Страница:
В очень для меня лестной статье «Масон, зять масона» («Литературная газета» № 52 за 1990 г.) такой авторитетнейший публицист-исследователь, как Аркадий Ваксберг, написал, что Глеб Бокий командовал «не только соловецкими лагерями „особого назначения“, но и всеми другими концлагерями, не „особыми“ и не „специальными“. На этот раз Аркадий Ваксберг допустил ошибку. Глеб Бокий не имел за всю свою многолетнюю работу в ОГПУ — НКВД никакого отношения к ГУЛАГу и к любым другим лагерям. Его имя оказалось связанным со знаменитым Соловецким лагерем не только благодаря названию парохода, курсировавшего между Кемью и Соловками, но и благодаря тому, что он был автором идеи создания концентрационного лагеря и первым его куратором.
Глеб Иванович Бокий принадлежал, конечно, к совершенно другой генерации чекистов, нежели Ягода, Паукер, Молчанов, Гай и другие (имена же их тебе. Господи, ведомы). Это был человек, происходивший из старинной интеллигентной семьи, хорошего воспитания, большой любитель и знаток музыки. Пишу это вовсе не для того, чтобы прибавить хоть малость беленькой краски к образу Глеба Бокия. Ни образование, ни происхождение, ни даже профессия нисколько не мешали чекистам быть обмазанными невинной кровью с головы до ног. Менжинский, как известно, был образованнейшим полиглотом и знатоком античной литературы, а по профессии — исследователем истории балета… Глеб Иванович Бокий был одним из руководителей Октябрьского переворота, после убийства Урицкого стал председателем Петроградской ЧК и в течение нескольких месяцев, до того как Зиновьев вышиб его из Петрограда, руководил «красным террором», официально объявленным после покушения на Ленина. А во время гражданской войны, с 1919 года, был начальником Особого отдела Восточного фронта, а затем и Туркестанского. Как нет надобности объяснять характер этой деятельности, так и невозможно подсчитать количество невинных жертв на его совести.
Как мне кажется, идея создания на Соловках концентрационного лагеря для интеллигенции имела то же происхождение, что и массированная отправка за границу всего цвета русской философской мысли. Тех — за границу, а которые «пониже», не так известны, не занимаются пока политической борьбой, но вполне к этому способны — изолировать от всей страны. Именно — изолировать. Ибо в этом лагере не должно быть и следа не только каторжных, но и каких-либо других работ для высланных. И первые годы Соловков были совершенно своеобразными, о них сохранилось много воспоминаний, в том числе и Дмитрия Сергеевича Лихачева. Запертые на острове люди могли жить совершенно свободно, жениться, разводиться, писать стихи или романы, переписываться с кем угодно, получать в любом количестве любую литературу и даже издавать собственный литературный журнал, который свободно продавался на материке в киосках «Союзпечати». Единственно, что им запрещалось делать, — заниматься какой-либо физической работой, даже снег чистить. Но ведь снег-то надобно было чистить! И дрова заготавливать, и обслуживать такую странную, но большую тюрьму. И для этой цели стали привозить на Соловки урок — обыкновенных блатных. А командирами над ними ставили людей, которые числились заключенными, но были по биографии и характеру подходящими для этого. Легко понять, что ими оказались не доктора философии и молодые историки, а люди, побывавшие на командирских должностях в белой или же Красной Армии. Знаменитый палач Соловков начальник лагеря Курилко был в прошлом белым офицером, хотя и числился одним из «изолированных» на острове. И постепенно стал превращаться идиотски задуманный идиллический лагерный рай в самый обычный, а потом уже и в необычный лагерный ад. Бокий в последний раз был на Соловках в 1929 году вместе с Максимом Горьким, когда для того, чтобы сманить Горького в Россию, ему устроили такой грандиозный балет-шоу, по сравнению с которым знаменитые мероприятия Потемкина во время путешествия Екатерины кажутся наивной детской игрой.
А сам Бокий с 1921 года и до самого своего конца был создателем и руководителем отдела, который даже не был отделом ОГПУ, а официально считался «при»… Насколько я себе представляю, он скорее был похож на то, что в США называется Агентством национальной безопасности. И занималось оно тем, что охраняло тайны своего государства и охотилось за тайнами других. И сам отдел и его руководитель были, пожалуй, самыми закрытыми во всей сложной и огромной разведывательно-полицейской машине. Один из первых перебежчиков, бывший торгпред в Париже Беседовский, который прирабатывал ещё и сочинением романов, написал о Бокий аж целый роман. Он назывался «Охотники за шифрами». Хотя я целых два года сам работал в этом «при», о функциях отдела Бокия я был информирован весьма скупо. Но знаю точно, что в этом отделе никого и никогда не арестовывали и не допрашивали. Наверное, это делали в других, более для этого специализированных отделах. Первого арестованного в моей жизни я увидел 18 апреля 1938 года во внутренней тюрьме.
Всё это я пишу не для оправдания или же наведения некоторой бледности на образ моего бывшего тестя. Но Бокий из всех возможных и невозможных по своим обязанностям фигур вокруг сосредоточия власти был самым информированным, самым знающим, от него не могла укрыться никакая тайна. И предъявлять такому человеку полушкольное сочинение о масонах и исмаилитах было более чем глупо. И поэтому были получены от Главного режиссера другие указания. Вот почему в деле появился ещё один протокол — уже не от 16 июня, а от 15 августа. И допрос тут вел не высокий интеллектуал Бельский, а его полуграмотный помогайло-костолом Али Кутебаров.
Ну вот здесь и были установлены преступления, далеко отстоящие от любительского масонства. Бокий признавался, что он всегда был троцкистом и после высылки Троцкого поддерживал с ним постоянную и тесную связь. Пока Троцкий был в Европе, то непрерывно переписывался с Бокием через своих эмиссаров, а когда очутился в Мексике, то Бокий у себя на даче установил для связи с Троцким специальную радиостанцию. А так как расстояние между радиостанциями Троцкого и Бокия было большим, то договорились с немецко-фашистской разведкой, что послания заговорщиков будут приниматься и передаваться через их специальную радиостанцию. Ну, естественно, что главной целью этих переговоров была организация убийства Сталина. Это проще всего было осуществить, взорвав к чертовой матери весь Кремль. В отделе Бокия был человек, который носился с идеей производства взрыва на расстоянии невидимыми лучами, — Женя Гопиус. И вот он и должен был осуществить эту историю. Правда, для этого нужно было завезти в Кремль подходящее количество взрывчатки, но такие детали уже не интересовали авторов этого школьного сочинения. И вот этот второй протокол, как и первый, Бокий, как и положено, на каждой странице подписал своим четким и неколеблющимся почерком.
