Страница:
Из писем Ковалевского явствует, что и в этом микросоперничестве победа досталась Копу. Ибо в Нью-Хейвене Владимир Онуфриевич провел всего несколько часов, тогда как у Копа прогостил две недели, которые посвятил изучению его богатейшей коллекции млекопитающих.
Свершилось, таким образом, то, о чем Ковалевский мечтал много лет. Его кругозор настолько расширился, что он почувствовал, будто стал выше на целую голову…
И все же он возвращался в Россию в таком подавленном настроении, что на одно несохранившееся его послание брат отвечал: «Твое письмо уж слишком все видит в черных красках».
Но утешительного действительно было мало. В Москве выяснилось, что агитация среди пайщиков, какую он вел против Рагозина, ни к чему хорошему не привела. Возбудив по примеру Солодовникова судебное преследование против бывших членов правления, а значит, и против самого Ковалевского, иные из них использовали то аргументы, которыми он сам их вооружил. Столь опрометчиво накупленные Владимиром Онуфриевичем паи не стоили ни гроша, тогда как долги нисколько не уменьшились, причем только «товариществу» он оказался должен целых 58 тысяч, что при строгом подходе можно было счесть за растрату.
«Откуда набралась такая огромная сумма?» – спрашивал себя Владимир Онуфриевич, и вся его деятельность последних лет проступала в сознании как что-то смутное и бессмысленное, словно он находился в состоянии какого-то лихорадочного опьянения. Как можно было так беззаботно брать в кассе «товарищества» деньги в счет жалованья, которое оказалось пшиком? Как можно было накупить в долг столько паев? Да что говорить об этом, когда немалые траты в бесчисленных поездках по делам «товарищества» он не заботился оформлять документально и просто записывал расходы на свой личный счет!
Как это могло произойти? Почему? В тысячный раз задавал себе Владимир Онуфриевич эти вопросы. Он понимал, что если не произойдет чуда, а на чудо он больше не надеялся, то ему не выплатить долгов до конца своих дней.
Вскоре, правда, он немного воспрянул духом. Ибо, посоветовавшись с товарищами-юристами, он узнал, что согласно закону кредиторы могут с него вычитывать не больше 2/5 жалованья, а на остаток все-таки можно было жить. «Периодически-непрерывное банкротство», как он выразился в одном из писем брату, уже не казалось ему таким ужасным. Тем более что Софа кое-как была обеспечена: поверенный в их делах в Петербурге, ведя расчеты с кредиторами, выкраивал теперь по двести рублей в месяц и по указанию Владимира Онуфриевича отсылал их Софье Васильевне в Париж. Она не только существовала на эти деньги, но еще пересылала часть в Одессу: Фуфа и ее няня жили у Александра Онуфриевича.
Ну а самому Владимиру много ли было нужно? Зато теперь уж он успокоился! Теперь его не впутаешь ни в какие рискованные предприятия. У него есть любимая наука, есть университет – чего же еще желать ученому?
Но именно в университете подстерегал его самый страшный удар, от которого уже невозможно было оправиться.
Но какая там диссертация, когда, приступив еще даже не к чтению, а только к подготовке лекций, доцент Ковалевский почувствовал, что нужные сведения как-то не укладываются в его голове. Он писал брату, что ему «ужасно трудно» и он не понимает, как удавалось читать в предыдущем году.
«Я внутри себя не имею ни одной научной идеи и просто не знаю, как буду работать [над диссертацией], когда даже лекции не могу составить хорошенько».
Страшный смысл этого признания не сразу дошел до сознания его брата, знавшего, как сильно подвластен Владимир настроению минуты, как часто шарахается из крайности в крайность.
Да и сам Ковалевский полагал, что лекции и научная работа не клеятся только из-за того, что банкротство и все, что с этим связано, неотступно преследуют его:
«Надо взять храбро положение, представить 2/5 жалованья на съедение, а на остальные 720 рублей жить как будет возможно. Если бы только это уже однажды установилось прочно, то и с этим можно бы примириться и засесть за работу», – уговаривал себя Владимир Онуфриевич. Одна мысль особенно терзала его: «Такое безумие, которое обнаружено было мною во всех делах, изданиях, домах, „товариществе“, доказывает какое-то абсолютное повреждение в голове и неспособность здраво обсуждать вещи. А если это приложимо к делам, то приложимо также к науке, а следовательно, и в ней я могу быть так же нелеп, как и во всем остальном».
Как! Крупнейший палеонтолог, основатель направления, на десятилетия определившего развитие науки, пользовавшийся уважением таких светил, как Дарвин и Гексли, Зюсс и Рютимейер, Геккель и Годри, предполагает вдруг, что нелеп как ученый!.. Конечно, само это предположение – верх нелепости. Но что не придет в голову, когда сидишь целыми вечерами над давно изученными книгами, делаешь из них выписки для лекций и чувствуешь, что память отказывается принять выписанное…
Это банкротство пострашнее финансового!
На рождественские каникулы мечтал поехать в Одессу: повидаться с дочерью, которая продолжала жить в семье Александра Онуфриевича, с братом, отдохнуть среди любящих и сочувствующих ему людей и ждал дня отъезда, как манны небесной, по собственному его признанию.
Но, когда подошло время ехать, со свойственной ему непоследовательностью вдруг переменил решение. Написал, что дорога ему не по карману, да и надо надписать этикетки к образцам в геологическом музее…
Брат продолжал настаивать на его приезде. И, не понимая до конца страшной перемены, происшедшей во Владимире, словно соль сыпал на раны. Убеждал, что если уж он твердо решил остаться в Москве, то пусть не этикетки надписывает (это с успехом выполнит и его ассистент Павлов), а принимается за диссертацию.
«Никакой ведь особой воодушевленности тут не нужно, – уверял Александр Онуфриевич, – простая казенная работа, как и всякая другая, которую человек может делать даже в тюрьме, а не то что сидящий в своем музее».
Владимир махнул на все рукой и поехал в Одессу.
