В тот же день Ковалевские выехали в Париж. А уже в дороге узнали из газеты новую, чуть не сразившую их весть – о том, что арестована и Анюта…
   К счастью, сообщение оказалось ошибочным: за инсургентку Жаклар приняли другую женщину. Но полицейские ищейки вовсю охотились за Анютой; Андре Лео, чьей ближайшей сотрудницей она была, уже находилась за решеткой.
   Прибыв в Париж 10 июня, Ковалевские немедленно выпроводили Анюту за границу, а сами остались «хлопотать о нем», то есть о Викторе, которого вместе с другими коммунарами содержали в тюрьме Шантье в Версале. В тот же день Владимир Онуфриевич пытался получить свидание с Виктором, но увидеть заключенного ему удалось лишь 11-го.
   Жаклара обвиняли в том, что он, будучи командиром Национальной гвардии Монмартра, приказал расстрелять генералов Тома и Леконта, хотя на самом деле именно он пытался воспрепятствовать убийству. Обвинение было слишком тяжелым, а рассчитывать на объективное разбирательство не приходилось. В первые дни после падения Коммуны, когда вовсю бушевали распаленные страсти, нескольких человек, принятых за Жаклара, убили на месте. Сам Виктор уцелел только потому, что его взяли позднее, когда злоба и мстительность уже несколько ослабли. Однако в тюрьме его подвергали самым бесчеловечным издевательствам. Раздев донага, привязывали к столбу и методично избивали ружейными шомполами…
   Конечно, Виктор рассказал Владимиру о своем положении, и отзывчивый, как всегда, на чужую беду, готовый немедленно броситься на помощь, Ковалевский тотчас перечеркнул свои планы, чтобы разделить участь несчастного узника.
   «Положение теперь вот какое, – написал он брату, – Анюта, конечно, последует за ним, но так как его повезут вместе с другими ссыльными на транспортных судах вокруг мыса Доброй Надежды, то Анюте надо будет ехать одной, что, я думаю, невозможно. Софа рвется ехать с нею, что, я думаю, нелепо, потому что это помешает ей кончить свои математические занятия и выдержать экзамен, а это, вероятно, может случиться через шесть или восемь месяцев. Очевидно, Саша, сила обстоятельств говорит, что сопровождать Анюту через Суэц, Цейлон и Мельбурн приходится мне и приходится поселиться с ними в Новой Каледонии, а Софа, выдержавши экзамен в Берлине, приедет к нам туда».
   И, как бы извиняясь за столь резкую перемену во всей своей жизни, с горечью заключал: «Видишь ли, дорогой друг мой, какой странный оборот приняли дела; но иначе, рассуди строго, поступить невозможно. Софа и Анюта стали совсем мне родными, так что разлучиться с ними мне будет невозможно. Что ты думаешь обо всем этом?»
   С обычной для Владимира Онуфриевича стремительностью он все уже обмозговал до деталей. Сам он на далеком тихоокеанском острове будет изучать местную фауну. Для этого нужно взять с собой много научной литературы, которую можно закупить у книготорговца Фридляндера: дать ему вперед 100 талеров и взять в долг книг талеров на 200 – 250 («если ты поручишься, что все будет уплачено, так как он тебя почему-то уважает»). Владимир уже беспокоился о том, как Софа после сдачи экзамена доберется до Новой Каледонии, и спрашивал брата, не согласится ли он привезти ее, если ему «доставят деньги на проезд».
   Но до суда над Жакларом оставалось еще месяца четыре, и пока что требовалось хоть чем-то помочь ему.
   Вынужденный считать каждый франк, Владимир записывал на клочке бумаги мелкие расходы. Клочок этот сохранился: он дает некоторое представление о деятельном участии Ковалевского в судьбе Виктора. Вот этот любопытный документ:
   «Издержки в Париже 10 июня 71. Платки – 6 франков, зонтик – 7, свечи и мелочи – 4, мантилья Софе – 30, прачка – 2, оршад – 1, письма и омнибус – 4, Софе зонтик – 10.50, хозяйке до 19 июня за квартиру и обеды – 72, обеды в Bouillon – 18,83 fr. + 72; поездка в Версаль, – 3 франка, 2-я поездка в Версаль и обратно – 9 франков; 3-я поездка – 10 франков; оставлено Jaclard'y – 5, еда ему же – 2, сигареты – 1,50; 4-я поездка – 2,50, книги Viktor'y – 30, еда Виктору и 5-я поездка – 4, поездка в Декаре – 5,72. Счет Анюты: взято 1000 франков, за билеты в Страсбург (2) 86 франков, мешки – 4, перчатки – 3, для Виктора до конца июня – 72 = 165».
