Страница:
Ножин тяжело переживал неудачу, но активности не ослабил. Со свойственной ему бескомпромиссной принципиальностью он обрушился даже на Зайцева, когда тот, желая «блеснуть оригинальной мыслью», опубликовал статью, в которой пытался оправдать «рабство черных рас», ссылаясь при этом на неправильно понятую теорию Дарвина.
В декабре 1865 года, когда приехавший из-за границы Александр Ковалевский защищал в Петербургском университете магистерскую диссертацию, Ножин обрушился и на него. Сделав на диспуте два-три специальных замечания, он сказал, что не об этих недостатках, как и не о достоинствах диссертации, намерен говорить.
– У нас с вами другой разговор пойдет, – обратился он к диссертанту, – потому что мы, по крайней мере, литературу своего вопроса знаем.
«Он заявил требование, – вспоминал через много лет в письме к Мечникову Александр Онуфриевич, – что всякий начинающий работу должен дать отчет, какое общественное значение она может иметь, и настаивал на этом в весьма резкой форме, и тогда я сказал декану, что я на возражения в этом направлении отвечать не могу». «В Петербурге я его почти не видел, – вспоминал Александр Онуфриевич в том же письме, – т[ак] к[ак] он был в ссоре с братом», и это означает, что к середине декабря 1865 года Владимир уже разорвал с зайцевским кружком.
3 апреля 1866 года Николай Ножин умер при загадочных обстоятельствах, а на следующий день Дмитрий Каракозов стрелял в царя. В первом же официальном сообщении по делу Каракозова Ножин назван его соучастником. Ходили слухи, будто он раскаялся и друг, которому он рассказал, что хочет предотвратить цареубийство, его отравил.
Следственная комиссия завела особое дело «О кружке знакомых коллежского секретаря Николая Ножина и о причине его смерти». «Кружок знакомых» оказался значительным. В письме из Петербурга, опубликованном в «Колоколе», сообщалось о «самых безобразных, самых беспричинных» арестах. «Из лиц известных, – писал автор письма, – арестованы: Благосветлов (в самом начале), Зайцев, Курочкины, Худяков, полковник Лавров, Елисеев, Европеус с женой и его брат, Ковалевский, Слепцов.
Ковалевский попал в этот перечень по ошибке. Его не взяли именно потому, что он не поддерживал отношений с Ножиным в последние месяцы его жизни.
Русское общество издавна симпатизировало борьбе итальянского народа за независимость и объединение своей родины. Национальный герой Италии Джузеппе Гарибальди был кумиром русской молодежи, под его знаменами сражалось немало выходцев из России.
В войне 1859 года Франция и Пьемонт нанесли чувствительное поражение Австрии и вырвали из-под ее владычества итальянскую область Ломбардию. Смелые походы гарибальдийцев и народная революция продолжили дело, начатое войной. Мелкие государства Апеннинского полуострова объединились под главенством Пьемонта и образовали Итальянское королевство. Самостоятельность сохранила только Папская область. И еще Венецианская область оставалась под властью Австрии. Освободить ее и стремилась Италия, когда летом 1866 года вновь выступила против Австрийской империи – на этот раз в союзе с Пруссией.
Итальянская армия была вдвое сильнее частей, выставленных против нее австрийцами. Кроме регулярных войск, в войне захотели принять участие тысячи волонтеров, руководимых легендарным Гарибальди.
Однако большая популярность Гарибальди пугала короля Виктора-Эммануила. Вместо свободы действий, первоначально обещанной народному герою, волонтерам отвели строго определенный участок фронта в горах Тироля, на правом фланге регулярных войск. Да и формирование добровольческих отрядов всячески затягивалось, им предоставлялось устаревшее и вовсе негодное оружие и снаряжение, большую их часть под разными предлогами задерживали в Южной Италии, вдали от места боевых операций.
Тем не менее гарибальдийцы, встречая слабое сопротивление, успешно продвигались вперед по горным долинам, пока 24 июня при городе Костоце итальянская армия не потерпела крупное поражение.
Волонтерам приказали срочно отойти, чтобы прикрыть правый фланг отступающих частей от полного разгрома. Проклиная бездарное командование, Гарибальди стал отводить свои батальоны, но вскоре выяснилось, что австрийские генералы не решаются развить успех: победы пруссаков заставили их спешно перебросить часть войск на север. Благодаря этому итальянская армия смогла оправиться от удара и вновь перейти в наступление. Австрии стал грозить полный разгром.
Однако слишком большого усиления и Пруссии и Италии опасался Наполеон III. Император Австрии Франц-Иосиф, понимая, что ему не удержать Венецианской области, еще до начала военных действий заключил тайный договор с Наполеоном о передаче ее Франции. Имея в руках этот «козырь», Наполеон выступил посредником в мирных переговорах. Он предложил сделку: «добровольно» переданную ему Австрией Венецию он также «добровольно» уступил Италии…
Ковалевский приехал в Милан как раз в то время, когда посредническая миссия французского императора стала известной. Правительство Виктора-Эммануила стремилось поскорее закончить войну, и предложение Наполеона его вполне устраивало. Однако итальянский народ не желал получать в виде подачки то, что ему принадлежало по праву и за что он заплатил кровью.
Город был возбужден до предела.
Свободно владея итальянским языком, Ковалевский попытался вникнуть в своеобразную обстановку.
«Если б не общий взрыв негодования, если б не объявления во всех листках и журналах, не депутации Милана, Генуи, Флоренции, Болоньи, что участников этой сделки следует считать изменниками отечеству, предложение Франции было бы принято и перемирие заключено тотчас же», – писал он в корреспонденции из Милана.
Прибыв на участок военных действий, на котором вели операции части энергичного генерала Чальдини, Владимир Онуфриевич стал свидетелем того, как Чальдини «строил мосты на По […] и вообще делал вид, что он на глазах сильного неприятеля желает переправиться». «Конечно, все это была комедия, – комментировал увиденное Ковалевский, – никакого неприятеля не было, австрийцы уходили из Венецианской области на север, а Чальдини, следуя, по всей вероятности, инструкциям свыше, делал ложные маневры, чтобы дать время австрийцам уйти, с одной стороны, и уверить итальянцев, что он преследует неприятеля, но что последний отступает, не решаясь дать сражения».