Фуфа тотчас узнала его и светилась искренним счастьем оттого, что приехал папа. За время разлуки дочь мало выросла, но очень развилась, уже научилась читать, и Владимира Онуфриевича забавляло то трудолюбивое усердие, с каким она тыкала пальчик в каждое печатное слово. В четыре года она легко считала, и он увидел в этом «утешительный» признак, «что она напоминает своими способностями больше Софу, чем меня».
В теплом семейном кругу он немного успокоился, оттаял душой, и, хотя мрачные мысли не могли вдруг исчезнуть, они все же отступили куда-то назад. Он провел в Одессе если не счастливый, то все же благополучный месяц. Но, увы, то был последний благополучный месяц в его жизни…
Вернувшись в Москву и наведя справки о рагозинском деле, он узнал, что, возможно, «судебного преследования вовсе не будет». Но лекции, хотя по настоянию брата он и написал их в Одессе, опять пошли очень плохо. И он не знал, «как сделать это интересней и лучше».
Первая его лекция в начавшемся семестре состоялась в четверг, 20 января, но он с трудом дотянул ее до конца. И на каждую следующую шел, как на жестокую пытку. Затем, сказавшись больным, пропустил две лекции и наконец прочел кое-как о пресмыкающихся триаса, «но скомкал такой хороший предмет» в одну лекцию. Об этом он написал брату 31 января. И видимо, в тот же день принял роковое решение.
Ибо 1 февраля датировано его прощальное, но не отосланное письмо…
Настроение его последующих писем «такое печальное, что ужас», как отозвался Александр Онуфриевич. Однако собственные заботы, большая семья, внезапная болезнь Фуфы, за которую он боялся больше, чем за своих детей, не давали ему постигнуть истинный ужас, в каком обретался смятенный дух Владимира.
Отчаявшись создать что-то путное, он, как за якорь спасения, ухватился за давно опубликованную часть работы о пресноводном меле. Почему бы не защитить ее как докторскую диссертацию? Ведь его исследования «дали возможность приподнять хотя немного ту завесу, которая закрывала до сих пор от глаз геологов состояние, в котором находилась суша в продолжение мелового периода». Это подлинно новаторская работа, а не пустое «переписывание», за какое удостаивались ученых степеней многочисленные синцовы…
Ковалевский поговорил с Богдановым, Усовым и другими товарищами по университету. И они отвечали, что согласно правилам можно защищать любое, хотя бы и давнее, исследование, не фигурировавшее в качестве диссертации. Так что формальных препятствий не было.
Но Владимиру Онуфриевичу хотелось знать, что думают о его работе компетентные геологи, поэтому он обратился с вопросом в Петербург, к Иностранцеву. И вот Ковалевский вскрыл столь важный для него пакет.
«Милостивый государь Владимир Онуфриевич! – прочитал он. – Прошу извинения, что так долго не отвечал Вам на письмо, но вот уже вторую неделю состою присяжным заседателем, а потому и не имею времени. Так как Вы просите моего откровенного мнения, то считаю долгом сообщить Вам, что исследования над „пресноводными меловыми образованиями Франции“, по моему мнению, не могут быть принятыми как докторская диссертация, относительно которой я имею право предъявить более значительные требования, а в особенности для русского доктора геологии. Примите уважение в истинном моем почтении. А.Иностранцев».
Так добавилась еще одна капля цикуты в чашу, которую приготовил себе Владимир Онуфриевич.
Но по мере приближения каникул перед ним встал новый вопрос: что делать дальше?
Среди материалов, доставленных ему из-за границы, был череп какого-то никем не описанного ископаемого (по письмам нельзя установить, какого именно). Брат звал Владимира привезти этот череп в Одессу и в спокойной обстановке подготовить научную статью. Но Владимир Онуфриевич не чувствовал себя способным выполнить «Zusammenstellung»69, то есть применить свой излюбленный сравнительный метод.
Может быть, отправиться за границу? Но он тут же отверг и эту мысль. «Ехать к Циттелю или в Вену, я думаю, бесполезно, – написал он брату, – я не надеюсь, чтобы я был теперь в состоянии написать работу, годную для докторской диссертации, ведь все же надо мною висят разные грозы, и как там ни старайся, а нельзя выкинуть их совсем из головы, для этого надо было бы снять свою голову и надеть другую, и как бы это было хорошо!»
Самым страшным теперь, но и неудержимо влекущим стало вглядывание в свое прошлое, которое представлялось роковой цепочкой ужасных безумств.
Зачем не ушел из Правоведения, когда тянуло в науку? Зачем занялся изданиями? А отношения с Евдокимовым, за которым так и остался долг больше 20 тысяч? А постройки, «товарищество»?
А наука? О, и здесь Владимир Онуфриевич не хотел дать себе ни малейшего послабления.
«В научных занятиях мой величайший самообман состоял в том, что я думал, что знаю то, что прочитал. Читал я много и думал, что и знаю много; теперь же оказывается, что прочитать и даже понять прочитанное не есть еще усвоить себе его; память ослабела, и все прочитанное ушло, оставив лишь воспоминание в общих чертах: подробности же все исчезли; а ведь нельзя думать научно, не имея в голове всех подробностей.
Ты был счастливее тем, – объяснял он брату, – что все, касающееся твоей специальности, переработал ножом и микроскопом, ну, да и не отставал от этой работы 20 лет. Что же сделал я? Какая же была моя дорога? Почему я, оказавшись неудачным или очень неаккуратным издателем, вообразил, что гожусь в двигатели науки?»
С каким-то жадным сладострастием сводил счеты с самим собой Владимир Онуфриевич и, чтоб уж окончательно уничтожиться в собственном мнении, сравнивал себя с начинающими учеными – не к собственной, конечно, выгоде.
Рядом с ним уверенно трудился молодой Павлов, и Ковалевский с горькой завистью наблюдал, как спокойно и неторопливо набирает он разбег: «Наверное, он способный, и его карьера ужасно нормальна: два года учительства, затем опять три года при университете и приготовление к магистерству, а там поездка за границу».
