Только средней дочкой доволен. Она окончила институт, работает экономистом и часто приходит к нему в больницу с множеством жирной и обильной еды. Приходила и бывшая буфетчица — толстая, расплывшаяся, до сих пор заметно, что любит она этого татарина, оказавшегося столь странно схожим с ее первой, очевидно настоящей и большой любовью.
   Было в Ниязове и что-то темное, смутное, вызывающее раздражение. Прежде всего — его невероятная любовь к себе, своему телу, своему здоровью. Он постоянно вслушивался в то, что происходит внутри, в его органах, которые он раньше никак не ощущал, а теперь стал так от них зависеть. Он изводил врачей, требуя от них, чтобы они его вылечили «насовсем», постоянно подозревал их в том, что с ним что-то не сделали, что-то ему недодали. Институт набит сложными и непонятными приборами. Ниязов страстно выспрашивал в коридоре, кого и куда и на что водили, и добивался, чтобы и его повели на эхолокацию, рентгенографию, на все эти хитрые, а главное дорогостоящие приборы. Последнему обстоятельству — цене — Ниязов придавал особое и чуть ли не главнейшее значение.
   Очевидно, до своей болезни он был очень здоровым человеком: свободно один переносил пианино, крестился двухпудовиком. И он никак не мог примириться с тем, что вдруг утратил уверенность в силе своего тела. Он много и жадно ел мясо, которое ему приносили, и был почти уверен, что это вернет ему прежнюю силу.
 
***
 
   Почему я так много рассказываю об этом чужом и случайном человеке, с которым меня свела больница? Мы пробыли вместе недолго, разошлись в разные концы огромного города и, очевидно, никогда больше не увидим друг друга. Но уже никогда не исчезнет из моей памяти это круглое скуластое лицо с маленькими внимательными глазами. Никогда мне раньше не могло прийти в голову, что в 114-й палате Кардиологического института я встречусь с человеком, которого я десятки лет хотел встретить. Встретить и узнать от него то, что для меня оставалось неизвестным.
   И не только для меня. Я встречал десятки и сотни людей, прошедших через тюрьмы и лагеря. Я прочитал десятки книг: воспоминаний, исследований. Ни от кого из людей и ни из одной книги я не узнал: как убивали?
   В самом деле, как? Как убивали немецкие фашисты, известно во всех, самых мельчайших подробностях. Как забирали, вели, копали могилы, убивали газом, пулей, как уничтожали трупы — все известно.
   А вот как убивали наши? Как расстреливали людей в 37-м, 38-м и дальше? Старая классическая картина: гараж; мотор заведенный, чтобы заглушить выстрелы; пуля в затылок; грузовик с несколькими трупами, вывезенными куда-то за город, — все это кустарщина, существовавшая только до 37-го года. А дальше дело шло об убийствах тысяч людей, десятков тысяч. Количество осужденных на «десять лет отдаленных лагерей без права переписки» исчислялось цифрой со многими нулями. Ну, где-то можно было пускать в ход такие экзотические средства массовых убийств, как потопление барж с осужденными. Но не везли же людей из Тамбовщины во Владивосток для того, чтобы их убить? Очевидно, все было проще?
   Об этом я думал постоянно, думал годами. И чем дальше во времени уходило от меня проклятое прошлое, тем меньше оставалось надежды раскрыть эту тайну. Что для этого требуется? Встретиться хоть с одним палачом. Ну, расстрельщиком, исполнителем — я не знаю, как они — убивающие, официально назывались. И не просто встретиться, а узнать от него, как это происходило.
   Ниязов и оказался тем, кого я все годы искал, с кем хотел встретиться.
   Вот и встретился. Я не могу объяснить, чем было вызвано такое раскрытие Ниязова передо мной. С другими в больнице он никогда об этом не говорил и вообще сказал мне, что я — первый, кому он все это рассказывает. Вот я оказался симпатичным этому больному палачу. Он ко мне совершенно искренне привязался и, кажется, был огорчен, что, уходя из больницы, я не оставил ему свой телефон, не записал его адрес…
   Мне и Ниязову разрешили гулять почти одновременно. И я обрадовался этому, я хотел этого, потому что была в Ниязове какая-то загадка, томившая меня с тех пор, как он, уличив нашу докторшу в том, что ему недодали какое-то обследование, гордо сказал:
   — От меня не спрячешься! У меня глаз — чекистский!
 
