.
Вскоре плотно обитая дерматином дверь открылась, и полковник жестом пригласил меня войти. Я прошел крошечный тамбур, открыл вторую, обитую дверь и вошел в огромный кабинет. Генерал-майор Тимофеев сидел напротив двери, далеко, в самом конце широкой красной дорожки. Первый раз я видел вблизи, почти вблизи, живого генерала. В настоящей генеральской форме: тугой воротник, золото широких погон, цветные ряды орденских ленточек. Лицо у Тимофеева было совершенно привычно-генеральским, ожившей иллюстрацией Кузьмина к Лескову или Салтыкову-Щедрину…
Несмотря на все волнение, мне было трудно подавить улыбку от дикого, почти неправдоподобного соответствия действительности с книжным, классическим представлением о том, как должен выглядеть генерал. Но я сдержался и, остановившись на почтительном расстоянии от стола, бодро сказал:
— Здравствуйте, товарищ генерал-майор! Генерал не ответил. Поджав нижнюю губу, он внимательно рассматривал меня глубоко спрятанными глазами цвета бутылочного стекла. Потом медленно сказал:
— А вы, оказывается, все еще думаете, что вы такой, каким были. По ЦК ходите, планы все строите…
— Я не нарушил никакой субординации, товарищ генерал-майор, — ответил я, стараясь сдержать начинающийся тик левой щеки. — ЦК директивное, а не административное учреждение, к нему может обращаться любой человек…
— Может, может…— примирительно-спокойно ответил Тимофеев. — Вы думаете, что вы нам нужны? Да пусть они вас назначают хоть редактором «Правды»! Пожалуйста! Вы нам совершенно не нужны!..
— Конечно, я вам не нужен, — сказал я, осмелев, тик у меня уже прошел. — И я вам не нужен, да и вы мне не нужны…
— Вот, вот. Дайте ваше заявление!
Он взял из моих рук заявление и в углу синим толстым карандашом крупно написал: «Не возражаю. Тимофеев». Потом отдал мне заявление назад и, откинувшись, сказал:
— Идите! Распоряжение будет послано.
«Я вышел шатаясь…». Буквально. Прежде всего я уехал домой и стал размахивать перед плачущей мамой заявлением с резолюцией, написанной толстым синим карандашом. Потом мы обсуждали, как я буду жить в Москве, работать в журнале и еще что-то — столь же неразумное и детское… Впрочем, точно так же думали и мои друзья, и Туся, которая была счастлива от того, что, оказывается, можно воздействовать даже и на них…
Это были хорошие дни: перед отъездом в Вожаель, куда я ничего не повез — я же вернусь скоро! И после приезда в лагерь, когда я поехал в Управление, сдал в отдел кадров драгоценный документ с синей резолюцией; и когда, приехав на лагпункт, начал собирать вещи и записывать адреса множества зеков московского происхождения, к родным которых я должен был зайти…
И уже началась зима, а меня все не вызывали для расчета, и не вызывали… Я звонил в отдел кадров, и мне холодно отвечали: еще нет указания… И меня перестали вызывать в Управление на совещания, и Епаничников меня предупредил, что если я уезжаю на воскресенье, то в понедельник в девять утра должен быть на работе — об этом ему звонили из Управления, и есть люди здесь, которые за этим следят… Я написал заявление начальнику лагеря Выползову с просьбой о приеме. Только через полтора месяца я получил разрешение на приезд в Вожаель.
Выползов был как ощерившийся волк. Он выслушал меня и холодно сказал:
— Да, правильно, генерал Тимофеев не возражает против вашего увольнения. Я возражаю. Я не могу вас отпустить, пока не будет у меня равноценной замены… Те, кого вы называете, такими не являются. Вы свободны. Поезжайте на лагпункт.