Чальдини действительно «ломал комедию», но лишь затем, чтобы скрытно переправить свои войска в другом месте, что ему и удалось. Однако Ковалевский не распознал всего этого. Игра, какую итальянское правительство затеяло с собственным народом, заставила русского корреспондента с недоверием отнестись к честному генералу. Он поспешил отправиться к волонтерам: в том, что Гарибальди не пойдет на закулисные сделки, можно было не сомневаться.
Ковалевский настиг гарибальдийцев, когда их главная квартира располагалась в селении Дарцо. «У меня были письма к Гарибальди от его итальянских друзей, – сообщал Ковалевский своим читателям, – так что принят я был хорошо, и он тотчас сказал своему зятю Коннио написать мне lascia passare4, с которыми я могу ходить всюду между линиями, даже во время драки, конечно, с риском быть подстреленным с той и другой стороны как шпион».
В первой корреспонденции из главной квартиры гарибальдийцев Ковалевский подробно рассказывал о том, почему волонтерам приходится снова брать те самые крепости, которыми они уже владели несколько недель назад; о бое среди горных теснин, продолжавшемся целый день, в котором Гарибальди был ранен в ногу; о его намерении («так как война за Венецианскую область кончена») «выхватить у Австрии еще одну итальянскую провинцию», то есть населенную итальянцами часть Тироля.
В Дарцо Ковалевский и два английских корреспондента устроились на каком-то чердаке, а наутро их разбудили ружейные выстрелы. Высунувшись в окно, Ковалевский убедился, что стреляют совсем близко: пули щелкали по стене. С тревожным звоном разлетелось стекло, и две пули, чудом не задев Владимира Онуфриевича, дважды причмокнули и засели в дощатом полу. Третья, просвистев над ухом одного из англичан, впилась в противоположную от окна стену.
Корреспонденты не могли понять, что происходит.
Решив, что «еще обиднее, если подстрелят в кровати», Ковалевский и его новые товарищи вышли на улицу. Первый же знакомый офицер объяснил им, что волонтеры «забыли занять одну из главных позиций на горе. Австрийцы забрались туда и стреляют по городу».
Высоко на обрыве Ковалевский увидел кучку серых фигурок. Они сидели прямо на земле и старательно целились в красные рубашки волонтеров. Но уже раздавались ответные выстрелы. Рота гарибальдийцев бежала наверх. Два орудия уже были наведены, и две гранаты разорвались в гуще серых фигурок: Ковалевский хорошо видел в бинокль, как разом повалились несколько человек.
После серии метких пушечных выстрелов австрийцы отошли и спрятались в одинокой церкви, откуда опять повели огонь по красным рубашкам. Пришлось пустить в дело еще два орудия, и скоро церковь рухнула. Преследуемые австрийцы скрылись за гребнем горы…
Вдоль итало-австрийской границы была возведена целая система укрепленных фортов, один из них теперь предстояло взять гарибальдийцам. Форт располагался в узком ущелье, сдавленном двумя отвесными скалами. Метров за триста до ворот форта ущелье делало крутой поворот, и последний его участок простреливался во всю длину из орудий. Гарнизон форта был невелик, но имел достаточный запас пороха и продовольствия; австрийцы рассчитывали надолго задержать здесь противника.
Гарибальди знал, что в гористой местности побеждает тот, кто владеет высотами, и постоянно напоминал своим офицерам, что надо «быть орлами». Волонтеры сумели втащить пушки на почти отвесную гору. «Как они сделали это, – недоумевал Ковалевский, – я решительно не понимаю, потому что и собственную свою персону я втаскивал туда с трудом».
Обосновавшись около батареи, Ковалевский наблюдал все происходившее, «как в театре». Ему было видно, что дорога до поворота к форту сплошь усеяна красными рубашками. Казалось, что с минуты на минуту начнется штурм, но, замечает Владимир Онуфриевич, «Гарибальди жалеет людей». Прежде чем отдать приказ о штурме, он решил вывести из строя два вражеских орудия, обстреливавших подступы к крепости со стороны дороги.
Ковалевский видел, как офицер и двенадцать человек прислуги вывезли пушку к самому повороту дороги, сняли ее с передка, стремительно выкатили из-за угла, развернули и сделали два выстрела… Но пока готовились к третьему, граната из форта ударила офицера в грудь и разорвала его на куски. Восемь человек было ранено разлетевшимися осколками…
От мысли о штурме пришлось отказаться: форт должен был рухнуть в результате методичного артиллерийского обстрела с высот.
У Гарибальди были орудия лишь малого калибра, да и австрийцы отвечали «очень исправно». Лесок, в котором располагалась батарея, загорелся; пушки спешно пришлось перетаскивать на другое место. Человек двенадцать получили ранения, и Ковалевский «опасался, что ему уже не придется писать» для газеты. «Граната упала шагах в 30 или 40 от нас, – описывал он один из эпизодов. – По команде артиллерийского офицера alasso5 мы все прилегли на землю, и я, в интересах вашей газеты, прикрылся большим камнем». Бомбардировка крепости продолжалась несколько дней, и наконец 19-го числа, «сидя на батарее, мы видели, что немцы (то есть австрийцы. – С.Р.) снимают свой флаг и вслед за тем вывешивают белый».
Спустившись поскорее с горы, Ковалевский побежал к форту, но уже на полдороге встретил пленных, «которые очень весело толковали со мной по-немецки».
«Наконец-то мы двинемся вперед, – восклицал корреспондент, завершая очередное послание в газету, – а то этот проклятый горшок с тремя орудиями держал нас целых четыре дня».
С такой же заинтересованностью Ковалевский рассказывает о том, как волонтеры овладели селением Тиарно, о бое на подступах к деревне Будзекка – «самом крупном и кровопролитном за весь поход», по воспоминаниям Гарибальди, после которого австрийцы фактически отказались от мысли защищать итальянский Тироль.