***
 
   Прогулочный двор в Институте кардиологии похож на тюремный. Он окружен высокими домами, высокой стеной, из него нет никакого выхода на улицу, во внешний мир. Собственно, это два соединенных двора, и в часы прогулок по ним движутся обычным тюремным кругом пары и одиночки выведенных на прогулку.
   В первый же раз, когда мы с Ниязовым вышли во двор и двинулись по кругу, я спросил:
   — Ты, значит, Григорий Иванович, был чекистом? Где?
   — Да, чекистом был! В Омске.
   — Тюремным надзирателем?
   — Да. В Омской тюрьме. Сначала в такой, обыкновенной, а потом во внутренней.
   — А как ты туда попал?
   И я выслушал историю, как стал чекистом омский татарин Григорий Иванович Ниязов. Семья его жила непроходимо бедной жизнью — одиннадцать детей было у его матери-прачки. Отец был на традиционной для татар работе — дворник, но больших прибылей ему это не приносило. Мой больничный товарищ рос сильным и озлобленным мальчишкой. Учиться он не хотел, мать с трудом сумела довести его до седьмого класса. И помогли в этом не столько слезы матери и колотушки отца, сколько страх учителей перед этим диким зверенышем. Он мог ночью напасть, ударить, разбить окно, может быть, даже зарезать! Он все мог! В своей ватной куртке Ниязов носил стальной шомпол и пускал его в ход против тех, кого ненавидел. А ненавидел он всех успевающих, любимчиков учителей, всех богатых, хорошо одетых. Бил он не только тех, кого лично ненавидел, но и любого, если ему за это платили. Так и рассказывал:
   — Дадут мне большой пирог с мясом или двадцать копеек и скажут: вздуй его. Ну, я подхожу к нему после уроков, выну шомпол и как врежу…
   После семи классов Ниязов, как он сказал, «ушел в беспризорные — надо было помогать…». Стать «беспризорным» — значило у Ниязова стать вором. Он и стал вором. Мелким вором, промышляющим на базарах, в магазинах. В профессиональные воровские шайки не входил — берегся. Предпочитал быть одиночкой. Спокойней, безопасней. Даже «законники» его боялись — сильного, отчаянного и расчетливого.
   А Ниязов был расчетлив и знал, что воровской промысел надо кончать, как только он перестанет числиться подростком, как только начнет им заниматься не «детская комната» при милиции, а учреждение более опасное. И в свое время, когда его начала милиция «трудоустраивать», пошел на фабрику. Стоять у станка ему было скучно. Сначала таскал тяжелое, потом стал вахтером, заслужил доверие коменданта и дождался своего часа — в 35-м году чьи-то зоркие глаза его заметили и отобрали. И стал Ниязов младшим надзирателем в Омской городской тюрьме. Очевидно, было в нем что-то внушающее начальству доверие, потому что через полгода ему предложили вступить в партию, и стал он старшим надзирателем. А потом — особое доверие: перевели из городской во внутреннюю. И так было до 1937 года, когда Ниязова — даже не спрашивая его — перевели в «спецобъект». «Спецобъект» находился в пятнадцати километрах от станции Бикин на железной дороге между Хабаровском и Владивостоком. Это было место, куда привозили для расстрелов осужденных из Ворошиловска, Хабаровска, Владивостока, из больших городов, из районных центров, отовсюду, откуда их — как пылесос пыль — вытягивали на смерть те, которые и официально именовались «карательными органами».
   Я не знаю, как лучше — в смысле точности — передать все рассказанное мне Ниязовым. Наверное, лучше всего не пересказывать, а изложить стенографически точно мои вопросы ему и его ответы. Я говорю «стенографически», и это вовсе не художественный образ. Я запомнил и никогда больше не забуду каждое слово Ниязова в его ответах на мои вопросы. Лучше пусть и идет эта стенографическая запись, за точность которой я готов держать ответ перед всеми людьми и собственной совестью.
 