   Остается лишь удивляться, что, крутясь в этой суете, почти ежедневно ездя на свидания в Версаль, Ковалевский находил время еще и на то, чтобы возобновить занятия в Музее естественной истории.
   Теперь он работал преимущественно в лаборатории профессора Жерве по сравнительной анатомии моллюсков. Именно эти знания он считал необходимыми, чтобы успешно трудиться в Новой Каледонии, справедливо полагая, что моллюски столь отдаленной части Тихого океана совершенно не изучены.
   К 1 июля в Париж приехали родители Софы, и, конечно же, нерадостной была их встреча с дочерью и «зятем», которых они не видели больше двух лет. Но зато не установилось между ними и прежнего отчуждения. Общая тревога за судьбу Жаклара неожиданно сблизила «отцов» и «детей».
   Вряд ли можно думать, что Василий Васильевич Корвин-Круковский сочувствовал делу Коммуны, хотя геройский патриотический дух, с каким Париж восстал против капитуляции перед врагами отечества, должен был тронуть какие-то струны в сердце старого воина. Однако убеленный сединами генерал, несмотря на тяжелый разлад в семье, любил свою непокорную старшую дочь – любил деспотично, но глубоко и искренне. И потому не мог остаться в стороне, когда роковая беда нависла над человеком, с которым она, хоть и против воли родителей, связала свою судьбу.
   Василий Васильевич прихватил с собой кругленькую сумму денег, и не затем, чтобы потратить ее на «парижские удовольствия». Но больше, чем на деньги, он рассчитывал на знакомство с Тьером, которому был представлен еще в те времена, когда служил начальником Московского арсенала. По всей вероятности, он встречался с Тьером и минувшей зимой, когда тот от имени правительства национальной обороны приезжал в Петербург просить Александра II вступиться за поверженную Францию. Миссия его закончилась безрезультатно: Россия твердо придерживалась нейтралитета. Но Тьера сочувственно приняло высшее петербургское общество, и на каком-то рауте отставной генерал нашел, по-видимому, случай высказать коротконогому французику сочувствие в постигшем его страну несчастье. Теперь все это оказалось необычайно важным.
   Что именно предпринимал Василий Васильевич – навсегда останется тайной. Известно только, что он получил аудиенцию у Тьера. И тот, высокопарно продребезжав о «порядке» и о том, что к мятежникам не может быть пощады, сделал все же какие-то обнадеживающие намеки. Уже через несколько дней после приезда Корвин-Круковских в Париж не только положение Жаклара в тюрьме значительно облегчилось, но и отпал проект ехать вслед за ним в Новую Каледонию. Это самым решительным образом отразилось на занятиях Владимира Онуфриевича. Он «бросил моллюсков» и с новой энергией «принялся за ископаемых млекопитающих, чтобы ближе познакомиться с ними».
   А еще через месяц ему пришла в голову «идея специальной работы», причем не такая, какие уже не раз подворачивались ему, но либо отбрасывались из-за их малой значимости, либо откладывались на будущее из-за его недостаточной подготовленности. Об этой работе он писал брату 9 августа, что «она уже приводится в исполнение».
7
   В Музее естественной истории хранилась коллекция ископаемых из Сансана – департамента в Южной Франции, где в течение многих лет вел раскопки профессор Ларте. Ученый старательно обрабатывал собранные материалы, но умер во время осады Парижа, так и не завершив дела, которому посвятил многие годы. Богатейшая коллекция осталась как бы ничейной. Ведущие сотрудники музея сознавали, что материалы Сансана слишком значительны, чтобы без пользы пылиться в ящиках и шкафах. Но в то же время никто из них не изъявлял готовности изменить свои собственные планы. Поэтому когда Ковалевский пожелал взяться за обработку «беспризорной» коллекции, Жерве, Годри, Милн-Эдвардс испытали своеобразное облегчение.