На два часа ночи 24 июля Гарибальди назначил штурм форта Лардаро. Ковалевский заранее выбрал место для наблюдения, но вечером стало известно, что атака откладывается на сутки: Гарибальди направил один из полков по горным тропам в тыл осажденной крепости, и требовалось время, чтобы отряд занял позиции. А утром пришел приказ прекратить военные действия ввиду заключенного перемирия.
Ковалевский видел, как раздосадован и возмущен Гарибальди: ведь в Итальянском Тироле уже не оставалось австрийских частей, нужно было всего два-три дня, чтобы занять его почти без единого выстрела. Однако причина, побудившая поспешить с перемирием, оказалась достаточно серьезной. Итальянский флот, на который возлагались большие надежды, потерпел поражение от австрийской эскадры… Гарибальди отменил назначенный штурм и приказал повсеместно прекратить огонь. Австрийцы убрались уже так далеко, что парламентеры два дня не могли отыскать их генерала, чтобы сообщить о перемирии.
Ковалевский вернулся в Милан и оттуда 30 июля 1866 года послал последнюю корреспонденцию в «Санкт-Петербургские ведомости». «Разрыв между народом и правительством стал теперь очевиден в Италии» – так заканчивалась его статья.
Остановившись на обратном пути в Берне у Павла Якоби, он затем направился в Женеву и прямо на улице, не успев нанести визит, встретился с Герценом.
Он навсегда запомнил отчаянные дни, начавшиеся этой случайной встречей.
Александр Иванович, быстрый, порывистый, стремительный, несмотря на преклонные лета и изрядную полноту, первым протянул руку, отвел в сторону и – словно ударил в лицо:
– Владимир Онуфриевич, вас подозревают в шпионстве!
Не вмиг дошел до Владимира страшный смысл этих слов. То есть кое-что он слышал еще в Петербурге и даже сам сообщил Герцену, заклиная не верить гнусной клевете. Он так и писал Александру Ивановичу:
«У вас там (в эмигрантской среде. – С.Р.), как в котле, кипят самые нечистые сплетни; я слышу, что и меня примешивают к ним; не сомневайтесь ни на минуту, что все это грязь и ложь; мне было бы больнее всего, если бы вы усомнились во мне».
И теперь услышать такое от Герцена!..
Он почти физически ощущал, как заливается краской под строгим взглядом Александра Ивановича (точно и впрямь был уличен в предательстве), и в упор спросил:
– А вы тоже подозреваете?
Герцен замялся, было заметно, что он смущен… А потом выяснилось что-то совсем невозможное, что не привидится и в самом кошмарном сне… Будто в Неаполе Владимира открыто обвинял Утин. И будто Бакунин устроил между ними чуть ли не очную ставку…
Объяснение с Герценом вышло бурное, нервное, горячее. Ковалевский сразу пошел к Серно-Соловьевичу и пересказал ему весь разговор, пересказал так, как понял: Герцен в клевету ни на грош не верит и хочет помочь ее развеять.
Но странная история этим не кончилась, а только началась. Ибо Соловьевич сразу насторожился, насупился, а наутро пошел к Герцену перепроверять Владимира. И Александр Иванович отрекся! Да, Герцен сказал (во всяком случае, Соловьевич так передал Владимиру), что вовсе не числит Ковалевского среди близких себе людей, что слухи о его шпионстве «ходили громко в Неаполе, что у Оболенских все говорили об этом и что „это нам было известно всем и в том числе мне“.
Возмущенный, негодующий, потрясенный, Владимир тут же сел к столу и настрочил два длинных письма – Бакунину и Герцену. «Ну, скажите же сами, Михайло Александрович, – писал он в первом, – что тут делать, ведь Вы же сами знаете, что все это ложь, что Оболенские принимали меня, как родного, что с Вами я был до последней минуты хорош и если бы Вы имели какие-нибудь сведения, то, верно, прямо сказали бы мне.
[…] Я просто теряюсь, когда подумаю, что достаточно одной сплетни, пущенной каким-нибудь скотом, чтобы заставить подозревать человека, которого знают целые годы. И знаете, какое одно из главных обвинений: зачем я не арестован, когда арестованы так многие. Этим людям, чтобы убедиться в том, что я не шпион, хотелось бы, чтобы меня выпороли в III отделении и сослали в каторжную работу, но доставить подобное доказательство я, по всей вероятности, воздержусь».
Второе письмо вышло еще более раздраженным и взволнованным. Владимир выложил все, что думал об эмигрантской мелкоте, не способной ни на какое серьезное дело, но готовой подхватить любую самую грязную сплетню, чтобы поднять возню, пошуметь и хоть как-то выделиться.
«Вот чему, – писал он Герцену, – я обязан своим спасением: я никогда не водился с ослами: да, наконец, где же ваш политический смысл, – написал он, – где же задатки деятельности, когда вам подозрительны люди осмотрительные, умеющие все время счастливо вращаться между самыми задорными зубцами петербургской полиции, и не подозрительны только бесполезно эмигрировавшие или вследствие болтовни, чванства и хвастовства своим значением попавшие в лапы ее».
Владимир Онуфриевич требовал, чтобы Герцен «в письме ко мне, где Вы заявляете о том, что не верите этой гнусной сплетне, сообщили бы имена говоривших, и я, переходя от лица к лицу с вашим письмом, добьюсь наконец до того, кто был первым виновником этой гадости».
Ответ пришел незамедлительно. В нем гордый, исполненный собственного достоинства человек ставил на место того, кто позволил себе неуместные резкости.
Стало быть, Герцен обиделся тоном! Владимир писал, взвинченный общим равнодушием и двумя бессонными ночами, а Александру Ивановичу не понравился тон!.. Есть все же в нем что-то старинное, барское, что-то идущее от дворянской спеси. Видно, это неискоренимо в людях его поколения. Старикам неприятны манеры «нигилистов», прямота их суждений, презрение к светским условностям. Через это не может переступить даже Герцен!