***
 
   — Что такое Бикин? Где это?
   — А это такая станция. Не маленькая, нет, большая станция.
   — А лагерь где был?
   — Километрах в пятнадцати от станции. Там когда-то была воинская часть, и остались казармы и другие постройки. Ну оцепили все проволокой, вышки поставили, на дороге — она-то одна — поставили шлагбаум и пост. Никто туда не подъедет и не подойдет.
   — На много народа рассчитан лагерь?
   — Нет, лагерь был не очень большой — человек так на 200-250. Но иногда привозили сразу много, так и до 300 доходило. Даже бывшую столовую и ту превратили в барак, нары построили. Но тесноты особой-то не было, туда же привозили только на два-три дня. И потом — Бикин был не один только спецобъект. Такой же был в Розенгартовке, километров 60 от нас в сторону Хабаровска, да в других местах были такие объекты.
   Слово «объект» Ниязов выговаривал твердо и с достоинством, в этом слове для него содержалось нечто значительное.
   — Ты был надзирателем?
   — Ну да.
   — И какая была твоя работа?
   — Обыкновенная. Дежуришь сутки, через день. Днем едешь с машиной на станцию к поезду. Заберешь зеков, привозишь их, потом по камерам разведешь, сопровождаешь обслугу, когда она котел с баландой таскает, стоишь у кормушки, пока раздают пищу, — обыкновенная работа.
   — А кто же их расстреливал? Это были специальные люди, они жили при лагере?
   — Да не было никаких специальных людей. Мы же и расстреливали.
   — А как?
   — Да вот так. Утром сдаем дежурство новой смене, заходим в караулку, берем автоматы, нам тут по стакану водки дают, потом берем списки и со старшим идем по камерам, выводим и в машины.
   — Какие машины?
   — Они крытые. В каждой машине их по шесть человек и четыре наших.
   — И сколько таких машин выезжают?
   — Три-четыре машины.
   — А они знали, куда их везут? Им что, сначала приговоры объявляли, или что?
   — Нет, никаких приговоров не объявляли, ничего не говорили, только «выходи прямо вперед, давай в машину!»
   — Они были в наручниках?
   — Нет, у нас их не было.
   — А в машине как они себя вели?
   — Мужчины — те молчали. А вот женщины начинали плакать, говорить: «ой, что вы делаете, мы же ни в чем не виноваты, товарищи, что вы делаете», и прочее такое…
   — А женщин и мужчин везли вместе?
   — Нет, всегда отдельно.
   — А женщины были молодые? Много их было?
   — Не так чтобы много, но были, машины две в неделю бывало. А очень молодых не было, ну бывали лет так на 25-30. А больше среднего возраста, а то и пожилые.
   — Далеко вы их возили?
   — Километров за 12 к сопке — глухая сопка называлась. Ну там сопки вокруг, а посередине мы их сгружали.
   — Так что — вы их выгружали и объявляли им?
   — А чего объявлять? Мы кричим — выходи! становись! — они вылезают, а перед ними уже яма выкопанная. Они вылезут, жмутся, а мы сразу по ним из автоматов.
   — Молчали?
   — Кто молчит, а кто начинает кричать, вот мы-де коммунисты, погибаем безвинно и прочее такое. А женщины только плачут и жмутся друг к дружке. Так ведь мы их сразу же…
   — А врач с вами был?
   — Ну а зачем он? Постреляем, кто шевелится — добьём и в машины. А в стороне уже ждет дальлаговская бригада.
   — Что это за бригада?
   — А у нас в особой зоне жила бригада уркаганов из Дальлага. Они обслугой были, и потом их дело было ямы рыть и закапывать. Вот мы уедем, а они пошвыряют в ямы, закопают, выроют яму на завтрашний день. Урок у них кончен — в зону. Им зачеты шли и кормили их хорошо, да и работа не пыльная — не лес валить.
   — А ты?
   — А мы приедем в лагерь, сдаем в караулке оружие, выпиваем, значит, бесплатно, сколько хотим. Другие помногу — тянуло на дармовое, — я завсегда один стакан выпью, схожу в столовую, поем горячего и в казарму спать.
   — А хорошо спал? Ну не страшно тебе было?
   — Чего страшно-то?
   — Ну, что убил только что людей. Не жалко их было?
   — Нет, не жалко. Не думал об этом. Спал хорошо, днем погуляешь, места там красивые есть. Скучновато, конечно, баб нет.
   — А женатые среди вас были?
   — Нет, с женами не брали. Конечно, начальники-то обходились. В дальлаговской бригаде были такие бабенки — закачаешься! Ну, там — повара, посуду мыть, полы — вот они все начальникам доставались. А нашему брату — шиш! И подумать нельзя было хватануть какую…
   — Григорий Иванович, а ты знал, что люди, которых вы расстреливали, — неповинные, ни в чем не виноватые?
   — Ну тогда об этом не думали. А потом — да. Нас вызывали к прокурорам, расспрашивали, объяснили, что они были невиноватые, ошибки тут были и эти — перегибы. Но нам сказали, что мы тут ни при чем, мы ни в чем не виноватые.
   — Ну, хорошо, вам приказывали — вы и стреляли. Но вот ты узнал, что убивал мужчин, женщин ни в чем не виновных, тебя после этого совесть не мучила?
   — Совесть? Нет, Наумыч, не мучила. Никогда про это не вспоминаю и не думаю, а когда и вспомню — нет, совсем, совсем ничего — как и не было. Я, знаешь, сейчас стал такой жалостливый, вот смотрю, мучается старичок какой — так мне его жалко станет, иногда заплакать могу. А тех — нет, не жалко. Совсем не жалко, как и не было их…
 