И в другом письме:
«Докучаев, которого я считал страшно неспособным, исследует от Земства Новгородскую губернию и составляет карту ее. Земство ассигновало в 4 года 17 тысяч рублей на съемку и описание губернии. Я бы к такой работе оказался совершенно неспособен и не умею работать в вольной природе, а лишь исключительно в музеях и книжно (это он-то, обстучавший пол-Европы геологическим молотком! – С.Р.), да и в этом отношении теперь не могу найти предмета и материала для работы, хотя всячески стараюсь забыть все окружающее и вработаться в какой-нибудь вопрос».
А чтобы уж выяснить все до конца, надо спросить: действительно ли он так любил науку, как уверял в том всех и себя? Что мог он ответить на этот вопрос своей совести?.. Нет, не любил! Вот что сказал он себе и был уверен, что сказал правду! Ибо, «будь у меня искренняя преданность науке, а главное, входи я в нее глубоко, я бы не дал посторонним соображениям отвлечь меня от нее».
Но, может быть, Владимир Онуфриевич переутомился? Может быть, заболел? Может быть (страшно подумать), повредился у него рассудок?.. Подобные мысли возникали у него еще осенью. Он даже обращался к врачу – старинному другу своему Петру Ивановичу Бокову. И тот нашел, что с ним в самом деле неладно, да и остался, по выражению Владимира Онуфриевича, «в той же иллюзии».
Но Ковалевскому не нужна подобная уловка. Он «совершенно нормален и, конечно, здоровее головою и умом теперь, чем был все время с выхода из училища и до этого лета». Просто теперь он точно знает себе цену: он никчемный человек, вся жизнь доказывает его пустоту и поверхностность. «Я видел ужасно много добра от людей, почти от всех, с которыми сходился, но платил им за это злом, вообще люди были всегда ко мне очень добры и величайший мой враг – это я сам».
Помилуйте! Себе он, положим, навредил немало! Но кому же другому причинил зло? И неужели ни от кого не терпел несправедливости? А как же клеветник, чье имя так и осталось ему неизвестным? А Синцов? А Рагозин, положим, ни в чем перед ним не виноватый, да ведь Владимир Онуфриевич числил же его лютым своим врагом?
Теперь не то, не то! Теперь он во всем винил только себя, безропотно взваливая на свои плечи собственные и чужие грехи, каясь в тех и других с беспощадностью праведника, готовящегося перейти в лучший мир. Отличие состояло лишь в том, что праведник уповает на милость божию. Неисправимый же нигилист и дарвинист, Владимир Ковалевский в бога не веровал и на жизнь вечную надеяться не мог. И если жалел себя, то только за то, что «за все упущения и безумства в жизни» приходилось ему расплачиваться зараз.
Он простил всех, кроме себя. Ни одному своему поступку он не находил оправдания. «Только теперь, в эти 4 месяца, наконец раскусил я самого себя и никому не желаю такого зрелища».
Брат звал скорее в Одессу, надо было ехать, в этом было спасение. Но он уже не хотел спасаться. Он считал, что уже поздно. Еще год назад, казалось ему, можно было выкарабкаться: «был кураж и доверие к себе, хотя и ни на чем не основанное». А теперь все ушло, все без остатка, словно вода в сыпучие пески пустыни. Приговор был окончательным и обжалованию не подлежал.
«Если бы хорошо написать окончание и палеонтологическую часть, и разрез моей работы о меле; да новую главу с прибавлением перевода из старых работ и кое-каких американских соображений», – затеплилась надежда у Владимира Онуфриевича. И тут же ушла, ускользнула вновь: «Но не знаю, могу ли осилить».
Даже эти неясные поползновения бесконечно обрадовали Александра Онуфриевича. «Я очень рад, что ты на пути к диссертации», – тотчас отозвался он. «Конечно, тебе нечего мчаться в Одессу, если ты теперь благодаря некоторой свободе на хорошем пути». «Скорее, друг, за дело, собери все свои силы и хоть просиди все лето в Москве, но кончи это дело».
Нет, не представлял добрый Александр Онуфриевич всей глубины той бездны, какая разверзлась перед его братом. Еще совсем недавно Владимир писал Александру из Америки: «Ты не ропщи на свою жизнь; свой угол, хорошая семья, успех в научных занятиях – все это элементы счастья, умей пользоваться ими и учи меня». Брат учил как мог. Но Владимир оказался никудышным учеником. И у него теперь не было ни своего угла, ни семьи, ни успеха в научных занятиях… Всю жизнь он жертвовал настоящим ради будущего и не заметил, что будущее уже позади. Он растратил не деньги, а свою энергию, талант, растратил всего себя. А это означало, что жизнь кончена, что незачем ему больше жить.
Полистав книгу П.В.Сытина «Из истории Московских улиц», нетрудно установить, что Салтыковский переулок теперь называется Дмитровским и что он соединяет Пушкинскую улицу (в прежние времена Большую Дмитровку) с Петровкой (названия не менявшей). Тихий маленький переулочек в самом центре Москвы, между многолюдным Столешниковым и шумным Кузнецким мостом.
Дом статского советника Сергея Петровича Яковлева, в котором располагались меблированные комнаты госпожи Платуновой, можно отыскать в справочниках «Вся Москва», издававшихся в прошлом веке. По данным 1882 года, он значится на левой стороне переулка (если смотреть в сторону Петровки) под номером 9, между домами крестьянки Дарьи Филипповны Яблоковой (номер 7) и Александры Никитичны Бурцевой (номер 11).
Дальше стояла церковь Рождества в Столешниках – от нее давно не осталось следа.
На месте дома крестьянки Яблоковой строится теперь станция метро. Дом Бурцевой тоже не дожил до нашего времени. На его месте стоит другой, хотя и довольно старый. На фасаде его, над парадным входом неизвестные строители аккуратно выложили кирпичом дату: 1889.