И опять об этой дурацкой «близости». Как будто речь шла о чем-либо другом, кроме того, чтобы Герцен засвидетельствовал его честность!
Александр Иванович желает Владимиру развеять слухи. Желает «без фраз» – и на том спасибо!.. Только сам предпочитает остаться в стороне! Он, столь горячо и страстно выступающий против всякой несправедливости, случающейся там, в России, предпочитает не вмешиваться, когда самая гнусная несправедливость творится здесь, в эмигрантской среде, где одного его слова достаточно, чтобы ее пресечь.
А Серно-Соловьевич… А Владимир Бакст, стоявший рядом при его объяснении с Герценом… Ведь знают Владимира много лет… И все устранились, все… Извольте-ка, Владимир Онуфриевич, сами отмываться от налепленной на вас грязи. Кто налепил, за что, почему – это нас не касается. Отмоетесь – примем с радостью! А пока… Отшатнулись, как от прокаженного.
А Илья Мечников!.. Ведь оказалось, что и он говорил о «шпионстве». Это особенно не умещалось в голове. Ведь Мечников – лучший друг брата. Да и самого Владимира обхаживал в Неаполе, как маленького ребенка! А за спиной в это же время разносил гнусную сплетню…
Всю силу негодования Владимир вложил в несколько телеграфных строк, которые отправил Бакунину, а сам, ни с кем не простившись, поехал на родину…
«О том, что будто В.Ковалевский корреспондент III отделения, я услышал впервые от Утина и вот по какому случаю. Услышав, что Утин (Николай) отзывается таким образом о нем в доме Оболенских, я, имевший дотоле доброе мнение о Ковалевском, потребовал Утина к ответу. Утин мне отвечал, что он обвинял его, не зная его, на основании положительных фактов, переданных ему многими друзьями; факты: общее мнение в Петербурге – разрыв с невестою, разрыв с передовыми кружками, настоятельность, с которой Ковалевский требовал списки имен людей, подписавшихся в пользу ссыльных, наконец, его постоянное и удивительное счастье при аресте большей части его знакомых и приятелей – факты, как ты сам говоришь, положительно еще ничего не доказывающие, – но если они справедливы, в совокупности все-таки довольно странные. Друзей, от которых он все это слышал, Утин не хотел мне назвать, вследствие чего я ему заметил, что обвинять громко человека в шпионстве, не называя своих источников и не приводя положительных доказательств, не благородно, не честно, а также и не совсем безопасно. На что Утин мне отвечал, что с тех пор, как он лично познакомился с Ковалевским, он сам усомнился в справедливости обвинения. На этом мы с ним покончили. Утин пустой и тщеславный мальчишка. Важнее было для меня показание М[ечнико]ва – натуралиста, которого я от души уважаю, как человека умного, серьезного и добросовестного. Он сам также ничего не знал положительного против Ковалевского, но слышал многое от разных людей в Швейцарии и в Германии, особливо же в первой и именно в обществе, окружающем Якоби. М[ечнико]в, впрочем, действовал в этом случае весьма осторожно, долго не говорил никому ничего и заговорил только тогда, и то в весьма тесном кружке, когда был вызван к тому показаниями Утина. Впрочем, ты можешь узнать все подробности, касающиеся до М[ечнико]ва, из письма, написанного им недавно к брату6, вследствие воинственной телеграммы Ковалевского ко мне, в которой, не знаю с какой стати, он грозит М[ечнико]ву неумолимым гонением.
Справедливо, что я собирался иметь с Ковалевским объяснение, очень затруднительное, впрочем, потому что ни М[ечнико]в, ни Утин не давали мне права назвать их, так что я хотел сказать Ковалевскому, что слухи о нем дошли до меня из Германии, вследствие чего несколько раз приглашал Ковалевского к себе, но он не приехал, так что никакого между нами объяснения не было, и я не мог ни обвинить, ни оправдать его. Правда также, что я, не сделавший ни ему, ни брату его ни одного визита, приехал к ним проститься, положив, за неимением достаточных фактов, не трогать более этого дела, о котором никому не говорил и не писал, но соблюдая вместе с тем во все пребывание Ковалевского в Неаполе самую строгую осторожность».
Опубликованное еще в 1894 году, это письмо цитировалось биографами Ковалевского, но до сих пор не было подвергнуто серьезному анализу. Попробуем сделать это.
Прежде всего в нем видна масса противоречий и непоследовательностей. Бакунин утверждал, что Николай Утин обвинял Ковалевского «на основании положительных фактов», и даже перечислил эти «факты», и в то же время сам выговаривал Утину за то, что тот обвиняет, «не приводя положительных доказательств», то есть фактов.
В декабре 1865 года, когда приехавший из-за границы Александр Ковалевский защищал в Петербургском университете магистерскую диссертацию, Ножин обрушился и на него. Сделав на диспуте два-три специальных замечания, он сказал, что не об этих недостатках, как и не о достоинствах диссертации, намерен говорить.
– У нас с вами другой разговор пойдет, – обратился он к диссертанту, – потому что мы, по крайней мере, литературу своего вопроса знаем.
«Он заявил требование, – вспоминал через много лет в письме к Мечникову Александр Онуфриевич, – что всякий начинающий работу должен дать отчет, какое общественное значение она может иметь, и настаивал на этом в весьма резкой форме, и тогда я сказал декану, что я на возражения в этом направлении отвечать не могу». «В Петербурге я его почти не видел, – вспоминал Александр Онуфриевич в том же письме, – т[ак] к[ак] он был в ссоре с братом», и это означает, что к середине декабря 1865 года Владимир уже разорвал с зайцевским кружком.
3 апреля 1866 года Николай Ножин умер при загадочных обстоятельствах, а на следующий день Дмитрий Каракозов стрелял в царя. В первом же официальном сообщении по делу Каракозова Ножин назван его соучастником. Ходили слухи, будто он раскаялся и друг, которому он рассказал, что хочет предотвратить цареубийство, его отравил.