Теперь всего было достаточно, но такая эстрада не годилась даже для десятиминутного суда, проводимого Ульрихом. Поэтому в постановлении «Об окончании следствия», подписанном 15 ноября 1937 года Вольским и соответственно утвержденным, все эти масонско-троцкист-ские преступления даже не передавались суду, а подлежали решению «Особой тройки НКВД». И в тот же день — 15 ноября эта тройка «приговаривает» Глеба Ивановича Бокия к расстрелу и в тот же день его убивают. С ним — конец.
В деле Ивана Михайловича Москвина, кроме постановления об аресте как соучастника масонско-шпионской организации, есть ещё два протокола. Первый — сразу же после ареста. В нем, кроме отрицания всех фантастических обвинений, вдруг прозвучали слова, которые действительно могли принадлежать только Москвину и которые были немедленно занесены в протокол как некое полупризнание. Я выписал эти несколько слов, которые не могли выдумать ни Бельский, ни Али. «Я все больше прочувствовал, что наша жизнь окутана густой паутиной партийной лжи и фальши. Мне казалось, что в людях нет необходимого человеческого достоинства и меня угнетала мысль о том, что при всей многочисленности человеческого общества крайне редко можно встретить лицо, которое имеет право называться человеком…»
А следующий протокол — огромный, на множестве страниц, исписанный мелким и разборчивым почерком Али, подписанный всего лишь через три недели — 4 июля, — совершенно другой. В нем содержатся признания в соучастии в правой террористической организации; в нем оговариваются активнейшие работники партии (правда, к этому времени почти все арестованные). В них Москвин берет на себя все что угодно, вплоть до организующей роли в некоей антисоветской правотроцкист-ской организации. И, конечно, попутно выдает все тайны загадочного масонского кружка и всех их участников. И каждая страница подписана хорошо мне знакомой четкой подписью Ивана Михайловича.
Вот он не только передается суду Военной коллегии, но и на суде 27 ноября 1937 года, где председателем был Ульрих, а членами Никитченко и Горячев и который длился — как обычно — 15 минут, признается в своих преступлениях, немедленно приговаривается к расстрелу и тут же убивается. Все это происходило в Лефортовской тюрьме, где находились и Бокий и Москвин и куда — рационализации ради — палаческая тройка, пародирующая суд, приезжала из своего заведения на Никольской улице. Там, в Лефортовской тюрьме, в маленьком кабинетике с отдельным сортиром, они заседали, туда приводили так называемых «подсудимых» — в большинстве своем хорошо знакомых Ульриху, там прочитывался заранее уже отпечатанный приговор, и сразу же жертву стаскивали вниз и убивали выстрелом в затылок. Поработав таким образом несколько часов, пропустив через свой суд человек этак 20-30, упыри садились в свои машины и ехали домой, где их ждал семейный уют, вкусный обед и сладкий послеобеденный сон.
А теперь — самое главное. Почему «подсудимые» так охотно и сравнительно быстро признавались в совершенно чудовищных и абсолютно неправдоподобных преступлениях? И если верить этим «следственным» делам, то делали это на первом же, максимум на втором допросе. Вопрос о «признаниях» был жгуче-непонятен и раньше, когда на открытых процессах люди, известные своей принципиальностью, храбростью, почти легендарным мужеством, — открыто, перед глазами всего мира, не моргнув, возводили на себя самую чудовищную ложь. Это было непонятно тогда, думаю, что это не стало яснее и теперь. Ибо это — столь же запретная тема, как и полвека назад. С этой страницей своей исторической биографии современный КГБ не желает расставаться и раскрыть ее, несмотря на все либеральные ужимки, вплоть до выдачи наисекретнейших дел отдельным заинтересованным лицам.
Я уже говорил, что в этих делах самым главным и интересным для историка является не то, что там имеется, а то, что там отсутствует. А отсутствуют, кроме предварительного обсуждения и решения — кого, когда и как убивать, ещё и такие следы работы «суда», которые именуются, кажется, «распорядительным заседанием». Не знаю, что положено там делать, но совершенно очевидно, что шайка палачей и бандитов, изображающих Военную коллегию Верховного суда, предварительно и весьма быстро решала судьбы тех, кто ещё в это время сидел в камере и не знал, что через час-другой его убьют. А решали они быстро, потому что у них уже был список, напечатанный и кем-то подписанный, решивший участь людей, считавшихся «подсудимыми».
И до того времени, когда мой безвестный тихий юноша из КГБ достал из авоськи дела Бокия и Москвина, я много, очень много думал: а они признались? Я ведь хорошо знал и Глеба Ивановича и Ивана Михайловича и был совершенно уверен, что этих людей нельзя сломить угрозами и тем, что называлось деликатно «физическими методами». А они «раскололись», и так неожиданно быстро и без всякой борьбы! Почему? Вот об этом, о чем не осталось и следа в следственном деле, я и хочу поразмышлять. Опираясь не только на прочитанное, но и на свой немалый опыт человека и самого сидевшего и разговаривавшего об этом с десятками людей, пропущенными через мясорубку «карательных органов».
Из того, что в большинстве следственных дел лежит один, максимум два «протокола допроса», вовсе не следует, что допросов столько и было. Из нашей 29-й камеры Бутырок вызывались ночью на допросы одни и те же люди почти каждую ночь. Иногда они не приходили сутками, и мы знали, что они «на стойке» — стоят днем и ночью без сна, пока меняются их следователи. Иногда они приползали полуживые, с разбитым лицом, искореженными членами. Иногда их приносил конвой и кидал, как ветошь, на пол камеры. Словом, в следственных делах, в этих почему-то считающихся очень «секретных делах» не только не отражены, но и уничтожены все следы того, что происходило между одним протоколом допроса и другим, если в другом появлялась, как в случае с Бокием, надобность. Уничтожались следы пыток. И не просто пыток, а таких, о которых не знало, не имело представления не только какое-нибудь паршивенькое средневековье, но и такие мастера, как гестаповские палачи. Все эти кадры из советских детективов, где одетый в белый халат опытный, пыточных дел мастер стоит возле своего связанного клиента, позвякивая щипчиками и прочим пыточным инструментарием, — самая обыкновенная липа. А если не липа, то пустяк по сравнению с нашими «допросами без протокола».