Дом, однако, крепкий, аккуратный и выглядит много новее своего соседа, впрочем, тоже вполне добротного, но выстроенного много раньше. Выходит, сосед этот и есть тот самый дом Яковлева, в котором прожил последние, самые безрадостные месяцы своей жизни Владимир Онуфриевич Ковалевский!..
Сейчас в этом трехэтажном доме полиграфический техникум. То и дело хлопает на тугой пружине дверь, по одному, по два или целыми стайками вбирая в свое чрево или выбрасывая из него юрких, веселых, озорных юношей и девушек, не подозревающих о трагедии, почти сто лет назад разыгравшейся здесь.
Тогда первый этаж занимала столовая, в которой госпожа Платунова кормила своих постояльцев. Комнаты же сдавались во втором и третьем этажах.
Внутри теперь все перестроено, но по расположению окон и капитальных стен можно представить себе длинные узкие коридоры под угрюмыми сводами и два ряда одинаковых дверей, за которыми открывались узкие, похожие на гробы клетушки, заставленные стандартной меблировкой: письменный стол, два-три стула, кожаный диван с высокой спинкой и откидывающимися валиками, мрачный платяной шкаф, простые занавески на окне…
В такой вот клетке, метаясь в проходе от окна к двери, и сводил последние счеты с самим собой гениальный и несчастный Владимир Ковалевский.
Особенно тяжело было в первой половине дня. Потом, к вечеру, перенапряженные нервы настолько утомлялись, что наступала апатия, безразличие – своеобразный заменитель покоя, когда можно было с относительным хладнокровием оценивать самого себя.
На последнее, ободряющее, письмо брата он не отвечал больше недели, и тот, видимо, думал, что Владимир засел за научную работу. Увы, он был занят другим: все теми же казнями египетскими над самим собой!..
Наконец 15 апреля он написал ответ.
О том, что снова говорил с профессором Усовым о будущей диссертации. О том, что по настоянию Языкова, чтобы защищать себя в случае суда, взялся за письменное изложение своих отношений к «товариществу». Однако занятие это исторгло из него лишь горестное восклицание: «О, Господи, если бы меня в жизни заставили прежде начатия всяких дел изложить их для себя письменно со всеми pro и contra, как бы это было хорошо».
И снова холодящий ужас от оглядки назад. «Когда я подумаю о длинной цепи безумных поступков в своей жизни, то, право, мороз по коже продирает, и все дурное вытекало одно из другого. Безумное метание по свету, неусидчивость в начатом труде, все это и привело к тому печальному результату, в котором я нахожусь». Письмо кончалось словами: «Прощай, дружок дорогой, скоро напишу еще».
Но больше уж он не написал…
Еще не поздно было вскричать: «Нет!»
Еще можно было сорвать страшную маску…
Но он уже переступил черту, возврата назад не было…
Придерживая тяжелую банку, он покорно улегся на диван. Улегся, чтобы больше не встать.
Глава семнадцатая, заключительная
Свершилось, таким образом, то, о чем Ковалевский мечтал много лет. Его кругозор настолько расширился, что он почувствовал, будто стал выше на целую голову…
И все же он возвращался в Россию в таком подавленном настроении, что на одно несохранившееся его послание брат отвечал: «Твое письмо уж слишком все видит в черных красках».
Но утешительного действительно было мало. В Москве выяснилось, что агитация среди пайщиков, какую он вел против Рагозина, ни к чему хорошему не привела. Возбудив по примеру Солодовникова судебное преследование против бывших членов правления, а значит, и против самого Ковалевского, иные из них использовали то аргументы, которыми он сам их вооружил. Столь опрометчиво накупленные Владимиром Онуфриевичем паи не стоили ни гроша, тогда как долги нисколько не уменьшились, причем только «товариществу» он оказался должен целых 58 тысяч, что при строгом подходе можно было счесть за растрату.
«Откуда набралась такая огромная сумма?» – спрашивал себя Владимир Онуфриевич, и вся его деятельность последних лет проступала в сознании как что-то смутное и бессмысленное, словно он находился в состоянии какого-то лихорадочного опьянения. Как можно было так беззаботно брать в кассе «товарищества» деньги в счет жалованья, которое оказалось пшиком? Как можно было накупить в долг столько паев? Да что говорить об этом, когда немалые траты в бесчисленных поездках по делам «товарищества» он не заботился оформлять документально и просто записывал расходы на свой личный счет!
Как это могло произойти? Почему? В тысячный раз задавал себе Владимир Онуфриевич эти вопросы. Он понимал, что если не произойдет чуда, а на чудо он больше не надеялся, то ему не выплатить долгов до конца своих дней.
Вскоре, правда, он немного воспрянул духом. Ибо, посоветовавшись с товарищами-юристами, он узнал, что согласно закону кредиторы могут с него вычитывать не больше 2/5 жалованья, а на остаток все-таки можно было жить. «Периодически-непрерывное банкротство», как он выразился в одном из писем брату, уже не казалось ему таким ужасным. Тем более что Софа кое-как была обеспечена: поверенный в их делах в Петербурге, ведя расчеты с кредиторами, выкраивал теперь по двести рублей в месяц и по указанию Владимира Онуфриевича отсылал их Софье Васильевне в Париж. Она не только существовала на эти деньги, но еще пересылала часть в Одессу: Фуфа и ее няня жили у Александра Онуфриевича.
Ну а самому Владимиру много ли было нужно? Зато теперь уж он успокоился! Теперь его не впутаешь ни в какие рискованные предприятия. У него есть любимая наука, есть университет – чего же еще желать ученому?
Но именно в университете подстерегал его самый страшный удар, от которого уже невозможно было оправиться.
4
Брат, как всегда, советовал, не откладывая, взяться за докторскую диссертацию.Но какая там диссертация, когда, приступив еще даже не к чтению, а только к подготовке лекций, доцент Ковалевский почувствовал, что нужные сведения как-то не укладываются в его голове. Он писал брату, что ему «ужасно трудно» и он не понимает, как удавалось читать в предыдущем году.