Следственная комиссия завела особое дело «О кружке знакомых коллежского секретаря Николая Ножина и о причине его смерти». «Кружок знакомых» оказался значительным. В письме из Петербурга, опубликованном в «Колоколе», сообщалось о «самых безобразных, самых беспричинных» арестах. «Из лиц известных, – писал автор письма, – арестованы: Благосветлов (в самом начале), Зайцев, Курочкины, Худяков, полковник Лавров, Елисеев, Европеус с женой и его брат, Ковалевский, Слепцов.
Ковалевский попал в этот перечень по ошибке. Его не взяли именно потому, что он не поддерживал отношений с Ножиным в последние месяцы его жизни.
7
Сам Владимир Онуфриевич не мог знать, почему он оставлен на свободе. Он даже уверовал в свою особую способность «вращаться между самыми задорными зубцами петербургской полиции», как позднее напишет Герцену. Однако искушать судьбу было в высшей степени рискованно, и он, сговорившись с редакцией «Санкт-Петербургских ведомостей», поспешил уехать в качестве военного корреспондента газеты в Италию.Русское общество издавна симпатизировало борьбе итальянского народа за независимость и объединение своей родины. Национальный герой Италии Джузеппе Гарибальди был кумиром русской молодежи, под его знаменами сражалось немало выходцев из России.
В войне 1859 года Франция и Пьемонт нанесли чувствительное поражение Австрии и вырвали из-под ее владычества итальянскую область Ломбардию. Смелые походы гарибальдийцев и народная революция продолжили дело, начатое войной. Мелкие государства Апеннинского полуострова объединились под главенством Пьемонта и образовали Итальянское королевство. Самостоятельность сохранила только Папская область. И еще Венецианская область оставалась под властью Австрии. Освободить ее и стремилась Италия, когда летом 1866 года вновь выступила против Австрийской империи – на этот раз в союзе с Пруссией.
Итальянская армия была вдвое сильнее частей, выставленных против нее австрийцами. Кроме регулярных войск, в войне захотели принять участие тысячи волонтеров, руководимых легендарным Гарибальди.
Однако большая популярность Гарибальди пугала короля Виктора-Эммануила. Вместо свободы действий, первоначально обещанной народному герою, волонтерам отвели строго определенный участок фронта в горах Тироля, на правом фланге регулярных войск. Да и формирование добровольческих отрядов всячески затягивалось, им предоставлялось устаревшее и вовсе негодное оружие и снаряжение, большую их часть под разными предлогами задерживали в Южной Италии, вдали от места боевых операций.
Тем не менее гарибальдийцы, встречая слабое сопротивление, успешно продвигались вперед по горным долинам, пока 24 июня при городе Костоце итальянская армия не потерпела крупное поражение.
Волонтерам приказали срочно отойти, чтобы прикрыть правый фланг отступающих частей от полного разгрома. Проклиная бездарное командование, Гарибальди стал отводить свои батальоны, но вскоре выяснилось, что австрийские генералы не решаются развить успех: победы пруссаков заставили их спешно перебросить часть войск на север. Благодаря этому итальянская армия смогла оправиться от удара и вновь перейти в наступление. Австрии стал грозить полный разгром.
Однако слишком большого усиления и Пруссии и Италии опасался Наполеон III. Император Австрии Франц-Иосиф, понимая, что ему не удержать Венецианской области, еще до начала военных действий заключил тайный договор с Наполеоном о передаче ее Франции. Имея в руках этот «козырь», Наполеон выступил посредником в мирных переговорах. Он предложил сделку: «добровольно» переданную ему Австрией Венецию он также «добровольно» уступил Италии…
Ковалевский приехал в Милан как раз в то время, когда посредническая миссия французского императора стала известной. Правительство Виктора-Эммануила стремилось поскорее закончить войну, и предложение Наполеона его вполне устраивало. Однако итальянский народ не желал получать в виде подачки то, что ему принадлежало по праву и за что он заплатил кровью.
Город был возбужден до предела.
Свободно владея итальянским языком, Ковалевский попытался вникнуть в своеобразную обстановку.
«Если б не общий взрыв негодования, если б не объявления во всех листках и журналах, не депутации Милана, Генуи, Флоренции, Болоньи, что участников этой сделки следует считать изменниками отечеству, предложение Франции было бы принято и перемирие заключено тотчас же», – писал он в корреспонденции из Милана.
Прибыв на участок военных действий, на котором вели операции части энергичного генерала Чальдини, Владимир Онуфриевич стал свидетелем того, как Чальдини «строил мосты на По […] и вообще делал вид, что он на глазах сильного неприятеля желает переправиться». «Конечно, все это была комедия, – комментировал увиденное Ковалевский, – никакого неприятеля не было, австрийцы уходили из Венецианской области на север, а Чальдини, следуя, по всей вероятности, инструкциям свыше, делал ложные маневры, чтобы дать время австрийцам уйти, с одной стороны, и уверить итальянцев, что он преследует неприятеля, но что последний отступает, не решаясь дать сражения».
Чальдини действительно «ломал комедию», но лишь затем, чтобы скрытно переправить свои войска в другом месте, что ему и удалось. Однако Ковалевский не распознал всего этого. Игра, какую итальянское правительство затеяло с собственным народом, заставила русского корреспондента с недоверием отнестись к честному генералу. Он поспешил отправиться к волонтерам: в том, что Гарибальди не пойдет на закулисные сделки, можно было не сомневаться.
Ковалевский настиг гарибальдийцев, когда их главная квартира располагалась в селении Дарцо. «У меня были письма к Гарибальди от его итальянских друзей, – сообщал Ковалевский своим читателям, – так что принят я был хорошо, и он тотчас сказал своему зятю Коннио написать мне lascia passare4, с которыми я могу ходить всюду между линиями, даже во время драки, конечно, с риском быть подстреленным с той и другой стороны как шпион».