Самой первой задачей палачей было убедить приведенного к ним без шнурков, пуговиц, поддерживающего спадающие штаны человека в том, что он — уже не человек, что он нечто, с кем можно делать и будут делать все. И делали. Начиная с тривиальных побоев, пощечин, обещания расстрелять, имитации расстрела и пр. и пр. Действия были самые разные. И рассчитанные на конкретного и подходящего человека. Наверное, Мура-лова было бы смешно пугать инсценировкой расстрела. А у нас в камере очутился тихий и пышноволосый курчавый еврей, работавший товароведом в ГУМе. Учился он в Плехановском институте и в свои студенческие времена носил косоворотку красного цвета, почему остряки с курса звали его террористом. А в 38-м году какой-то допрашиваемый бедолага-однокурсник на вопрос следователя: кого он знал из террористов, — запинаясь ответил, что вот одного студента из-за цвета рубашки у них на курсе так звали. Наш «террорист» пришел с допроса совершенно целенький, но какой-то странный. Он сел на нары, взял в руки клок своей пышной шевелюры, и она отделилась так свободно, как будто её даже и не приклеивали к черепу. Затем он повторил это и через несколько минут сидел перед нами с совершенно обнаженным блестящим черепом. Когда мы к нему кинулись, он нам начал рассказывать, как в кабинете ему объяснили, что сейчас его расстреляют, и как инсценировали этот расстрел…
Самое главное для них было не запугать даже, а унизить человека настолько, чтобы тот понял — здесь все БЕСПРЕДЕЛ! В славные времена Ивана Васильевича Грозного, да и позже, были пыточные камеры, и в них пытали — для этого там находились дыба и клещи и прочие необходимые для юстиции предметы. Но там велись «пытошные ведомости». И ведущие допросы дьяки дотошно записывали, какие применялись к подследственному меры убеждения. И даже фиксировали, что время от времени подвергаемый пытке «впадал в изумление» — то есть терял сознание. Но то было тогда. В наше славное, социалистическое время ничего не фиксировалось, ничего не записывалось и выбор средств для уничтожения личности был совершенно беспредельный. Можно было бить по наиболее чувствительным местам тела, зажимать пальцы дверью, срывать ногти, бить по половым органам, — никаких не было ограничений, кроме возбужденной фантазии нелюдей в мундирах.
Маршал Советского Союза, уже будучи и маршалом и всенародным героем, плакал, вспоминая, как очередной лейтенант мочился на его голову. Хорошо на голову, других заставляли открыть рот и мочились ему в рот. А может ли любая женщина вынести, когда молодой мерзавец со смехом испражняется на её голову? У нас на первом лагпункте Устьвымлага была женщина интересной судьбы: еврейская рижанка, вышедшая замуж за архитектора и прожившая большую часть жизни в Бразилии и Париже. Потом муж приехал в Советскую Россию воздвигать величественные, достойные коммунизма здания. Загория (такая была у неё фамилия) рассказывала мне, что сидела в одной камере с одной большевичкой по фамилии Посто-ловская. И она была доведена до того, что каждый вечер начинала молиться Богу, чтобы её не вызвали, как обычно, на ночной допрос.
Постоловская… Эта личность мне была известна. Большевичка из старой большевистской семьи, жена Павла Петровича Постышева. Чтобы она стала верующей, молилась?! Что же такое её страшило в ночных допросах? Цирк. Так назывался допрос-развлечение, придуманное этими личностями. Постоловскую притаскивали в большой кабинет, где уже находилось шесть-семь молодых людей с жокейскими бичами в руках. её заставляли раздеться совершенно донага и бегать вокруг большого стола посредине комнаты. Она бегала, а эти ребята, годившиеся ей в сыновья, в это время подгоняли её бичами, добродушно выкрикивая поощрительные слова. А потом предлагали лечь на стол и показывать «во всех подробностях» — «как ты лежала под Постышевым»… И так почти каждую ночь.
Я спрашивал у сокамерницы Постоловской:
— Всегда были одни и те же?
— Нет, — рассказывает, — менялись, появлялись новые…
Ну да ладно! Перестанем перечислять все разнообразие пыток, с помощью которых человека принуждали подписывать все что угодно, делать все что угодно, лишь бы наступил скорей спасительный конец. Ибо в этом случае слова «смерть-избавительница» — были совершенно точным и желанным понятием.
Но физические пытки вовсе не были пределом. Во-первых, редко, но находятся люди, способные вынести любые физические мучения. Кроме того, человек так физиологически устроен, что, дойдя до определенного болевого порога, он теряет сознание, а следовательно, ничего из него больше выбить нельзя. Но в распоряжении палачей были и гораздо более действенные средства: близкие, в первую очередь дети. Никто из тех несчастных, которых на Лубянке или в Лефортове не доводили до нужных палачам «кондиций», не сомневались, что любые угрозы «сделать с детьми» — реальны. Независимо от возраста детей. Совершенно крошечных отдать в спецясли, где они почти мгновенно вымирали, постарше — в специальные детские дома, где они сначала мучились, а потом вымирали. ещё постарше — арестовать и заставить пройти по всем кругам ада.
В первой и наиболее знаменитой книге Роя Медведева приводится эпизод, когда один крупный партийный работник не подписал ничего, несмотря ни на какие пытки. Тогда в кабинет следователя привели его 16-летнюю дочь, изнасиловали на глазах отца и спокойно пригрозили: за дверью стоит взвод солдат, и сейчас они будут все насиловать девочку. И отец не выдержал — подписал. Не ради спасения дочери — спасти её было уже невозможно, её выпустили, она вышла и бросилась под поезд. Отец подписал требуемое, потому что это НЕВОЗМОЖНО ПЕРЕНЕСТИ!
А сколько же людей — и какие люди! — соглашались на все, соглашались на участие в фарсовых «открытых процессах» в надежде спасти своего ребенка! Ведь им давали «честное слово коммуниста», им устраивали свидания, присылали подложные письма. Да, все было по Достоевскому. Для них никакого Бога не было, а следов-вательно, — все возможно…
Я так и не узнал и никогда не узнаю, как заставили Бокия и Москвина подписать все немыслимое, что они подписали. Как мне кажется, не только страх за близких — у Глеба Ивановича была годовалая девочка, не говоря уже о более старших. Я полагаю, что оба они нисколько не сомневались в ожидающем их конце. Они были достаточно информированы и о системе, и о людях, её осуществлявших. Они их знали, среди них были и такие, которых они сами вырастили — как Москвин Ежова. Они знали, что их убьют, и, как мне кажется, делали все, чтобы приблизить эту минуту.
И у меня к ним нет ни чувства горечи и разочарования, ни обиды, ничего, кроме самой обычной и бесконечной жалости. В своей книге я жестоко обругал генерала Горбатова за его гордое заявление, что вот другие «признались», а он-де не признался… Может быть, я был несдержан в словах, но до сих пор считаю себя правым. Никто не имеет нравственного права в чем-либо обвинять жертвы, а следовательно, и оправдывать палачей.