«Я внутри себя не имею ни одной научной идеи и просто не знаю, как буду работать [над диссертацией], когда даже лекции не могу составить хорошенько».
Страшный смысл этого признания не сразу дошел до сознания его брата, знавшего, как сильно подвластен Владимир настроению минуты, как часто шарахается из крайности в крайность.
Да и сам Ковалевский полагал, что лекции и научная работа не клеятся только из-за того, что банкротство и все, что с этим связано, неотступно преследуют его:
«Надо взять храбро положение, представить 2/5 жалованья на съедение, а на остальные 720 рублей жить как будет возможно. Если бы только это уже однажды установилось прочно, то и с этим можно бы примириться и засесть за работу», – уговаривал себя Владимир Онуфриевич. Одна мысль особенно терзала его: «Такое безумие, которое обнаружено было мною во всех делах, изданиях, домах, „товариществе“, доказывает какое-то абсолютное повреждение в голове и неспособность здраво обсуждать вещи. А если это приложимо к делам, то приложимо также к науке, а следовательно, и в ней я могу быть так же нелеп, как и во всем остальном».
Как! Крупнейший палеонтолог, основатель направления, на десятилетия определившего развитие науки, пользовавшийся уважением таких светил, как Дарвин и Гексли, Зюсс и Рютимейер, Геккель и Годри, предполагает вдруг, что нелеп как ученый!.. Конечно, само это предположение – верх нелепости. Но что не придет в голову, когда сидишь целыми вечерами над давно изученными книгами, делаешь из них выписки для лекций и чувствуешь, что память отказывается принять выписанное…
Это банкротство пострашнее финансового!
5
Кое-как он дотянул до конца семестра.На рождественские каникулы мечтал поехать в Одессу: повидаться с дочерью, которая продолжала жить в семье Александра Онуфриевича, с братом, отдохнуть среди любящих и сочувствующих ему людей и ждал дня отъезда, как манны небесной, по собственному его признанию.
Но, когда подошло время ехать, со свойственной ему непоследовательностью вдруг переменил решение. Написал, что дорога ему не по карману, да и надо надписать этикетки к образцам в геологическом музее…
Брат продолжал настаивать на его приезде. И, не понимая до конца страшной перемены, происшедшей во Владимире, словно соль сыпал на раны. Убеждал, что если уж он твердо решил остаться в Москве, то пусть не этикетки надписывает (это с успехом выполнит и его ассистент Павлов), а принимается за диссертацию.
«Никакой ведь особой воодушевленности тут не нужно, – уверял Александр Онуфриевич, – простая казенная работа, как и всякая другая, которую человек может делать даже в тюрьме, а не то что сидящий в своем музее».
Владимир махнул на все рукой и поехал в Одессу.
Фуфа тотчас узнала его и светилась искренним счастьем оттого, что приехал папа. За время разлуки дочь мало выросла, но очень развилась, уже научилась читать, и Владимира Онуфриевича забавляло то трудолюбивое усердие, с каким она тыкала пальчик в каждое печатное слово. В четыре года она легко считала, и он увидел в этом «утешительный» признак, «что она напоминает своими способностями больше Софу, чем меня».
В теплом семейном кругу он немного успокоился, оттаял душой, и, хотя мрачные мысли не могли вдруг исчезнуть, они все же отступили куда-то назад. Он провел в Одессе если не счастливый, то все же благополучный месяц. Но, увы, то был последний благополучный месяц в его жизни…
Вернувшись в Москву и наведя справки о рагозинском деле, он узнал, что, возможно, «судебного преследования вовсе не будет». Но лекции, хотя по настоянию брата он и написал их в Одессе, опять пошли очень плохо. И он не знал, «как сделать это интересней и лучше».
Первая его лекция в начавшемся семестре состоялась в четверг, 20 января, но он с трудом дотянул ее до конца. И на каждую следующую шел, как на жестокую пытку. Затем, сказавшись больным, пропустил две лекции и наконец прочел кое-как о пресмыкающихся триаса, «но скомкал такой хороший предмет» в одну лекцию. Об этом он написал брату 31 января. И видимо, в тот же день принял роковое решение.
Ибо 1 февраля датировано его прощальное, но не отосланное письмо…
Настроение его последующих писем «такое печальное, что ужас», как отозвался Александр Онуфриевич. Однако собственные заботы, большая семья, внезапная болезнь Фуфы, за которую он боялся больше, чем за своих детей, не давали ему постигнуть истинный ужас, в каком обретался смятенный дух Владимира.
Отчаявшись создать что-то путное, он, как за якорь спасения, ухватился за давно опубликованную часть работы о пресноводном меле. Почему бы не защитить ее как докторскую диссертацию? Ведь его исследования «дали возможность приподнять хотя немного ту завесу, которая закрывала до сих пор от глаз геологов состояние, в котором находилась суша в продолжение мелового периода». Это подлинно новаторская работа, а не пустое «переписывание», за какое удостаивались ученых степеней многочисленные синцовы…
Ковалевский поговорил с Богдановым, Усовым и другими товарищами по университету. И они отвечали, что согласно правилам можно защищать любое, хотя бы и давнее, исследование, не фигурировавшее в качестве диссертации. Так что формальных препятствий не было.
Но Владимиру Онуфриевичу хотелось знать, что думают о его работе компетентные геологи, поэтому он обратился с вопросом в Петербург, к Иностранцеву. И вот Ковалевский вскрыл столь важный для него пакет.
«Милостивый государь Владимир Онуфриевич! – прочитал он. – Прошу извинения, что так долго не отвечал Вам на письмо, но вот уже вторую неделю состою присяжным заседателем, а потому и не имею времени. Так как Вы просите моего откровенного мнения, то считаю долгом сообщить Вам, что исследования над „пресноводными меловыми образованиями Франции“, по моему мнению, не могут быть принятыми как докторская диссертация, относительно которой я имею право предъявить более значительные требования, а в особенности для русского доктора геологии. Примите уважение в истинном моем почтении. А.Иностранцев».