   Ковалевского больше всего заинтересовали кости анхитерия – животного, напоминавшего по своему строению лошадь. Об этом ископаемом писал еще Жорж Кювье, располагавший некоторыми костями черепа, найденными под Орлеаном. Кости очень походили на остатки древнего копытного палеотерия, но Кювье обнаружил у новой формы некоторые отличия от уже известных ему палеотериев, поэтому он описал ее как особый, «орлеанский» вид этого обширного рода вымерших млекопитающих.
   Позднее немецкий палеонтолог Герман фон Майер, располагавший большим числом костей, выделил это животное в особый род и назвал его анхитерием, однако последователь Кювье Бленвиль вновь «перекрестил» его в палеотерия, после чего о спорном ископаемом не вспоминали больше тридцати лет. Лишь в 1869 году Оскар Фраас, ученый из Штутгарта, дал «превосходное», по отзыву Ковалевского, описание некоторых найденных им костей анхитерия.
   Но до раскопок в Сансане никто из палеонтологов не имел полного или относительно полного скелета этого копытного. Недаром Ларте с особой тщательностью изучал его десять лет, о чем писал незадолго до смерти Томасу Гексли.
   Ковалевский знал об этом письме: когда он был в Англии, сам Гексли показывал ему послание французского коллеги. И коль скоро у них речь зашла об анхитерии, можно не сомневаться, что Гексли обратил внимание Ковалевского на особую роль, какую данное копытное может сыграть для обоснования дарвинизма. Ибо «с самого начала одним из главных возражений против теории трансмутации (то есть эволюции. – С.Р.) всегда было то, что в пластах земной коры мы не находим форм, которые представляли бы нам переход от одного вида или рода к другому; отсутствие этих „звеньев“ […] было всегда боевым конем поборников видовой неизменности существ». Так писал Ковалевский во введении к своей магистерской диссертации, в которой доказал, что анхитерий и является такой переходной формой.
   А впервые вопрос о прямом доказательстве эволюции поставил Томас Гексли.
   Страстный поборник дарвинизма, Гексли не искал легкой жизни для себя и своих единомышленников. Он сам бесстрашно выдвигал возражения против эволюционной теории, выискивал ее слабые места. Этот «деятельный скепсис» оказывался чрезвычайно плодотворным. Он стимулировал исследования, расчищал путь к новым открытиям.
   В феврале 1870 года Гексли выступил с публичной речью, в которой выдвинул парадоксальный для эволюциониста тезис. Он утверждал, что сходство в строении двух-трех видов организмов не служит гарантией их родственности. А если и допустить, что такие виды родственны, то это допущение малосодержательно, ибо оно ничего не говорит о том, какую из рассматриваемых форм следует считать родоначальной, а какие – производными. То есть остается неясным, как шло развитие.
   Гексли настаивал на том, что подлинные пути эволюции могут быть установлены только при помощи палеонтологии. «Если можно показать, – говорил он, – что А, В и С обнаруживают последовательные стадии в степени изменения или специализации одного и того же типа, и если, далее, можно установить, что они встречаются в последовательно отложившихся осадках, причем А оказывается в древнейших осадках, а С – в самых молодых, то промежуточный характер В приобретает совершенно иное значение, и я без колебаний готов признать эту последнюю форму звеном в генеалогии С».
   В связи с этим рассуждением Гексли и упомянул анхитерия. Он наметил эволюционный ряд, восходящий к лошади и включающий в себя анхитерия как одно из промежуточных звеньев. Но никаких доказательств в распоряжении Гексли не имелось. То было «вероятное предположение» – одно из тех, какие, по его собственным словам, «легко накоплять», «но трудно разработать какой-нибудь один пример таким образом, чтобы он мог выдержать строгую критику».
   Словом, у Владимира Онуфриевича было достаточно оснований взяться за анхитерия.
   Нет, он приступил к делу не с «предвзятой целью». Он хорошо понимал, что если ученый слишком уж стремится к заранее намеченному результату, то нередко, получая его, оказывается далеко от истины. «Я подходил к фактам беспристрастно, – предупреждал Ковалевский, – и на интересующие меня вопросы даю такой ответ, какой мне был продиктован моим материалом».
   Но вопросы, вопросы, какие он ставил материалу! Они-то и заключали в себе тот совершенно новый, эволюционистский подход к ископаемым.