По количеству информации, «следственные дела» Глеба Ивановича и Ивана Михайловича были бы совершенно ничтожными. Но к ним было приплетено так называемое «реабилитационное дело» — бумажки всякого рода, которые рассматривали как чины прокуратуры и Верховного суда, так и парткомиссии ЦК КПСС. Бумаг довольно много, включая хвалебнейшие письма о Бокии Стасовой и Калининой и кончая допросами разных людей, в один голос утверждавших, что расстрелянные Бокий и Москвин были прекрасными и бескорыстными людьми. Зачем все это понадобилось чинам государственным и партийным — понять не могу?! Даже малограмотному ежу понятно, что все это «следственное дело» — сплошная липа, что тут имеется обдуманное убийство и не требуется для этого никаких доказательств. Но, вероятно, делать бессмысленную работу за немалые деньги, хорошие пайки и персональную машину не так уж и плохо… Ну, хрен с ними!
Но в этом «реабилитационном деле» я нашел нечто, которое, казалось бы, должно было хоть как-то удовлетворить мои чувства ненависти, мести и пр. к тем, кто мучил моих близких. Знал ли комиссар государственной безопасности Вольский и его придворный палач Али, что им осталось жить всего-то лишь не более двух лет? Что уже в 39 или 40-м году они будут валяться избитыми на полу, и другие молодые люди, а может быть, и их сотруднички станут с ними проделывать все, что они проделывали с другими? Когда убрали очередного «мавра» — Ежова и новый «мавр» — Берия стал наводить свои порядки, он, естественно, поснимал и пострелял, предварительно помучив, всех тех, кого привел в свое время Ежов и которые были его опорой. Бельский и его заединщики оказались в их числе. Бельский и Али были расстреляны 5 июня 1941 года. Аминь!
Но в их делах я нашел то, что не знал, — подлинную судьбу жены И. М. Москвина Софьи Александровны. В моей короткой семейной жизни на Спиридоновке она для меня была радостным и светлым пятном. С её добротой, щедростью, открытостью, весельем… Я был уверен, что её постигла обычная участь жен — схлопотать статью ЧСИР — член семьи изменника родины, получить свои 8 лет и быть отправленной в лагерь на Потьму, где собрали и изолировали десятки тысяч таких, как она. Мне даже кто-то рассказывал, что видели её там на станции Явас. А что лагерь она не выдержит и со своим больным сердцем погибнет там через какое-то время, я не сомневался.
И вот я беру в руки последнее дело из матерчатой авоськи — дело Софьи Александровны. И не отрываясь смотрю на её первую тюремную фотографию: расширенные от ужаса глаза и летнее платье, в котором её 14 июня увезли в Волынское присутствовать при обыске.
— Зачем вам пальто? — сказал главный чекист. — Мы же через час вернемся. — Она уехала в одном легком платье, в нем и была снята на тюремной фотографии.
Первое упоминание о ней было в письме Бельского Ежову с предложением арестовать Москвина. Ежов наискосок накладывает резолюцию: «т. Вольскому — к исполнению», — и подписывается. И уже после подписи приписывает: «И жену тоже». Я не ожидал, что Ежов, которого Софья Александровна так опекала, заботилась о его здоровье, относилась, как к близкому человеку, может сделать какое-то исключение для нее, и был уверен, что её постигнет участь и других жен «врагов народа». И действительно: первый допрос проводил у неё не Бельский со своим пыточным мастером Али, а некий Т. М. Дьяков, и обвиняли её в обычных для таких преступниц делах — не могла-де не знать о злодеяниях ни первого, ни второго мужа. Через три недели опытный Али довел Софью Александровну до того, что она призналась, что укрывала злодеяния своих мужей. И уже через несколько дней в деле лежала приготовленная стандартная бумага заключение, по которой Софья Александровна обвинялась в «укрывательстве», а следовательно, и шла по статье ЧСИР — её ожидало постановление «Особого совещания», или «тройки», — черт их знает, как эти убивцы себя называли! — к 8 годам Потьмы.
Но бумага эта так и осталась лишь следом, что у Ежова в отношении своей бывшей гостеприимной хозяйки были другие планы. Ибо Софью Александровну никуда больше не двигают. А начинается у неё новый цикл «допросов», который ведет уже непосредственно один Али и довершает его протоколом от 27 ноября 1937 г. Здесь и обвинение и сценарий совсем другие. Оказывается, Софья Александровна замышляла убить самого Ежова. А для этого привлекла в соучастники доктора Бадмаева. Я хорошо знал Николая Николаевича Бадмаева — умного, спокойного интеллигентного бурята. Приходился он племянником знаменитому дореволюционному Бадмаеву и шел по его стопам: лечил какими-то травками всю кремлевско-придворную знать. Конечно, бывал и на Спиридоновке и даже давал мне какие-то порошки от чего-то: я ими чистил свои брезентовые туфли… Так вот, Софья Александровна и уговаривала Бадмаева отравить Ежова, который по своему положению тоже входил в число пациентов модного доктора. Но Бадмаев заявил, что он английский шпион и задаром такие поручения не выполняет. Вот если Софья Александровна согласится работать на английскую разведку, то тогда… Естественно, что Софья Александровна согласилась. И, очевидно, не сразу.
На одном из своих допросов в 1939 году арестованный Бельский показал, что уже после окончания дела Москвиной его вызвал Ежов и приказал ему добыть у Софьи Александровны показания о том, что она покушалась на его драгоценную жизнь. Бельский немедленно поручил это опытному Али. Потом Али, уже на своем собственном допросе, признался, что это было нелегким делом, ибо подследственная упиралась… Но дело мастера боится! И 27 ноября Али получил протокол с сознанием, что Москвина была шпионкой и террористкой. Вот это уже совсем другое дело! Это не сладкая жизнь в женском лагере, а верная пуля. 25 декабря 1937 года пишется постановление об окончании следствия, 27 февраля 1938 года составляется обвинительное заключение, подписанное Вольским и Вышинским, а 8 апреля 1938 года Софью Александровну привозят из Бутырок, где она содержалась, в то самое здание на Никольской, где находится зловещее царство Ульриха — Военная коллегия Верховного суда. «Судят» её даже не сам Ульрих, а его заплечные помогайлы — Кандыбин, Колпаков и Суслин. На четвертушке бумаги, где изложен протокол суда, говорится, что обвиняется Москви-на-Бокий по ст.ст. 58-6 и 58-8 (шпионаж и террор), что суд длится 15 минут, что обвиняемая просит сохранить ей жизнь, что она приговаривается… Через несколько минут или час — не знаю — Софью Александровну убивают, о чем в её деле остается небольшой клочок бумаги: «Приговор приведен в исполнение 8 апреля 1938 года, акт о расстреле передан для хранения в 1-й Спецотдел НКВД, том 3, лист 142/».