В первой корреспонденции из главной квартиры гарибальдийцев Ковалевский подробно рассказывал о том, почему волонтерам приходится снова брать те самые крепости, которыми они уже владели несколько недель назад; о бое среди горных теснин, продолжавшемся целый день, в котором Гарибальди был ранен в ногу; о его намерении («так как война за Венецианскую область кончена») «выхватить у Австрии еще одну итальянскую провинцию», то есть населенную итальянцами часть Тироля.
В Дарцо Ковалевский и два английских корреспондента устроились на каком-то чердаке, а наутро их разбудили ружейные выстрелы. Высунувшись в окно, Ковалевский убедился, что стреляют совсем близко: пули щелкали по стене. С тревожным звоном разлетелось стекло, и две пули, чудом не задев Владимира Онуфриевича, дважды причмокнули и засели в дощатом полу. Третья, просвистев над ухом одного из англичан, впилась в противоположную от окна стену.
Корреспонденты не могли понять, что происходит.
Решив, что «еще обиднее, если подстрелят в кровати», Ковалевский и его новые товарищи вышли на улицу. Первый же знакомый офицер объяснил им, что волонтеры «забыли занять одну из главных позиций на горе. Австрийцы забрались туда и стреляют по городу».
Высоко на обрыве Ковалевский увидел кучку серых фигурок. Они сидели прямо на земле и старательно целились в красные рубашки волонтеров. Но уже раздавались ответные выстрелы. Рота гарибальдийцев бежала наверх. Два орудия уже были наведены, и две гранаты разорвались в гуще серых фигурок: Ковалевский хорошо видел в бинокль, как разом повалились несколько человек.
После серии метких пушечных выстрелов австрийцы отошли и спрятались в одинокой церкви, откуда опять повели огонь по красным рубашкам. Пришлось пустить в дело еще два орудия, и скоро церковь рухнула. Преследуемые австрийцы скрылись за гребнем горы…
Вдоль итало-австрийской границы была возведена целая система укрепленных фортов, один из них теперь предстояло взять гарибальдийцам. Форт располагался в узком ущелье, сдавленном двумя отвесными скалами. Метров за триста до ворот форта ущелье делало крутой поворот, и последний его участок простреливался во всю длину из орудий. Гарнизон форта был невелик, но имел достаточный запас пороха и продовольствия; австрийцы рассчитывали надолго задержать здесь противника.
Гарибальди знал, что в гористой местности побеждает тот, кто владеет высотами, и постоянно напоминал своим офицерам, что надо «быть орлами». Волонтеры сумели втащить пушки на почти отвесную гору. «Как они сделали это, – недоумевал Ковалевский, – я решительно не понимаю, потому что и собственную свою персону я втаскивал туда с трудом».
Обосновавшись около батареи, Ковалевский наблюдал все происходившее, «как в театре». Ему было видно, что дорога до поворота к форту сплошь усеяна красными рубашками. Казалось, что с минуты на минуту начнется штурм, но, замечает Владимир Онуфриевич, «Гарибальди жалеет людей». Прежде чем отдать приказ о штурме, он решил вывести из строя два вражеских орудия, обстреливавших подступы к крепости со стороны дороги.
Ковалевский видел, как офицер и двенадцать человек прислуги вывезли пушку к самому повороту дороги, сняли ее с передка, стремительно выкатили из-за угла, развернули и сделали два выстрела… Но пока готовились к третьему, граната из форта ударила офицера в грудь и разорвала его на куски. Восемь человек было ранено разлетевшимися осколками…
От мысли о штурме пришлось отказаться: форт должен был рухнуть в результате методичного артиллерийского обстрела с высот.
У Гарибальди были орудия лишь малого калибра, да и австрийцы отвечали «очень исправно». Лесок, в котором располагалась батарея, загорелся; пушки спешно пришлось перетаскивать на другое место. Человек двенадцать получили ранения, и Ковалевский «опасался, что ему уже не придется писать» для газеты. «Граната упала шагах в 30 или 40 от нас, – описывал он один из эпизодов. – По команде артиллерийского офицера alasso5 мы все прилегли на землю, и я, в интересах вашей газеты, прикрылся большим камнем». Бомбардировка крепости продолжалась несколько дней, и наконец 19-го числа, «сидя на батарее, мы видели, что немцы (то есть австрийцы. – С.Р.) снимают свой флаг и вслед за тем вывешивают белый».
Спустившись поскорее с горы, Ковалевский побежал к форту, но уже на полдороге встретил пленных, «которые очень весело толковали со мной по-немецки».
«Наконец-то мы двинемся вперед, – восклицал корреспондент, завершая очередное послание в газету, – а то этот проклятый горшок с тремя орудиями держал нас целых четыре дня».
С такой же заинтересованностью Ковалевский рассказывает о том, как волонтеры овладели селением Тиарно, о бое на подступах к деревне Будзекка – «самом крупном и кровопролитном за весь поход», по воспоминаниям Гарибальди, после которого австрийцы фактически отказались от мысли защищать итальянский Тироль.
На два часа ночи 24 июля Гарибальди назначил штурм форта Лардаро. Ковалевский заранее выбрал место для наблюдения, но вечером стало известно, что атака откладывается на сутки: Гарибальди направил один из полков по горным тропам в тыл осажденной крепости, и требовалось время, чтобы отряд занял позиции. А утром пришел приказ прекратить военные действия ввиду заключенного перемирия.
Ковалевский видел, как раздосадован и возмущен Гарибальди: ведь в Итальянском Тироле уже не оставалось австрийских частей, нужно было всего два-три дня, чтобы занять его почти без единого выстрела. Однако причина, побудившая поспешить с перемирием, оказалась достаточно серьезной. Итальянский флот, на который возлагались большие надежды, потерпел поражение от австрийской эскадры… Гарибальди отменил назначенный штурм и приказал повсеместно прекратить огонь. Австрийцы убрались уже так далеко, что парламентеры два дня не могли отыскать их генерала, чтобы сообщить о перемирии.