   Анхитерий интересовал Ковалевского не сам по себе, а как переходное звено от палеотерия к гиппариону, считавшемуся непосредственным предшественником лошади. Поэтому все кости анхитерия он сравнивал с аналогичными костями палеотерия, с одной стороны, и гиппариона и лошади – с другой. Особое внимание Ковалевский уделил костям конечностей.
   У древнейших предков млекопитающих, как и у части ныне живущих, конечности имели по пяти пальцев. А у лошади их только по одному! Этот факт означает, что изменение конечности у предков лошади шло особенно быстро. Потому на примере конечности легче всего доказать существование эволюционного процесса и выявить его смысл.
   Именно так считал Ковалевский.
   Он подчеркивал, что у копытных конечности выполняют только одну функцию – быстрого передвижения. Все остальные функции утрачены. Поэтому лошадь сгибает ногу только в одной плоскости: параллельной продольной оси тела. Отодвинуть в сторону ступню или колено, сделать круговое движение, а тем более повернуть на сто восемьдесят градусов (как мы поворачиваем ладонь) лошадь не может. Выходит, ее нога многое утратила в процессе эволюции. Но эти-то утраты привели к очень важному приобретению! Ибо к выполнению своей единственной функции нога лошади приспособлена самым наилучшим образом. Ковалевский считал лошадь наисовершеннейшим животным из непарнопалых копытных. Лошадь, по его мнению, – это идеал, к которому словно бы стремится непарнопалое.
   Рассматривая с этой точки зрения анхитерия, сопоставляя его с палеотерием, гиппарионом и лошадью, Ковалевский без особого труда выявил направление эволюции, какую претерпевала конечность непарнопалых.
   Самое древнее животное в намеченной им цепи – палеотерий – опиралось на три пальца и имело еще остаток четвертого.
   У анхитерия тоже оказалось три пальца, но боковые – намного тоньше среднего. Из чего Ковалевский заключил, что на средний палец передавалась основная часть тяжести тела; боковые же играли вспомогательную роль. Это очень характерно для переходной формы! Выполняя незначительную долю полезной работы, тонкие боковые пальцы были очень уязвимыми. Стоило животному ступить в небольшую расщелину, а то и простую ямку, как слабый боковой палец ломался… Понятно, что такая форма была обречена в борьбе за существование и уступила свое место более совершенному гиппариону. Правда, и у гиппариона три пальца. Но боковые еще тоньше, чем у анхитерия. А главное – значительно короче среднего.
   Ковалевский тщательно измерил все фаланги пальцев гиппариона и пришел к интересному выводу: различие в длине вызвано не укорочением боковых, а удлинением среднего. Эволюционный смысл этого изменения ученый объяснил тем, что животное как бы «приподняло» боковые пальцы над поверхностью земли и тем самым уберегло себя от слишком частых травм.
   Однако полностью бесполезные, но снабженные мышцами, сосудами, нервными окончаниями боковые пальцы требовали ненужных энергетических затрат. Разве природа может безнаказанно допускать такое расточительство? Да и чрезмерно удлинившиеся средние пальцы не могли служить надежной опорой. При быстром беге они не выдерживали больших нагрузок. И как неизбежное следствие – нередкие вывихи… Гиппарион должен был уступить свое место однопалой лошади.
   Сходным образом Ковалевский анализировал строение костей пясти и запястья (плюсны и предплюсны), через которые тяжесть тела передается на пальцы. Каждая ничтожная косточка, каждая выемка, каждая грань или скос на ней не просто измерены и описаны Ковалевским, но исследованы с точки зрения их эволюционной роли. Это же можно сказать о других костях анхитерия. Почти в каждом разделе своей монографии Ковалевский приводил таблицы с цифровыми данными, при помощи которых он получал сопоставительные характеристики всех четырех родов палеотеро-гиппоидной цепи, как он ее назвал. В каждой таблице отчетливо видны сдвиги в одном и том же направлении. Например, поперечная ширина лучевой кости у палеотерия равна 30, у анхитерия – 50, у гиппариона – 56, а у лошади – 92 миллиметрам. Постепенное утолщение данной кости в процессе эволюции становится очевидным. Таких сравнительных таблиц в монографии много. Составление их требовало большого количества тщательнейших измерений, бездны терпения и усидчивости, столь не свойственных беспокойному характеру Владимира Онуфриевича. Но, когда того требовала наука, он умел быть сильнее слабостей своей натуры.