Так добавилась еще одна капля цикуты в чашу, которую приготовил себе Владимир Онуфриевич.
6
На 15 мая 1883 года в Москве назначили коронацию Александра III. Власти боялись эксцессов и на всякий случай распорядились к 7 мая закончить экзамены в университете, чтобы студенты разъехались на каникулы до начала торжеств. Это значило, что лекционные курсы следовало завершить не позднее 20 марта. Владимир Онуфриевич увидел в этом большое облегчение для себя: недолго уж оставалось тянуть.Но по мере приближения каникул перед ним встал новый вопрос: что делать дальше?
Среди материалов, доставленных ему из-за границы, был череп какого-то никем не описанного ископаемого (по письмам нельзя установить, какого именно). Брат звал Владимира привезти этот череп в Одессу и в спокойной обстановке подготовить научную статью. Но Владимир Онуфриевич не чувствовал себя способным выполнить «Zusammenstellung»69, то есть применить свой излюбленный сравнительный метод.
Может быть, отправиться за границу? Но он тут же отверг и эту мысль. «Ехать к Циттелю или в Вену, я думаю, бесполезно, – написал он брату, – я не надеюсь, чтобы я был теперь в состоянии написать работу, годную для докторской диссертации, ведь все же надо мною висят разные грозы, и как там ни старайся, а нельзя выкинуть их совсем из головы, для этого надо было бы снять свою голову и надеть другую, и как бы это было хорошо!»
Самым страшным теперь, но и неудержимо влекущим стало вглядывание в свое прошлое, которое представлялось роковой цепочкой ужасных безумств.
Зачем не ушел из Правоведения, когда тянуло в науку? Зачем занялся изданиями? А отношения с Евдокимовым, за которым так и остался долг больше 20 тысяч? А постройки, «товарищество»?
А наука? О, и здесь Владимир Онуфриевич не хотел дать себе ни малейшего послабления.
«В научных занятиях мой величайший самообман состоял в том, что я думал, что знаю то, что прочитал. Читал я много и думал, что и знаю много; теперь же оказывается, что прочитать и даже понять прочитанное не есть еще усвоить себе его; память ослабела, и все прочитанное ушло, оставив лишь воспоминание в общих чертах: подробности же все исчезли; а ведь нельзя думать научно, не имея в голове всех подробностей.
Ты был счастливее тем, – объяснял он брату, – что все, касающееся твоей специальности, переработал ножом и микроскопом, ну, да и не отставал от этой работы 20 лет. Что же сделал я? Какая же была моя дорога? Почему я, оказавшись неудачным или очень неаккуратным издателем, вообразил, что гожусь в двигатели науки?»
С каким-то жадным сладострастием сводил счеты с самим собой Владимир Онуфриевич и, чтоб уж окончательно уничтожиться в собственном мнении, сравнивал себя с начинающими учеными – не к собственной, конечно, выгоде.
Рядом с ним уверенно трудился молодой Павлов, и Ковалевский с горькой завистью наблюдал, как спокойно и неторопливо набирает он разбег: «Наверное, он способный, и его карьера ужасно нормальна: два года учительства, затем опять три года при университете и приготовление к магистерству, а там поездка за границу».
И в другом письме:
«Докучаев, которого я считал страшно неспособным, исследует от Земства Новгородскую губернию и составляет карту ее. Земство ассигновало в 4 года 17 тысяч рублей на съемку и описание губернии. Я бы к такой работе оказался совершенно неспособен и не умею работать в вольной природе, а лишь исключительно в музеях и книжно (это он-то, обстучавший пол-Европы геологическим молотком! – С.Р.), да и в этом отношении теперь не могу найти предмета и материала для работы, хотя всячески стараюсь забыть все окружающее и вработаться в какой-нибудь вопрос».
А чтобы уж выяснить все до конца, надо спросить: действительно ли он так любил науку, как уверял в том всех и себя? Что мог он ответить на этот вопрос своей совести?.. Нет, не любил! Вот что сказал он себе и был уверен, что сказал правду! Ибо, «будь у меня искренняя преданность науке, а главное, входи я в нее глубоко, я бы не дал посторонним соображениям отвлечь меня от нее».
Но, может быть, Владимир Онуфриевич переутомился? Может быть, заболел? Может быть (страшно подумать), повредился у него рассудок?.. Подобные мысли возникали у него еще осенью. Он даже обращался к врачу – старинному другу своему Петру Ивановичу Бокову. И тот нашел, что с ним в самом деле неладно, да и остался, по выражению Владимира Онуфриевича, «в той же иллюзии».
Но Ковалевскому не нужна подобная уловка. Он «совершенно нормален и, конечно, здоровее головою и умом теперь, чем был все время с выхода из училища и до этого лета». Просто теперь он точно знает себе цену: он никчемный человек, вся жизнь доказывает его пустоту и поверхностность. «Я видел ужасно много добра от людей, почти от всех, с которыми сходился, но платил им за это злом, вообще люди были всегда ко мне очень добры и величайший мой враг – это я сам».
Помилуйте! Себе он, положим, навредил немало! Но кому же другому причинил зло? И неужели ни от кого не терпел несправедливости? А как же клеветник, чье имя так и осталось ему неизвестным? А Синцов? А Рагозин, положим, ни в чем перед ним не виноватый, да ведь Владимир Онуфриевич числил же его лютым своим врагом?
Теперь не то, не то! Теперь он во всем винил только себя, безропотно взваливая на свои плечи собственные и чужие грехи, каясь в тех и других с беспощадностью праведника, готовящегося перейти в лучший мир. Отличие состояло лишь в том, что праведник уповает на милость божию. Неисправимый же нигилист и дарвинист, Владимир Ковалевский в бога не веровал и на жизнь вечную надеяться не мог. И если жалел себя, то только за то, что «за все упущения и безумства в жизни» приходилось ему расплачиваться зараз.
Он простил всех, кроме себя. Ни одному своему поступку он не находил оправдания. «Только теперь, в эти 4 месяца, наконец раскусил я самого себя и никому не желаю такого зрелища».