Глеб Иванович Бокий принадлежал, конечно, к совершенно другой генерации чекистов, нежели Ягода, Паукер, Молчанов, Гай и другие (имена же их тебе. Господи, ведомы). Это был человек, происходивший из старинной интеллигентной семьи, хорошего воспитания, большой любитель и знаток музыки. Пишу это вовсе не для того, чтобы прибавить хоть малость беленькой краски к образу Глеба Бокия. Ни образование, ни происхождение, ни даже профессия нисколько не мешали чекистам быть обмазанными невинной кровью с головы до ног. Менжинский, как известно, был образованнейшим полиглотом и знатоком античной литературы, а по профессии — исследователем истории балета… Глеб Иванович Бокий был одним из руководителей Октябрьского переворота, после убийства Урицкого стал председателем Петроградской ЧК и в течение нескольких месяцев, до того как Зиновьев вышиб его из Петрограда, руководил «красным террором», официально объявленным после покушения на Ленина. А во время гражданской войны, с 1919 года, был начальником Особого отдела Восточного фронта, а затем и Туркестанского. Как нет надобности объяснять характер этой деятельности, так и невозможно подсчитать количество невинных жертв на его совести.
Как мне кажется, идея создания на Соловках концентрационного лагеря для интеллигенции имела то же происхождение, что и массированная отправка за границу всего цвета русской философской мысли. Тех — за границу, а которые «пониже», не так известны, не занимаются пока политической борьбой, но вполне к этому способны — изолировать от всей страны. Именно — изолировать. Ибо в этом лагере не должно быть и следа не только каторжных, но и каких-либо других работ для высланных. И первые годы Соловков были совершенно своеобразными, о них сохранилось много воспоминаний, в том числе и Дмитрия Сергеевича Лихачева. Запертые на острове люди могли жить совершенно свободно, жениться, разводиться, писать стихи или романы, переписываться с кем угодно, получать в любом количестве любую литературу и даже издавать собственный литературный журнал, который свободно продавался на материке в киосках «Союзпечати». Единственно, что им запрещалось делать, — заниматься какой-либо физической работой, даже снег чистить. Но ведь снег-то надобно было чистить! И дрова заготавливать, и обслуживать такую странную, но большую тюрьму. И для этой цели стали привозить на Соловки урок — обыкновенных блатных. А командирами над ними ставили людей, которые числились заключенными, но были по биографии и характеру подходящими для этого. Легко понять, что ими оказались не доктора философии и молодые историки, а люди, побывавшие на командирских должностях в белой или же Красной Армии. Знаменитый палач Соловков начальник лагеря Курилко был в прошлом белым офицером, хотя и числился одним из «изолированных» на острове. И постепенно стал превращаться идиотски задуманный идиллический лагерный рай в самый обычный, а потом уже и в необычный лагерный ад. Бокий в последний раз был на Соловках в 1929 году вместе с Максимом Горьким, когда для того, чтобы сманить Горького в Россию, ему устроили такой грандиозный балет-шоу, по сравнению с которым знаменитые мероприятия Потемкина во время путешествия Екатерины кажутся наивной детской игрой.
А сам Бокий с 1921 года и до самого своего конца был создателем и руководителем отдела, который даже не был отделом ОГПУ, а официально считался «при»… Насколько я себе представляю, он скорее был похож на то, что в США называется Агентством национальной безопасности. И занималось оно тем, что охраняло тайны своего государства и охотилось за тайнами других. И сам отдел и его руководитель были, пожалуй, самыми закрытыми во всей сложной и огромной разведывательно-полицейской машине. Один из первых перебежчиков, бывший торгпред в Париже Беседовский, который прирабатывал ещё и сочинением романов, написал о Бокий аж целый роман. Он назывался «Охотники за шифрами». Хотя я целых два года сам работал в этом «при», о функциях отдела Бокия я был информирован весьма скупо. Но знаю точно, что в этом отделе никого и никогда не арестовывали и не допрашивали. Наверное, это делали в других, более для этого специализированных отделах. Первого арестованного в моей жизни я увидел 18 апреля 1938 года во внутренней тюрьме.
Всё это я пишу не для оправдания или же наведения некоторой бледности на образ моего бывшего тестя. Но Бокий из всех возможных и невозможных по своим обязанностям фигур вокруг сосредоточия власти был самым информированным, самым знающим, от него не могла укрыться никакая тайна. И предъявлять такому человеку полушкольное сочинение о масонах и исмаилитах было более чем глупо. И поэтому были получены от Главного режиссера другие указания. Вот почему в деле появился ещё один протокол — уже не от 16 июня, а от 15 августа. И допрос тут вел не высокий интеллектуал Бельский, а его полуграмотный помогайло-костолом Али Кутебаров.
Ну вот здесь и были установлены преступления, далеко отстоящие от любительского масонства. Бокий признавался, что он всегда был троцкистом и после высылки Троцкого поддерживал с ним постоянную и тесную связь. Пока Троцкий был в Европе, то непрерывно переписывался с Бокием через своих эмиссаров, а когда очутился в Мексике, то Бокий у себя на даче установил для связи с Троцким специальную радиостанцию. А так как расстояние между радиостанциями Троцкого и Бокия было большим, то договорились с немецко-фашистской разведкой, что послания заговорщиков будут приниматься и передаваться через их специальную радиостанцию. Ну, естественно, что главной целью этих переговоров была организация убийства Сталина. Это проще всего было осуществить, взорвав к чертовой матери весь Кремль. В отделе Бокия был человек, который носился с идеей производства взрыва на расстоянии невидимыми лучами, — Женя Гопиус. И вот он и должен был осуществить эту историю. Правда, для этого нужно было завезти в Кремль подходящее количество взрывчатки, но такие детали уже не интересовали авторов этого школьного сочинения. И вот этот второй протокол, как и первый, Бокий, как и положено, на каждой странице подписал своим четким и неколеблющимся почерком.
Теперь всего было достаточно, но такая эстрада не годилась даже для десятиминутного суда, проводимого Ульрихом. Поэтому в постановлении «Об окончании следствия», подписанном 15 ноября 1937 года Вольским и соответственно утвержденным, все эти масонско-троцкист-ские преступления даже не передавались суду, а подлежали решению «Особой тройки НКВД». И в тот же день — 15 ноября эта тройка «приговаривает» Глеба Ивановича Бокия к расстрелу и в тот же день его убивают. С ним — конец.