   «День мой распределяется все время моего житья здесь таким образом, – писал он брату из Парижа, – встаю в 8 часов, проглатываю две чашки кофею и бегу в свою Laborat[oire] d'Anat[omie] Comp[aree]24, где сижу до 1 часа, затем час завтракаю и, возвращаясь, сижу опять до пяти; несмотря на все это, работа идет очень медленно, приходится делать пропасть сравнений и измерений, но я убежден, что работа выйдет основательная». Монография выходила не только основательная, но и новаторская. Так с ископаемыми никто еще не работал.
   «Анхитерий по строению своего скелета является столь промежуточным, переходным родом, что, если бы теория трансмутации не была уже прочно обоснована, он мог [бы] быть одной из наиболее важных ее опор. В нем каждая кость, каждая фасетка кости, каждый сустав стремятся измениться во взятом направлении, и любой вдумчивый натуралист, любой беспристрастный человек, рассматривая кости в натуре и производя сколько-нибудь точное сравнение всей серии, названной мною палеотеро-гиппоидной, был бы вынужден прийти к выводу, которого невозможно избежать, что тут имеет место случай трансмутации, что невозможно предположить существования специальных актов творения для всех признаков, являющихся переходными».
   Вот тот ответ, какой дал материал исследователю, сумевшему правильно поставить свои вопросы! Это не еще одно «вероятное предположение», о котором говорил Гексли, а непреложная истина, способная выстоять против самой суровой критики.
   И если требуются уточнения к выводу Ковалевского, то лишь одно. К тому времени, когда появилась его монография о палеонтологии лошадей, эволюционное учение опиралось хотя и на очень весомые, но все-таки только косвенные данные. Прямое доказательство, как и предсказывал Гексли, должна была дать палеонтология. То есть монография Владимира Онуфриевича не только могла бы стать важнейшей опорой эволюционного учения, но действительно стала ею. Еще не завершив работу, Владимир Онуфриевич писал о ней брату:
   «Для Дарвиновой теории, я убежден, что она сделается одним из столпов, потому что переход видов во времени от эоценового палеотерия до Equus25 будет доказан по всем мелочам».
   Не случайно и сам Дарвин считал, что в лице Владимира Ковалевского имеет не только преданного друга и почитателя, но талантливого соратника, работающего в высшей степени успешно и плодотворно. Через несколько лет, беседуя с посетившим его К.А.Тимирязевым, Дарвин с большой теплотой отзовется о молодых русских естествоиспытателях. Скажет, что они внесли большой вклад в развитие его теории. И чаще других будет упоминать Ковалевского.
   «Которого из двух братьев вы имеете в виду? – задаст вопрос Климент Аркадьевич. – Вероятно, Александра, зоолога?»
   Тимирязев хорошо знал, что Александр Онуфриевич широко известен как крупнейший в России биолог-дарвинист, тогда как о Владимире Онуфриевиче скорее знают как об издателе, чем как об ученом. Каково же было его изумление, когда даунский старец вдруг встрепенулся и с не свойственной его летам живостью возразил: «Нет, извините, по моему мнению, палеонтологические работы Владимира имеют еще большее значение!»
   Впоследствии, когда в палеонтологии возобладали взгляды, будто эволюционный процесс направляется особым «стремлением» живых организмов к совершенствованию, сторонники такой точки зрения пытались опереться на труды Владимира Ковалевского. Вырывая из контекста отдельные выражения (как приведенное выше: «каждая кость, каждая фасетка кости, каждый сустав стремится измениться во взятом направлении»), они объявили Владимира Онуфриевича своим единомышленником.
   А. А.Борисяк убедительно показал, что Ковалевский «чисто дарвинистически представлял себе изменчивость, проявляющуюся по всем возможным направлениям». В монографиях Владимира Онуфриевича биограф нашел достаточно тому доказательств. «Каждую косточку, – писал Борисяк, – он (Ковалевский. – С.Р.) изучает во всех тех экземплярах, какие только мог отыскать, сравнивая их между собой, стараясь найти – и действительно находя – малейшие „случайные“ изменения того или иного признака». Но и Борисяк считал, будто «благодаря той поразительной чуткости», с какой Ковалевский понимал ископаемую природу, «им подмечались и такие отношения, которые позднее дали повод обособиться иным направлениям палеонтологической мысли».