Ковалевский вернулся в Милан и оттуда 30 июля 1866 года послал последнюю корреспонденцию в «Санкт-Петербургские ведомости». «Разрыв между народом и правительством стал теперь очевиден в Италии» – так заканчивалась его статья.
8
Из Милана Ковалевский поехал в Неаполь, чтобы пожить вместе с братом, который продолжал исследования по сравнительной эволюционной эмбриологии низших животных. Здесь же бок о бок с Александром Ковалевским работал Илья Мечников, и оба они тесно общались с Бакуниным, Оболенскими, Николаем Утиным и другими политическими эмигрантами. Все встретили Ковалевского с радостью, тем более что многие помнили корреспонденцию в «Колоколе» и считали, что он находится под арестом. Пробыв в Неаполе недели четыре, Владимир Онуфриевич уехал, нимало не подозревая о тех разговорах, какие возбудило его внезапное появление.Остановившись на обратном пути в Берне у Павла Якоби, он затем направился в Женеву и прямо на улице, не успев нанести визит, встретился с Герценом.
Он навсегда запомнил отчаянные дни, начавшиеся этой случайной встречей.
Александр Иванович, быстрый, порывистый, стремительный, несмотря на преклонные лета и изрядную полноту, первым протянул руку, отвел в сторону и – словно ударил в лицо:
– Владимир Онуфриевич, вас подозревают в шпионстве!
Не вмиг дошел до Владимира страшный смысл этих слов. То есть кое-что он слышал еще в Петербурге и даже сам сообщил Герцену, заклиная не верить гнусной клевете. Он так и писал Александру Ивановичу:
«У вас там (в эмигрантской среде. – С.Р.), как в котле, кипят самые нечистые сплетни; я слышу, что и меня примешивают к ним; не сомневайтесь ни на минуту, что все это грязь и ложь; мне было бы больнее всего, если бы вы усомнились во мне».
И теперь услышать такое от Герцена!..
Он почти физически ощущал, как заливается краской под строгим взглядом Александра Ивановича (точно и впрямь был уличен в предательстве), и в упор спросил:
– А вы тоже подозреваете?
Герцен замялся, было заметно, что он смущен… А потом выяснилось что-то совсем невозможное, что не привидится и в самом кошмарном сне… Будто в Неаполе Владимира открыто обвинял Утин. И будто Бакунин устроил между ними чуть ли не очную ставку…
Объяснение с Герценом вышло бурное, нервное, горячее. Ковалевский сразу пошел к Серно-Соловьевичу и пересказал ему весь разговор, пересказал так, как понял: Герцен в клевету ни на грош не верит и хочет помочь ее развеять.
Но странная история этим не кончилась, а только началась. Ибо Соловьевич сразу насторожился, насупился, а наутро пошел к Герцену перепроверять Владимира. И Александр Иванович отрекся! Да, Герцен сказал (во всяком случае, Соловьевич так передал Владимиру), что вовсе не числит Ковалевского среди близких себе людей, что слухи о его шпионстве «ходили громко в Неаполе, что у Оболенских все говорили об этом и что „это нам было известно всем и в том числе мне“.
Возмущенный, негодующий, потрясенный, Владимир тут же сел к столу и настрочил два длинных письма – Бакунину и Герцену. «Ну, скажите же сами, Михайло Александрович, – писал он в первом, – что тут делать, ведь Вы же сами знаете, что все это ложь, что Оболенские принимали меня, как родного, что с Вами я был до последней минуты хорош и если бы Вы имели какие-нибудь сведения, то, верно, прямо сказали бы мне.
[…] Я просто теряюсь, когда подумаю, что достаточно одной сплетни, пущенной каким-нибудь скотом, чтобы заставить подозревать человека, которого знают целые годы. И знаете, какое одно из главных обвинений: зачем я не арестован, когда арестованы так многие. Этим людям, чтобы убедиться в том, что я не шпион, хотелось бы, чтобы меня выпороли в III отделении и сослали в каторжную работу, но доставить подобное доказательство я, по всей вероятности, воздержусь».
Второе письмо вышло еще более раздраженным и взволнованным. Владимир выложил все, что думал об эмигрантской мелкоте, не способной ни на какое серьезное дело, но готовой подхватить любую самую грязную сплетню, чтобы поднять возню, пошуметь и хоть как-то выделиться.
«Вот чему, – писал он Герцену, – я обязан своим спасением: я никогда не водился с ослами: да, наконец, где же ваш политический смысл, – написал он, – где же задатки деятельности, когда вам подозрительны люди осмотрительные, умеющие все время счастливо вращаться между самыми задорными зубцами петербургской полиции, и не подозрительны только бесполезно эмигрировавшие или вследствие болтовни, чванства и хвастовства своим значением попавшие в лапы ее».
Владимир Онуфриевич требовал, чтобы Герцен «в письме ко мне, где Вы заявляете о том, что не верите этой гнусной сплетне, сообщили бы имена говоривших, и я, переходя от лица к лицу с вашим письмом, добьюсь наконец до того, кто был первым виновником этой гадости».
Ответ пришел незамедлительно. В нем гордый, исполненный собственного достоинства человек ставил на место того, кто позволил себе неуместные резкости.
«16 сент[ября] 1866 г.Женева.Нетрудно понять, что почувствовал Ковалевский, прочитав эти строки.
Письмо Ваше я получил. Жалею, что Вы употребили такой тон, после которого всякая переписка становится невозможной. Я бы, разумеется, не отвечал, если б не был замешан интерес выше личностей.
Я никогда, никому не говорил, что я верю или верил в справедливость обвинения. Но, слыша с двух-трех сторон, счел необходимым сказать Вам прямо. Неужели честнее было бы умолчать в глаза и слушать за глаза? Я думаю, что я вам оказал услугу. Сер[но]-Сол[овьевич] мне сказал, что вас кто-то обвинял у Ламанского. Мне говорили о Неаполе – не лучше ли разом окончить эти слухи?
Вас удивил мой отзыв о близости – не знаю, что и как вам сказал Сер[но]-Сол[овьевич], но мне кажется, что вы не правы – или просто мало знаете меня. Я, за исключением двух-трех лиц, ни с кем не близок, хотя видаюсь со многими часто и многих знаю десять лет.