В деле Ивана Михайловича Москвина, кроме постановления об аресте как соучастника масонско-шпионской организации, есть ещё два протокола. Первый — сразу же после ареста. В нем, кроме отрицания всех фантастических обвинений, вдруг прозвучали слова, которые действительно могли принадлежать только Москвину и которые были немедленно занесены в протокол как некое полупризнание. Я выписал эти несколько слов, которые не могли выдумать ни Бельский, ни Али. «Я все больше прочувствовал, что наша жизнь окутана густой паутиной партийной лжи и фальши. Мне казалось, что в людях нет необходимого человеческого достоинства и меня угнетала мысль о том, что при всей многочисленности человеческого общества крайне редко можно встретить лицо, которое имеет право называться человеком…»
А следующий протокол — огромный, на множестве страниц, исписанный мелким и разборчивым почерком Али, подписанный всего лишь через три недели — 4 июля, — совершенно другой. В нем содержатся признания в соучастии в правой террористической организации; в нем оговариваются активнейшие работники партии (правда, к этому времени почти все арестованные). В них Москвин берет на себя все что угодно, вплоть до организующей роли в некоей антисоветской правотроцкист-ской организации. И, конечно, попутно выдает все тайны загадочного масонского кружка и всех их участников. И каждая страница подписана хорошо мне знакомой четкой подписью Ивана Михайловича.
Вот он не только передается суду Военной коллегии, но и на суде 27 ноября 1937 года, где председателем был Ульрих, а членами Никитченко и Горячев и который длился — как обычно — 15 минут, признается в своих преступлениях, немедленно приговаривается к расстрелу и тут же убивается. Все это происходило в Лефортовской тюрьме, где находились и Бокий и Москвин и куда — рационализации ради — палаческая тройка, пародирующая суд, приезжала из своего заведения на Никольской улице. Там, в Лефортовской тюрьме, в маленьком кабинетике с отдельным сортиром, они заседали, туда приводили так называемых «подсудимых» — в большинстве своем хорошо знакомых Ульриху, там прочитывался заранее уже отпечатанный приговор, и сразу же жертву стаскивали вниз и убивали выстрелом в затылок. Поработав таким образом несколько часов, пропустив через свой суд человек этак 20-30, упыри садились в свои машины и ехали домой, где их ждал семейный уют, вкусный обед и сладкий послеобеденный сон.
А теперь — самое главное. Почему «подсудимые» так охотно и сравнительно быстро признавались в совершенно чудовищных и абсолютно неправдоподобных преступлениях? И если верить этим «следственным» делам, то делали это на первом же, максимум на втором допросе. Вопрос о «признаниях» был жгуче-непонятен и раньше, когда на открытых процессах люди, известные своей принципиальностью, храбростью, почти легендарным мужеством, — открыто, перед глазами всего мира, не моргнув, возводили на себя самую чудовищную ложь. Это было непонятно тогда, думаю, что это не стало яснее и теперь. Ибо это — столь же запретная тема, как и полвека назад. С этой страницей своей исторической биографии современный КГБ не желает расставаться и раскрыть ее, несмотря на все либеральные ужимки, вплоть до выдачи наисекретнейших дел отдельным заинтересованным лицам.
Я уже говорил, что в этих делах самым главным и интересным для историка является не то, что там имеется, а то, что там отсутствует. А отсутствуют, кроме предварительного обсуждения и решения — кого, когда и как убивать, ещё и такие следы работы «суда», которые именуются, кажется, «распорядительным заседанием». Не знаю, что положено там делать, но совершенно очевидно, что шайка палачей и бандитов, изображающих Военную коллегию Верховного суда, предварительно и весьма быстро решала судьбы тех, кто ещё в это время сидел в камере и не знал, что через час-другой его убьют. А решали они быстро, потому что у них уже был список, напечатанный и кем-то подписанный, решивший участь людей, считавшихся «подсудимыми».
И до того времени, когда мой безвестный тихий юноша из КГБ достал из авоськи дела Бокия и Москвина, я много, очень много думал: а они признались? Я ведь хорошо знал и Глеба Ивановича и Ивана Михайловича и был совершенно уверен, что этих людей нельзя сломить угрозами и тем, что называлось деликатно «физическими методами». А они «раскололись», и так неожиданно быстро и без всякой борьбы! Почему? Вот об этом, о чем не осталось и следа в следственном деле, я и хочу поразмышлять. Опираясь не только на прочитанное, но и на свой немалый опыт человека и самого сидевшего и разговаривавшего об этом с десятками людей, пропущенными через мясорубку «карательных органов».
Из того, что в большинстве следственных дел лежит один, максимум два «протокола допроса», вовсе не следует, что допросов столько и было. Из нашей 29-й камеры Бутырок вызывались ночью на допросы одни и те же люди почти каждую ночь. Иногда они не приходили сутками, и мы знали, что они «на стойке» — стоят днем и ночью без сна, пока меняются их следователи. Иногда они приползали полуживые, с разбитым лицом, искореженными членами. Иногда их приносил конвой и кидал, как ветошь, на пол камеры. Словом, в следственных делах, в этих почему-то считающихся очень «секретных делах» не только не отражены, но и уничтожены все следы того, что происходило между одним протоколом допроса и другим, если в другом появлялась, как в случае с Бокием, надобность. Уничтожались следы пыток. И не просто пыток, а таких, о которых не знало, не имело представления не только какое-нибудь паршивенькое средневековье, но и такие мастера, как гестаповские палачи. Все эти кадры из советских детективов, где одетый в белый халат опытный, пыточных дел мастер стоит возле своего связанного клиента, позвякивая щипчиками и прочим пыточным инструментарием, — самая обыкновенная липа. А если не липа, то пустяк по сравнению с нашими «допросами без протокола».