Брат звал скорее в Одессу, надо было ехать, в этом было спасение. Но он уже не хотел спасаться. Он считал, что уже поздно. Еще год назад, казалось ему, можно было выкарабкаться: «был кураж и доверие к себе, хотя и ни на чем не основанное». А теперь все ушло, все без остатка, словно вода в сыпучие пески пустыни. Приговор был окончательным и обжалованию не подлежал.
7
Он, правда, еще раз переговорил кое с кем о диссертации. Опять намекнул, что многое в ней будет из прежних работ, но никто против этого не возражал – ни Богданов, ни Усов, ни Горожанкин, ни Цингер.«Если бы хорошо написать окончание и палеонтологическую часть, и разрез моей работы о меле; да новую главу с прибавлением перевода из старых работ и кое-каких американских соображений», – затеплилась надежда у Владимира Онуфриевича. И тут же ушла, ускользнула вновь: «Но не знаю, могу ли осилить».
Даже эти неясные поползновения бесконечно обрадовали Александра Онуфриевича. «Я очень рад, что ты на пути к диссертации», – тотчас отозвался он. «Конечно, тебе нечего мчаться в Одессу, если ты теперь благодаря некоторой свободе на хорошем пути». «Скорее, друг, за дело, собери все свои силы и хоть просиди все лето в Москве, но кончи это дело».
Нет, не представлял добрый Александр Онуфриевич всей глубины той бездны, какая разверзлась перед его братом. Еще совсем недавно Владимир писал Александру из Америки: «Ты не ропщи на свою жизнь; свой угол, хорошая семья, успех в научных занятиях – все это элементы счастья, умей пользоваться ими и учи меня». Брат учил как мог. Но Владимир оказался никудышным учеником. И у него теперь не было ни своего угла, ни семьи, ни успеха в научных занятиях… Всю жизнь он жертвовал настоящим ради будущего и не заметил, что будущее уже позади. Он растратил не деньги, а свою энергию, талант, растратил всего себя. А это означало, что жизнь кончена, что незачем ему больше жить.
8
В Москве у Ковалевского было много друзей, и он иногда поддавался на их приглашения. Обедал пару раз у Языкова. Бывал у Танеева. У Лермонтовых. Но все нехотя, через силу – вялый и ко всему безразличный. Целые дни проводил он теперь в своей меблированной комнатке, в доме Яковлева по Салтыковскому переулку Тверской части…Полистав книгу П.В.Сытина «Из истории Московских улиц», нетрудно установить, что Салтыковский переулок теперь называется Дмитровским и что он соединяет Пушкинскую улицу (в прежние времена Большую Дмитровку) с Петровкой (названия не менявшей). Тихий маленький переулочек в самом центре Москвы, между многолюдным Столешниковым и шумным Кузнецким мостом.
Дом статского советника Сергея Петровича Яковлева, в котором располагались меблированные комнаты госпожи Платуновой, можно отыскать в справочниках «Вся Москва», издававшихся в прошлом веке. По данным 1882 года, он значится на левой стороне переулка (если смотреть в сторону Петровки) под номером 9, между домами крестьянки Дарьи Филипповны Яблоковой (номер 7) и Александры Никитичны Бурцевой (номер 11).
Дальше стояла церковь Рождества в Столешниках – от нее давно не осталось следа.
На месте дома крестьянки Яблоковой строится теперь станция метро. Дом Бурцевой тоже не дожил до нашего времени. На его месте стоит другой, хотя и довольно старый. На фасаде его, над парадным входом неизвестные строители аккуратно выложили кирпичом дату: 1889.
Дом, однако, крепкий, аккуратный и выглядит много новее своего соседа, впрочем, тоже вполне добротного, но выстроенного много раньше. Выходит, сосед этот и есть тот самый дом Яковлева, в котором прожил последние, самые безрадостные месяцы своей жизни Владимир Онуфриевич Ковалевский!..
Сейчас в этом трехэтажном доме полиграфический техникум. То и дело хлопает на тугой пружине дверь, по одному, по два или целыми стайками вбирая в свое чрево или выбрасывая из него юрких, веселых, озорных юношей и девушек, не подозревающих о трагедии, почти сто лет назад разыгравшейся здесь.
Тогда первый этаж занимала столовая, в которой госпожа Платунова кормила своих постояльцев. Комнаты же сдавались во втором и третьем этажах.
Внутри теперь все перестроено, но по расположению окон и капитальных стен можно представить себе длинные узкие коридоры под угрюмыми сводами и два ряда одинаковых дверей, за которыми открывались узкие, похожие на гробы клетушки, заставленные стандартной меблировкой: письменный стол, два-три стула, кожаный диван с высокой спинкой и откидывающимися валиками, мрачный платяной шкаф, простые занавески на окне…
В такой вот клетке, метаясь в проходе от окна к двери, и сводил последние счеты с самим собой гениальный и несчастный Владимир Ковалевский.
Особенно тяжело было в первой половине дня. Потом, к вечеру, перенапряженные нервы настолько утомлялись, что наступала апатия, безразличие – своеобразный заменитель покоя, когда можно было с относительным хладнокровием оценивать самого себя.
На последнее, ободряющее, письмо брата он не отвечал больше недели, и тот, видимо, думал, что Владимир засел за научную работу. Увы, он был занят другим: все теми же казнями египетскими над самим собой!..
Наконец 15 апреля он написал ответ.
О том, что снова говорил с профессором Усовым о будущей диссертации. О том, что по настоянию Языкова, чтобы защищать себя в случае суда, взялся за письменное изложение своих отношений к «товариществу». Однако занятие это исторгло из него лишь горестное восклицание: «О, Господи, если бы меня в жизни заставили прежде начатия всяких дел изложить их для себя письменно со всеми pro и contra, как бы это было хорошо».