Только через год, когда в лагере была получена инструкция, что бывшие зеки могут уезжать туда, куда им положено «Положением о паспортах», я узнал причину необычно смелого отношения Выползова к генеральской резолюции. Выдавая мне документы, инспектор отдела кадров — крошечного роста молодой коми — сказал мне:
— Я думал, что раз образованный — значит, умный. А ты, оказывается, совсем, совсем глупый… Ты чего совался со своей резолюцией? Год назад сразу прибыли две бумаги на тебя: одна от отдела кадров ГУЛАГа — по всей форме — дескать, отпустить такого-то, уволить… А с ней простая такая бумажка, и на ней самим генералом, его собственной рукой написано: не увольнять, держать в тайге, подальше… Понял миндал! И если бы твой Епаничников не был таким настырным, то быть бы тебе нормировщиком на Девятом, на штрафняке! Черта лысого бы ты оттуда сюда к своей бабе пробирался бы!.. То-то умники! Начальство, оно сильнее всех умников!..
Вторая моя встреча с генералом Тимофеевым произошла лет через семь. Я был в Усть-Сурмогском отделении Усольлага, когда летом 1952 года стало известно, что в Соликамск прибыл со всей свитой сам генерал Тимофеев. И было очевидно, что он приедет на Сурмог, потому что это было большое отделение и всего сорок километров от города. Лагпункт нервно готовился к встрече высокого гостя. Начальство больше всего уповало на впечатление, которое произведет на генерала внешний вид зоны. Дело в том, что местный главврач — старый еще земский доктор — был большим любителем цветов. Сидеть ему еще предстояло долго, и он разбил вокруг стационара и конторы огромный, потрясающе красивый цветник. Возможности у него для этого были: за цветниками ухаживали два опытных садовника, которых он держал в слабкоманде. А семенами его снабжал я. Цветы я любил со всей силой нормального человека, по моей просьбе мама высылала мне целые посылки с семенами цветов.
На клумбах, тщательно окаймленных острыми уголками кирпича, цвели турецкая гвоздика и настурция, примулы и бегонии, пышные георгины и кудрявые астры… И очень много было пахучих цветов: резеды, табака, маттиолы… Вечером цветы пахли с такой пронзительной силой воспоминаний, что иногда останавливалось дыхание… Этот цветник был гордостью лагпункта, самый последний шакал не осмеливался сорвать цветок. Жалко было. Да и с доктором в лагере никто никогда не ссорится.
Тимофеев действительно к нам прибыл. Я всесторонне обдумал, куда мне спрятаться, чтобы он меня не увидел. Вдруг увидит, узнает, ну зачем я ему буду доставлять удовольствие? Его у него и так хватает. Забравшись в чулан КВЧ, куда сваливали старые лозунги, призывающие «честным трудом растопить свой срок», я в маленькое не застекленное окошко смотрел, как с вахты выплыла длинная колонна начальства. Впереди величественно и не спеша переступал короткими ногами Тимофеев. Солнце ликовало и переливалось на его широченных золотых погонах. За ним — строго по званиям, по должностям — шли полковники и подполковники, майоры и капитаны, старшие лейтенанты и просто лейтенанты и даже младшие лейтенанты… И все — госбезопасности! Генерал-майор госбезопасности, и капитан госбезопасности, и даже заключающий шествие старший надзиратель Еремчук — и тот был сержантом госбезопасности. Сколько же генералов, офицеров, рядовых и штатских пекутся о безопасности нашего государства?!!
Я видел, как наше начальство первым делом повело генерала к стационару, к цветнику… И тут произошло что-то совершенно дикое, непонятное, происходившее как бы во сне… Все от меня происходило так далеко, что я ничего не слышал, я мог только видеть — как в немом кинематографе, когда на экране происходит нечто непонятное, еще не объясненное титром. Тимофеев остановился у самой большой и красивой клумбы, простер руку и поманил пальцем. К нему подскочил начальник нашего лагпункта. И выслушав, сейчас же подозвал к себе Еремчука. Еремчук кинулся в сторону. Тимофеев и сопровождающие его лица двинулись дальше, к конторе. А старший надзиратель через несколько минут прибежал назад в сопровождении десятка людей: дневальных, конторских, еще каких-то «придурков». Все они были с лопатами, и все они немедленно начали уничтожать цветник. Они вырубали огромные кипы георгинов, с корнем выбрасывали примулы и резеду, растаптывали маттиолу, раскидывали по мерзкой, оскверненной земле тщательно отобранные и уложенные уголки кирпича…