***
 
   Конечно, откровенность Ниязова передо мной не ограничивалась только теми годами его жизни, когда он был палачом. Он мне рассказывал и о дальнейшем, и я слушал, слушал внимательно, мне так хотелось узнать, удостовериться, что он не такой, как я, как все люди вокруг меня.
   Но он был такой же, в общем такой же. Если не считать того, что он не уговаривал себя в существовании границы между дозволенным и недозволенным.
   В конце 39-го «объект» стал работать в полсилы, а в 40-м году его закрыли. Закрыли, а Ниязова снова перевели в Омск на старое место — надзирателем.
   — Ну, там, Лев Наумыч, мне служить надоело. Старых никого не было, надзиратели все молодые и на меня все шипят — невинных, мол, расстреливал, наживался… Ну, завидовали, конечно, в Бикине, конечно, зарплата другая. До того разозлился, что ушел с работы.
   — Куда?
   — А так, решил отдохнуть. Ну, не удалось — война.
 
***
 
   Да, Ниязов воевал. И, очевидно, хорошо воевал. Солдатом на Ленинградском фронте. Был ранен, получил два ордена Красной звезды, много медалей. И выжил, потопал по побежденной Германии, вернулся назад здоровым и богатым.
   — Я, Наумыч, знаешь, какой богатый был после войны? У!
   — А богатство-то откуда?
   — А еще в начале войны, когда отступали, прошли мы через один наш городок. Идем втроем — старшина и нас двое солдат… Город пустой, все раскрыто, смотрим вывеска: «Банк». Заходим, а там лежат большие брезентовые мешки с деньгами. Ну, мы три мешка взяли и решили запрятать до конца войны. И так, понимаешь, запрятали, что война кончилась, я в этот город приехал и захоронка цела — лежат все три мешка. Я СБОЙ мешок взял и дальше.
   — А почему только один?
   — Ну, что я, дурной? Меня одного из первых демобилизовали. А вдруг старшина, да тот солдат живы остались? Они же мою фамилию знают, и откуда я. Нет, я на чужое не кидаюсь. А что мое, то мое. Я ведь умный, Наумыч. Другие из Германии волокут тряпки, тарелки — набьют сидора, не утащишь. А я с собой только мотоцикл да три литра камешков.
   — Каких?
   — А для зажигалок. В России у спекулянтов камешек — 25 рублей. А я их сразу же отдал по 10 рублей камешек. А знаешь, сколько их в трех литрах? Миллионы! Денег у меня было — закачаешься!
 
***
 
   И дальше жизнь Ниязова шла хорошо. Хотели его запихать куда-то, но пошел к начальству, сказал, что вот чекиста хотят забрать хребет ломать, его сразу на охрану правительственной связи. А потом, когда вчистую демобилизовали — устроился на самую золотую работу — комендантом центральной промбазы Военторга войск ПВО. И работал там десятки лет.
   Ниязов долго, захлебываясь словами, рассказывал мне, как интересно и выгодно было работать на этой базе. Конечно, самые сливки доставались не ему.
   — Нам, знаешь, сколько золота давали! И серебра! Кольца там, браслетики, подстаканники и прочее такое. Но это к нам и не приходило на базу. Придет только накладная, да счет — уплачено уже начальниками и забрано ими.
   А меха привозили — такие, знаешь, меха! Ну, тут наезжают большие начальники — сам Батицкий приезжал, отберут себе что получше — и отрезы импортные и другое, а потом мы уже пускаем в операцию.
   — Какую?
   — В каждом деле, Наумыч, своя хитрость есть. У нас уже уговор был с некоторыми точками. Вот отправляем контейнер с самыми дорогими вещами в какой-нибудь гарнизон ПВО черт-те где — у самой границы. Там этот контейнер полежит сколько нужно по закону и назад к нам— потому что не раскуплено. А мы — по закону — сразу же комиссию и переоценку, как не имеющие спроса и утратившие товарную ценность. И разбираем! Видишь, на мне, Наумыч, пальто. Драп-то пощупай! Вечный драп, самой чистой и дорогой шерсти — двадцать восемь рублей! Рубашки были по три рубля — самые лучшие. Шапка ондатровая или пыжик — восемь рублей… Конечно, сначала берут начальник базы, офицеры из управления. Но и я не жучка был — комендант, у меня в подчинении сорок семь человек было…
   И этой работы «несправедливо», «подло» лишил Ниязова новый начальник базы. Пришел, привел всех своих, старых и заслуженных стал прогонять. Дождался, когда Ниязову стукнуло шестьдесят, устроил, сволочь, ему торжественные проводы на заслуженный отдых. А от этого торжества Ниязова хватил первый инфаркт, а второй, с каким попал сейчас в больницу, получил из-за этой бляди — младшей свой дочери. Бил ее так, что думал — не отойдет. Она-то отошла, а у него новый инфаркт…
 