Самой первой задачей палачей было убедить приведенного к ним без шнурков, пуговиц, поддерживающего спадающие штаны человека в том, что он — уже не человек, что он нечто, с кем можно делать и будут делать все. И делали. Начиная с тривиальных побоев, пощечин, обещания расстрелять, имитации расстрела и пр. и пр. Действия были самые разные. И рассчитанные на конкретного и подходящего человека. Наверное, Мура-лова было бы смешно пугать инсценировкой расстрела. А у нас в камере очутился тихий и пышноволосый курчавый еврей, работавший товароведом в ГУМе. Учился он в Плехановском институте и в свои студенческие времена носил косоворотку красного цвета, почему остряки с курса звали его террористом. А в 38-м году какой-то допрашиваемый бедолага-однокурсник на вопрос следователя: кого он знал из террористов, — запинаясь ответил, что вот одного студента из-за цвета рубашки у них на курсе так звали. Наш «террорист» пришел с допроса совершенно целенький, но какой-то странный. Он сел на нары, взял в руки клок своей пышной шевелюры, и она отделилась так свободно, как будто её даже и не приклеивали к черепу. Затем он повторил это и через несколько минут сидел перед нами с совершенно обнаженным блестящим черепом. Когда мы к нему кинулись, он нам начал рассказывать, как в кабинете ему объяснили, что сейчас его расстреляют, и как инсценировали этот расстрел…
Самое главное для них было не запугать даже, а унизить человека настолько, чтобы тот понял — здесь все БЕСПРЕДЕЛ! В славные времена Ивана Васильевича Грозного, да и позже, были пыточные камеры, и в них пытали — для этого там находились дыба и клещи и прочие необходимые для юстиции предметы. Но там велись «пытошные ведомости». И ведущие допросы дьяки дотошно записывали, какие применялись к подследственному меры убеждения. И даже фиксировали, что время от времени подвергаемый пытке «впадал в изумление» — то есть терял сознание. Но то было тогда. В наше славное, социалистическое время ничего не фиксировалось, ничего не записывалось и выбор средств для уничтожения личности был совершенно беспредельный. Можно было бить по наиболее чувствительным местам тела, зажимать пальцы дверью, срывать ногти, бить по половым органам, — никаких не было ограничений, кроме возбужденной фантазии нелюдей в мундирах.
Маршал Советского Союза, уже будучи и маршалом и всенародным героем, плакал, вспоминая, как очередной лейтенант мочился на его голову. Хорошо на голову, других заставляли открыть рот и мочились ему в рот. А может ли любая женщина вынести, когда молодой мерзавец со смехом испражняется на её голову? У нас на первом лагпункте Устьвымлага была женщина интересной судьбы: еврейская рижанка, вышедшая замуж за архитектора и прожившая большую часть жизни в Бразилии и Париже. Потом муж приехал в Советскую Россию воздвигать величественные, достойные коммунизма здания. Загория (такая была у неё фамилия) рассказывала мне, что сидела в одной камере с одной большевичкой по фамилии Посто-ловская. И она была доведена до того, что каждый вечер начинала молиться Богу, чтобы её не вызвали, как обычно, на ночной допрос.
Постоловская… Эта личность мне была известна. Большевичка из старой большевистской семьи, жена Павла Петровича Постышева. Чтобы она стала верующей, молилась?! Что же такое её страшило в ночных допросах? Цирк. Так назывался допрос-развлечение, придуманное этими личностями. Постоловскую притаскивали в большой кабинет, где уже находилось шесть-семь молодых людей с жокейскими бичами в руках. её заставляли раздеться совершенно донага и бегать вокруг большого стола посредине комнаты. Она бегала, а эти ребята, годившиеся ей в сыновья, в это время подгоняли её бичами, добродушно выкрикивая поощрительные слова. А потом предлагали лечь на стол и показывать «во всех подробностях» — «как ты лежала под Постышевым»… И так почти каждую ночь.
Я спрашивал у сокамерницы Постоловской:
— Всегда были одни и те же?
— Нет, — рассказывает, — менялись, появлялись новые…
Ну да ладно! Перестанем перечислять все разнообразие пыток, с помощью которых человека принуждали подписывать все что угодно, делать все что угодно, лишь бы наступил скорей спасительный конец. Ибо в этом случае слова «смерть-избавительница» — были совершенно точным и желанным понятием.
Но физические пытки вовсе не были пределом. Во-первых, редко, но находятся люди, способные вынести любые физические мучения. Кроме того, человек так физиологически устроен, что, дойдя до определенного болевого порога, он теряет сознание, а следовательно, ничего из него больше выбить нельзя. Но в распоряжении палачей были и гораздо более действенные средства: близкие, в первую очередь дети. Никто из тех несчастных, которых на Лубянке или в Лефортове не доводили до нужных палачам «кондиций», не сомневались, что любые угрозы «сделать с детьми» — реальны. Независимо от возраста детей. Совершенно крошечных отдать в спецясли, где они почти мгновенно вымирали, постарше — в специальные детские дома, где они сначала мучились, а потом вымирали. ещё постарше — арестовать и заставить пройти по всем кругам ада.
В первой и наиболее знаменитой книге Роя Медведева приводится эпизод, когда один крупный партийный работник не подписал ничего, несмотря ни на какие пытки. Тогда в кабинет следователя привели его 16-летнюю дочь, изнасиловали на глазах отца и спокойно пригрозили: за дверью стоит взвод солдат, и сейчас они будут все насиловать девочку. И отец не выдержал — подписал. Не ради спасения дочери — спасти её было уже невозможно, её выпустили, она вышла и бросилась под поезд. Отец подписал требуемое, потому что это НЕВОЗМОЖНО ПЕРЕНЕСТИ!
А сколько же людей — и какие люди! — соглашались на все, соглашались на участие в фарсовых «открытых процессах» в надежде спасти своего ребенка! Ведь им давали «честное слово коммуниста», им устраивали свидания, присылали подложные письма. Да, все было по Достоевскому. Для них никакого Бога не было, а следов-вательно, — все возможно…
Я так и не узнал и никогда не узнаю, как заставили Бокия и Москвина подписать все немыслимое, что они подписали. Как мне кажется, не только страх за близких — у Глеба Ивановича была годовалая девочка, не говоря уже о более старших. Я полагаю, что оба они нисколько не сомневались в ожидающем их конце. Они были достаточно информированы и о системе, и о людях, её осуществлявших. Они их знали, среди них были и такие, которых они сами вырастили — как Москвин Ежова. Они знали, что их убьют, и, как мне кажется, делали все, чтобы приблизить эту минуту.
И у меня к ним нет ни чувства горечи и разочарования, ни обиды, ничего, кроме самой обычной и бесконечной жалости. В своей книге я жестоко обругал генерала Горбатова за его гордое заявление, что вот другие «признались», а он-де не признался… Может быть, я был несдержан в словах, но до сих пор считаю себя правым. Никто не имеет нравственного права в чем-либо обвинять жертвы, а следовательно, и оправдывать палачей.