Так я не считал себя особенно близким с Вами, так я не считаю себя близким с самим Сер[но]-Сол[овьевичем], которого я ценю и уважаю.
Если же вы желаете другого – а именно, чтобы я сказал, что в продолжении нашего знакомства мне не приходило мысли вас подозревать, – я это скажу охотно и искренно. Первые нехорошие слухи – и то не о политических, а о финансовых делах – о вас я слышал в Женеве от людей, я думаю, больше вашего круга, чем моего.
Бакунину я писал в пятницу; вероятно, дней через десять получу ответ и сообщу Сер[но]-Сол[овьевичу].
Затем я без фраз желаю, чтобы вы рассеяли все эти слухи, и очень жалею, что явился случайно на их дороге.
А. Герцен».
Стало быть, Герцен обиделся тоном! Владимир писал, взвинченный общим равнодушием и двумя бессонными ночами, а Александру Ивановичу не понравился тон!.. Есть все же в нем что-то старинное, барское, что-то идущее от дворянской спеси. Видно, это неискоренимо в людях его поколения. Старикам неприятны манеры «нигилистов», прямота их суждений, презрение к светским условностям. Через это не может переступить даже Герцен!
И опять об этой дурацкой «близости». Как будто речь шла о чем-либо другом, кроме того, чтобы Герцен засвидетельствовал его честность!
Александр Иванович желает Владимиру развеять слухи. Желает «без фраз» – и на том спасибо!.. Только сам предпочитает остаться в стороне! Он, столь горячо и страстно выступающий против всякой несправедливости, случающейся там, в России, предпочитает не вмешиваться, когда самая гнусная несправедливость творится здесь, в эмигрантской среде, где одного его слова достаточно, чтобы ее пресечь.
А Серно-Соловьевич… А Владимир Бакст, стоявший рядом при его объяснении с Герценом… Ведь знают Владимира много лет… И все устранились, все… Извольте-ка, Владимир Онуфриевич, сами отмываться от налепленной на вас грязи. Кто налепил, за что, почему – это нас не касается. Отмоетесь – примем с радостью! А пока… Отшатнулись, как от прокаженного.
А Илья Мечников!.. Ведь оказалось, что и он говорил о «шпионстве». Это особенно не умещалось в голове. Ведь Мечников – лучший друг брата. Да и самого Владимира обхаживал в Неаполе, как маленького ребенка! А за спиной в это же время разносил гнусную сплетню…
Всю силу негодования Владимир вложил в несколько телеграфных строк, которые отправил Бакунину, а сам, ни с кем не простившись, поехал на родину…
9
Между тем на запрос Герцена о подробностях скандала Бакунин отвечал:«О том, что будто В.Ковалевский корреспондент III отделения, я услышал впервые от Утина и вот по какому случаю. Услышав, что Утин (Николай) отзывается таким образом о нем в доме Оболенских, я, имевший дотоле доброе мнение о Ковалевском, потребовал Утина к ответу. Утин мне отвечал, что он обвинял его, не зная его, на основании положительных фактов, переданных ему многими друзьями; факты: общее мнение в Петербурге – разрыв с невестою, разрыв с передовыми кружками, настоятельность, с которой Ковалевский требовал списки имен людей, подписавшихся в пользу ссыльных, наконец, его постоянное и удивительное счастье при аресте большей части его знакомых и приятелей – факты, как ты сам говоришь, положительно еще ничего не доказывающие, – но если они справедливы, в совокупности все-таки довольно странные. Друзей, от которых он все это слышал, Утин не хотел мне назвать, вследствие чего я ему заметил, что обвинять громко человека в шпионстве, не называя своих источников и не приводя положительных доказательств, не благородно, не честно, а также и не совсем безопасно. На что Утин мне отвечал, что с тех пор, как он лично познакомился с Ковалевским, он сам усомнился в справедливости обвинения. На этом мы с ним покончили. Утин пустой и тщеславный мальчишка. Важнее было для меня показание М[ечнико]ва – натуралиста, которого я от души уважаю, как человека умного, серьезного и добросовестного. Он сам также ничего не знал положительного против Ковалевского, но слышал многое от разных людей в Швейцарии и в Германии, особливо же в первой и именно в обществе, окружающем Якоби. М[ечнико]в, впрочем, действовал в этом случае весьма осторожно, долго не говорил никому ничего и заговорил только тогда, и то в весьма тесном кружке, когда был вызван к тому показаниями Утина. Впрочем, ты можешь узнать все подробности, касающиеся до М[ечнико]ва, из письма, написанного им недавно к брату6, вследствие воинственной телеграммы Ковалевского ко мне, в которой, не знаю с какой стати, он грозит М[ечнико]ву неумолимым гонением.
Справедливо, что я собирался иметь с Ковалевским объяснение, очень затруднительное, впрочем, потому что ни М[ечнико]в, ни Утин не давали мне права назвать их, так что я хотел сказать Ковалевскому, что слухи о нем дошли до меня из Германии, вследствие чего несколько раз приглашал Ковалевского к себе, но он не приехал, так что никакого между нами объяснения не было, и я не мог ни обвинить, ни оправдать его. Правда также, что я, не сделавший ни ему, ни брату его ни одного визита, приехал к ним проститься, положив, за неимением достаточных фактов, не трогать более этого дела, о котором никому не говорил и не писал, но соблюдая вместе с тем во все пребывание Ковалевского в Неаполе самую строгую осторожность».
Опубликованное еще в 1894 году, это письмо цитировалось биографами Ковалевского, но до сих пор не было подвергнуто серьезному анализу. Попробуем сделать это.
Прежде всего в нем видна масса противоречий и непоследовательностей. Бакунин утверждал, что Николай Утин обвинял Ковалевского «на основании положительных фактов», и даже перечислил эти «факты», и в то же время сам выговаривал Утину за то, что тот обвиняет, «не приводя положительных доказательств», то есть фактов.