***
 
   Ну почему я это все рассказываю? И почему мне должна быть важна жизнь Ниязова, его характер, нравственные воззрения, зачем мне все это?
   «Спецобъект» Бикин существовал почти три года. Ну, скажем, не три, а два с половиной. И работал он с выходными: может быть, по воскресеньям. Первого мая, в день Октябрьской революции и Конституции не расстреливали. Все равно — выходит, что 770 дней «объект» работал. И каждое утро каждого 770-го дня четыре машины выезжали из зоны Бикина в сторону глухой сопки. Четыре машины по шесть человек в каждой — 24 человека? За 25-30 минут людей привозили к ожидавшей их яме. «Объект» уничтожил за время своего существования 15-18 тысяч человек. А ведь «объект» Бикин был типовым — таким же, как и любая пересылка. И этот налаженный, отработанный аппарат работал без сбоев, точно и регулярно, заполняя трупами приготовленные ими ямы между сопками Дальнего Востока, в сибирской тайге, на полянах среди лесов Тамбовщины или Мещеры. Они везде были, эти «объекты», и не осталось от них ничего: ни страшных музеев — как в Освенциме или Маутхаузене, ни траурно-торжественных мемориалов — как в Хатыни, Саласпилсе, Лидице. Осели, заросли мелколесьем, кустами и густой травой тысячи и тысячи безымянных могил, в которых спутанно переплетались кости сотен тысяч людей. Правда, не так, как у немцев — все вместе. У нас мужчины отдельно и женщины отдельно. Распущенности в этом деле у нас не допускалось.
   А убийцы? Убийцы еще доживают. Не всем так «не повезло», как Ниязову. Да и то сказать — расстрельщиков было много. Но еще больше было тех, кто к глухой сопке и к другим местам убийств никогда не выезжал. Это только по помещичье-буржуазным законам прокурор и другие обязаны были присутствовать при казни. У нас, слава Богу, этого не было. А еще больше, чем расстрельщиков, было других палачей: не с семилетним образованием, а с высшим — «гуманитарным». Это те, кто писали бумаги, подписывались под словами: «полагал бы», «согласовано», «утверждаю», «приговорить»… Они все на пенсии, большей частью на персональной; они сидят в скверах, любуясь играющими детьми; ходят на концерты и растроганно слушают музыку; мы встречаемся с ними на собраниях, в гостях, за праздничным столом у общих друзей. Они живы, их много. Они ведь моего возраста и еще моложе. У меня уже прошел шок, который я испытал в больнице после рассказа Ниязова. И с ужасом я думаю, что не испытываю к Ниязову никакой ненависти. Он ничем не лучше — не хуже других. Мы живем среди убийц. И ничего с этим не можем поделать. Я живу среди них, и я могу лишь бессильно вспоминать строчки стихов Домбровского:
   А мне ни мертвых не вернуть назад,
   И ни живого вычеркнуть из списка.