И снова холодящий ужас от оглядки назад. «Когда я подумаю о длинной цепи безумных поступков в своей жизни, то, право, мороз по коже продирает, и все дурное вытекало одно из другого. Безумное метание по свету, неусидчивость в начатом труде, все это и привело к тому печальному результату, в котором я нахожусь». Письмо кончалось словами: «Прощай, дружок дорогой, скоро напишу еще».
Но больше уж он не написал…
9
Конечно, у него все было запасено заранее – и стеклянная банка, и бутыль с хлороформом, и кусочки губки, и мешок из эластичной гуттаперчи, края которого стягивались тесемками. Мешок пришлось примерить, чтобы проделать в нем отверстие точно напротив носа. Немало хлопот доставила, вероятно, густая жесткая борода, которую Ковалевский носил в последние годы. Особенно много возни было с тяжелой стеклянной банкой: требовалась уверенность, что она не свалится набок и ее узкое горлышко не выскользнет из отверстия… Все он исполнил спокойно, надежно, без обычной для него суетной торопливости. Так же спокойно он погрузил лицо в бархатистую плоть гуттаперчи. Крепко завязал двойным узлом края тесемки… Ощупью взял банку (ах, если бы она выскользнула из рук и разбилась!), быстро вынул пробку и ввел в отверстие узкое горлышко… Сразу же в нос ударил резкий, удушающий гниловатый и чуть сладковатый запах – именно так (всегда казалось ему) пахнет смертью. Тотчас сперло в груди и заклокотало в горле от сдавливаемого кашля…Еще не поздно было вскричать: «Нет!»
Еще можно было сорвать страшную маску…
Но он уже переступил черту, возврата назад не было…
Придерживая тяжелую банку, он покорно улегся на диван. Улегся, чтобы больше не встать.
Глава семнадцатая, заключительная
Эпилог
После пятисуточного беспамятства Софья Васильевна медленно приходила в себя. Ее спасла математика.
Несмотря на долгий перерыв в занятиях, несмотря на безденежье и треволнения последних лет, она добилась большого успеха в научной работе.
К сентябрю 1883 года, когда она приехала в Россию, уже был решен вопрос об ее избрании профессором Стокгольмского университета. Начиналась самая блестящая глава в жизни Софьи Ковалевской – прославленной женщины-математика. Глава, принесшая ей новых друзей и новые утраты, новые радости и волнения, подарившая ей новую любовь, хотя, как и прежняя, далеко не счастливую…
В Москве Софья Васильевна сделала все, чтобы навести порядок в делах покойного мужа, чтобы очистить его имя от неоправданных подозрений. На его могиле она установила надгробный камень, на котором начертала эпитафию. У нее было два варианта надписи, один, нравившийся ей больше, неизвестен, а второй гласил:
Но «небытие» его не означало смерти. Ибо продолжало свое существование классическое научное наследие Владимира Ковалевского.
Ему довелось работать в такой области естествознания, где прошлое пересекается с будущим, где слепые силы мертвой природы приходят в соприкосновение с жизнью и где сама жизнь, восходя к все более сложным и совершенным созданиям, «кульминирует» в современных формах. О том, какое место занимает палеонтология в системе биологических наук, говорит хотя бы то, что количество вымерших видов в сотни раз превышает количество ныне живущих. Древо жизни представлено в современном мире лишь самыми верхними своими побегами и листочками. Не только корни его и ствол, но и большая часть раскидистой кроны погребена под безжалостной толщей времени. Между тем современную жизнь можно понять, лишь хорошо изучив ее историю, то есть воссоздав все могучее древо.
Эту работу и выполнял вместе с другими учеными Владимир Онуфриевич Ковалевский – основатель эволюционной палеонтологии и палеоэкологии, первооткрыватель закона адаптивной и инадаптивной эволюции, обогативший науку многими фундаментальными идеями, значение которых осмыслялось в течение целого столетия и продолжает осмысляться до сих пор.
Несмотря на долгий перерыв в занятиях, несмотря на безденежье и треволнения последних лет, она добилась большого успеха в научной работе.
К сентябрю 1883 года, когда она приехала в Россию, уже был решен вопрос об ее избрании профессором Стокгольмского университета. Начиналась самая блестящая глава в жизни Софьи Ковалевской – прославленной женщины-математика. Глава, принесшая ей новых друзей и новые утраты, новые радости и волнения, подарившая ей новую любовь, хотя, как и прежняя, далеко не счастливую…
В Москве Софья Васильевна сделала все, чтобы навести порядок в делах покойного мужа, чтобы очистить его имя от неоправданных подозрений. На его могиле она установила надгробный камень, на котором начертала эпитафию. У нее было два варианта надписи, один, нравившийся ей больше, неизвестен, а второй гласил:
При тех нравственных мучениях, какие одолевали в последние месяцы Владимира Онуфриевича, «небытие» считали лучшим для него исходом все близкие к нему люди.
И вдруг душа твоя,
Как радость, обрела покой,
Какого в жизни нет земной,
Покой небытия.
Но «небытие» его не означало смерти. Ибо продолжало свое существование классическое научное наследие Владимира Ковалевского.
Ему довелось работать в такой области естествознания, где прошлое пересекается с будущим, где слепые силы мертвой природы приходят в соприкосновение с жизнью и где сама жизнь, восходя к все более сложным и совершенным созданиям, «кульминирует» в современных формах. О том, какое место занимает палеонтология в системе биологических наук, говорит хотя бы то, что количество вымерших видов в сотни раз превышает количество ныне живущих. Древо жизни представлено в современном мире лишь самыми верхними своими побегами и листочками. Не только корни его и ствол, но и большая часть раскидистой кроны погребена под безжалостной толщей времени. Между тем современную жизнь можно понять, лишь хорошо изучив ее историю, то есть воссоздав все могучее древо.
Эту работу и выполнял вместе с другими учеными Владимир Онуфриевич Ковалевский – основатель эволюционной палеонтологии и палеоэкологии, первооткрыватель закона адаптивной и инадаптивной эволюции, обогативший науку многими фундаментальными идеями, значение которых осмыслялось в течение целого столетия и продолжает осмысляться до сих пор.