   Но никакие такие «отношения» Ковалевским не подмечались. Сам же Борисяк подчеркивал, что о «стремлении» к направленному изменению Владимир Онуфриевич говорил лишь метафорически, желая оттенить переходный характер изучаемой формы. Л.Ш.Давиташвили, подчеркивая то же самое, видит в этой особенности недостаток стиля Владимира Онуфриевича. Но образное мышление было органически свойственно Ковалевскому: он писал так, как мыслил; порицать его за это все равно, что порицать за цвет глаз или форму носа. Если иные последователи русского ученого не обладали «слухом» к образной речи, то в этом повинны они сами.
8
   К сожалению, на родине оценить заслуги Владимира Ковалевского было попросту некому: среди геологов и палеонтологов не было специалистов по ископаемым млекопитающим. Сам Ковалевский, сообщая брату об исследованиях анхитерия, писал: «К сожалению, у нас в России все дело и тонкости будут понятны одному Брандту26».
   Даже горячо болевший за него брат долго не мог понять, зачем Владимир углубляется в палеонтологию, когда первоначальное его намерение состояло в том, чтобы стать геологом. И почему его привлекают млекопитающие, о которых давно «все известно», а не низшие организмы, которые принесли успех Мечникову, самому Александру Онуфриевичу и другим ученым их поколения? Владимир Онуфриевич терпеливо втолковывал брату суть избранного им направления.
   «Мы, Саша, с тобой все еще не сговорились о том, как мне заниматься, или, лучше сказать, все еще не совсем понимаем друг друга в этом пункте; ты пишешь мне: „работай больше в поле, чем в музеях“; это ужасная нелепость».
   Снова и снова объяснял он, что не будет «геологом-стратиграфом». «Результатов от этого направления я решительно больших не предвижу. Конечно, разность населения в разных слоях поразила всех, вот масса людей стала искать в этих слоях ракушки и затем по присутствию или отсутствию их в самом деле построила хорошую хронологию Земли; по дальше это направление идти едва ли может, кроме более подробной разработки существующего, а на это люди всегда найдутся, так как это дело, не требующее ни ума, ни знаний; знать, что такая-то Pleurotanglica или что-нибудь в этом роде характеризует такой-то слой, так же не хитро, как наборщику знать, что такая-то буква лежит в таком-то ящике».
   Стремясь разъяснить, почему для создания эволюционной палеонтологии необходимо базироваться пока только на позвоночных и притом лишь высших из них, млекопитающих, Ковалевский продолжал: «Последовательность населения в отношении моллюсков дала до сих пор очень мало, во-первых, уже потому, что оболочка раковины имеет мало отношений с высотою или низкостью ее организации, а так как эта организация для ископаемых решительно неизвестна, то люди и ограничиваются заучиванием шишечек и зубчиков. Кроме того, что же можно сделать с foss'ильными27, когда живые в таком хаосе? Ну что сделать с 50 тысячами species28, из которых никто не знает, как разграничивать виды и роды?»
   Владимир Онуфриевич не считал, что от моллюсков и других беспозвоночных следует отмахнуться как от материала, совсем бесполезного. Но всякому овощу свое время. С редкостной прозорливостью Ковалевский писал дальше: «Эта часть даст свои результаты, и очень разумные, но не теперь и, должно быть, не нашему поколению».
   «Поэтому, – продолжал он, – я занимаюсь геологией в связи с палеонтологией преимущественно позвоночных и даже в особенности – млекопитающих; я знаю порядочно и раковины, но пока оставил их в стороне и засел за позвоночных. Только тут мы можем сделать что-нибудь разумное, уже, во-первых, потому, что живые представители хорошо известны, и, кроме того, остатки ископаемых всегда такого рода, что дают понятие о высоте организации. Кроме того, заманчива тут вот какая сторона: единство организации и отыскание ее при помощи ископаемых, которые дают нам и зачаточные и переходные формы. Настоящий (нынешний. – С.Р.) мир позвоночных и особенно млекопитающих представляет до такой степени разорванные звенья, что всякого поневоле подмывает найти полный цикл, т[о] е[сть] те звенья, которые вымерли.