СТРАХ

   В Георгиевскую пересыльную тюрьму прибыл судья. Слово «прибыл» не совсем точно в данном случае. Судья не собирался выполнять в этой огромной пересылке свои прямые судейские обязанности. И в тюрьму он не прибыл, а его привезли — этапировали. И был он уже не судьей, а нормальным заключенным, которого из пересылки отправят отбывать десятилетний срок, данный ему другим его коллегой.
   Георгиевская пересылка — типовая. Она рассчитана на 25 тысяч заключенных и должна обслуживать весь большой Ставропольский край. И хотя она была либеральнее многих других однотипных учреждений, но правила в ней соблюдались строго и никаких сношений между камерами не допускалось. Тем не менее любое событие в любой камере немедленно делалось достоянием всей тюрьмы. Поэтому весть о том, что среди зеков появился живой судья, мгновенно облетела все камеры. В первой же камере, куда посадили бывшего судью, его, натурально, стали бить. Будь администрация поумнее, оставили бы его: побили, побили да и попривыкли… Но, откликаясь на судейские вопли, арестанта переводили в другую камеру, где его, конечно, немедленно начинали лупить. И так бедного судью таскали из камеры в камеру, и в каждой ему доставалось, ибо кто же из арестантов удержится от соблазна врезать не кому-нибудь из своих, а судье — пусть и бывшему!..
   И так было до самого этапа. Главтюремщики, решающие все тюремные вопросы в своих московских кабинетах, решили, что в этапном эшелоне зеков надобно делить по срокам. Я был «малосрочник» — у меня было только десять лет. И поэтому меня сунули в вагон «малосрочников», где находились осужденные на 10 и 15 лет.
   Прошли первые часы предварительного сидения на коленях перед вагонами, перекличка, усаживание в вагоны, запирание и пломбирование теплушки, устройство и обживание нашего нового «дома», где нам суждено прожить не менее месяца, а то и более… Теплушка обыкновенная: по обеим сторонам нары — на 20 человек каждые, посередине в полу дырка, окованная жестью, — вместо параши. Маленькая железная печурка. Каждый день во время переклички распломбировываются и открываются двери, и 40 арестантов начинают перегонять из одного конца вагона в другой, почему-то сопровождая каждого переходящего арестанта ударом деревянного молотка. Молоток — оперативный. Им простукивают дно и стены вагона в поисках трещин, пустот и других примет возможного побега. После проверки наличия приносят ведро воды и «сухой паек» на сутки: каждому по шестисотграммовой пайке хлеба, нескольку селедок и крошечному куску сахара. Затем тюремный вагон запирают, и он на сутки становится совершенно самостоятельной организацией со своими обычаями, иерархией и нравами. И с первых же километров длинного пути мы начинаем осматриваться и узнавать, кто есть кто.
   И в нашем вагоне оказывается судья! Тот самый. Ведь он тоже «малосрочник» — ему дали всего десять лет. Обнаружение судьи вызывает в вагоне невероятное оживление, всеобщий интерес и надежду на то, что всем предстоит развлечение. Из 40 зеков, находящихся в вагоне, 38 уголовников. Есть среди них и осужденные за хищения, но большинство — настоящие воры, насильники, грабители, не однажды уже побывавшие в лагерях и воспринимающие будущее вовсе не трагически. 58-я статья представлена в вагоне только мною и совсем молодым солдатиком, только что демобилизованным из армии. Парень год назад получил письмо из родного колхоза, в котором простодушно описывались все реалии колхозного строя. Солдатик не только вздыхал, но и наивно читал это письмо некоторым товарищам по взводу. Чтобы не портить статистику (в армии не должно быть антисоветчиков!), парня не трогали целый год. Благополучно демобилизовали, выпустили за ограду части и тут же арестовали. Теперь он был штатский, к армии касательства не имел и никак не мог испортить статистику.
   Наше с солдатиком положение в вагоне было особое. К солдатику относились насмешливо и даже с сочувствием. Что же касается меня, то я был «пахан». Человек, обладающий наибольшим тюремным стажем. Уголовников все же несколько потрясало то, что, когда они были еще совершенными пацанами, я уже сидел в тюрьме. Да еще какой — в Бутырках! И о лагерях знал больше, чем кто бы то ни было. Поэтому ко мне они относились с надлежащим почтением, я занимал законное лучшее место на нарах под окошком и даже выступал третейским судьей в спорах, естественно возникавших между людьми не самых высоких нравственных принципов, запертыми в тесном вагоне.
   И вот — среди нас судья! Уже паровоз отстукал первую сотню километров, прошла поверка, наступила ночь, и в вагоне, освещенном лампой «летучая мышь», начинается всех взбудораживающее судилище. Что делать с судьей? Наиболее авторитетные, пребывающие в законе воры не колеблясь говорят — давить! Никого убийство в этапе не удивляет: сводятся счеты, и, вероятно, это входит в законный процент этапной «утруски». Судилище происходит по всем отработанным правилам. Каждый может сказать свое мнение. Оно почти всеобщее: «Нам, гад, срока дрюкал, а сам в лапу брал, освобождал тех, у кого бобики были, кто ему на лапу давал! Задавить гада!»