По количеству информации, «следственные дела» Глеба Ивановича и Ивана Михайловича были бы совершенно ничтожными. Но к ним было приплетено так называемое «реабилитационное дело» — бумажки всякого рода, которые рассматривали как чины прокуратуры и Верховного суда, так и парткомиссии ЦК КПСС. Бумаг довольно много, включая хвалебнейшие письма о Бокии Стасовой и Калининой и кончая допросами разных людей, в один голос утверждавших, что расстрелянные Бокий и Москвин были прекрасными и бескорыстными людьми. Зачем все это понадобилось чинам государственным и партийным — понять не могу?! Даже малограмотному ежу понятно, что все это «следственное дело» — сплошная липа, что тут имеется обдуманное убийство и не требуется для этого никаких доказательств. Но, вероятно, делать бессмысленную работу за немалые деньги, хорошие пайки и персональную машину не так уж и плохо… Ну, хрен с ними!
Но в этом «реабилитационном деле» я нашел нечто, которое, казалось бы, должно было хоть как-то удовлетворить мои чувства ненависти, мести и пр. к тем, кто мучил моих близких. Знал ли комиссар государственной безопасности Вольский и его придворный палач Али, что им осталось жить всего-то лишь не более двух лет? Что уже в 39 или 40-м году они будут валяться избитыми на полу, и другие молодые люди, а может быть, и их сотруднички станут с ними проделывать все, что они проделывали с другими? Когда убрали очередного «мавра» — Ежова и новый «мавр» — Берия стал наводить свои порядки, он, естественно, поснимал и пострелял, предварительно помучив, всех тех, кого привел в свое время Ежов и которые были его опорой. Бельский и его заединщики оказались в их числе. Бельский и Али были расстреляны 5 июня 1941 года. Аминь!
Но в их делах я нашел то, что не знал, — подлинную судьбу жены И. М. Москвина Софьи Александровны. В моей короткой семейной жизни на Спиридоновке она для меня была радостным и светлым пятном. С её добротой, щедростью, открытостью, весельем… Я был уверен, что её постигла обычная участь жен — схлопотать статью ЧСИР — член семьи изменника родины, получить свои 8 лет и быть отправленной в лагерь на Потьму, где собрали и изолировали десятки тысяч таких, как она. Мне даже кто-то рассказывал, что видели её там на станции Явас. А что лагерь она не выдержит и со своим больным сердцем погибнет там через какое-то время, я не сомневался.
И вот я беру в руки последнее дело из матерчатой авоськи — дело Софьи Александровны. И не отрываясь смотрю на её первую тюремную фотографию: расширенные от ужаса глаза и летнее платье, в котором её 14 июня увезли в Волынское присутствовать при обыске.
— Зачем вам пальто? — сказал главный чекист. — Мы же через час вернемся. — Она уехала в одном легком платье, в нем и была снята на тюремной фотографии.
Первое упоминание о ней было в письме Бельского Ежову с предложением арестовать Москвина. Ежов наискосок накладывает резолюцию: «т. Вольскому — к исполнению», — и подписывается. И уже после подписи приписывает: «И жену тоже». Я не ожидал, что Ежов, которого Софья Александровна так опекала, заботилась о его здоровье, относилась, как к близкому человеку, может сделать какое-то исключение для нее, и был уверен, что её постигнет участь и других жен «врагов народа». И действительно: первый допрос проводил у неё не Бельский со своим пыточным мастером Али, а некий Т. М. Дьяков, и обвиняли её в обычных для таких преступниц делах — не могла-де не знать о злодеяниях ни первого, ни второго мужа. Через три недели опытный Али довел Софью Александровну до того, что она призналась, что укрывала злодеяния своих мужей. И уже через несколько дней в деле лежала приготовленная стандартная бумага заключение, по которой Софья Александровна обвинялась в «укрывательстве», а следовательно, и шла по статье ЧСИР — её ожидало постановление «Особого совещания», или «тройки», — черт их знает, как эти убивцы себя называли! — к 8 годам Потьмы.
Но бумага эта так и осталась лишь следом, что у Ежова в отношении своей бывшей гостеприимной хозяйки были другие планы. Ибо Софью Александровну никуда больше не двигают. А начинается у неё новый цикл «допросов», который ведет уже непосредственно один Али и довершает его протоколом от 27 ноября 1937 г. Здесь и обвинение и сценарий совсем другие. Оказывается, Софья Александровна замышляла убить самого Ежова. А для этого привлекла в соучастники доктора Бадмаева. Я хорошо знал Николая Николаевича Бадмаева — умного, спокойного интеллигентного бурята. Приходился он племянником знаменитому дореволюционному Бадмаеву и шел по его стопам: лечил какими-то травками всю кремлевско-придворную знать. Конечно, бывал и на Спиридоновке и даже давал мне какие-то порошки от чего-то: я ими чистил свои брезентовые туфли… Так вот, Софья Александровна и уговаривала Бадмаева отравить Ежова, который по своему положению тоже входил в число пациентов модного доктора. Но Бадмаев заявил, что он английский шпион и задаром такие поручения не выполняет. Вот если Софья Александровна согласится работать на английскую разведку, то тогда… Естественно, что Софья Александровна согласилась. И, очевидно, не сразу.
На одном из своих допросов в 1939 году арестованный Бельский показал, что уже после окончания дела Москвиной его вызвал Ежов и приказал ему добыть у Софьи Александровны показания о том, что она покушалась на его драгоценную жизнь. Бельский немедленно поручил это опытному Али. Потом Али, уже на своем собственном допросе, признался, что это было нелегким делом, ибо подследственная упиралась… Но дело мастера боится! И 27 ноября Али получил протокол с сознанием, что Москвина была шпионкой и террористкой. Вот это уже совсем другое дело! Это не сладкая жизнь в женском лагере, а верная пуля. 25 декабря 1937 года пишется постановление об окончании следствия, 27 февраля 1938 года составляется обвинительное заключение, подписанное Вольским и Вышинским, а 8 апреля 1938 года Софью Александровну привозят из Бутырок, где она содержалась, в то самое здание на Никольской, где находится зловещее царство Ульриха — Военная коллегия Верховного суда. «Судят» её даже не сам Ульрих, а его заплечные помогайлы — Кандыбин, Колпаков и Суслин. На четвертушке бумаги, где изложен протокол суда, говорится, что обвиняется Москви-на-Бокий по ст.ст. 58-6 и 58-8 (шпионаж и террор), что суд длится 15 минут, что обвиняемая просит сохранить ей жизнь, что она приговаривается… Через несколько минут или час — не знаю — Софью Александровну убивают, о чем в её деле остается небольшой клочок бумаги: «Приговор приведен в исполнение 8 апреля 1938 года, акт о расстреле передан для хранения в 1-й Спецотдел НКВД, том 3, лист 142/».