Страница:
«Составители этой программы, – продолжал Ковалевский, – выработали целый кодекс нравственности и с замечательной добросовестностью трудились над его самыми мелкими деталями, до педантизма подробно объясняя, что должен делать нравственный человек и чего не должен». Однако основа нравственности, «найденная вне нас, именно в той пользе, которую мы обязаны приносить обществу», оказалась слишком абстрактной и метафизичной, человек же низводился к простой «математической единице». То есть человек освобождался от обязанности самостоятельно вырабатывать свой нравственный идеал. Чтобы считаться передовым, высоконравственным, он должен был лишь руководствоваться предписанными рецептами, не прислушиваясь к голосу своей совести. А это стирало грань между нравственностью истинной и ложной, между нравственным и безнравственным.
Мы не знаем, какие «факты» русской действительности вызвали у Ковалевского эти непростые мысли, но недостатка в таковых не было. Еще зимой 1868/69 года, когда Владимир Онуфриевич и Софья Васильевна занимались в Петербурге перед отъездом за границу, всколыхнулась новая волна студенческих беспорядков. Софью Васильевну тогда сильно обеспокоило, что «женщин, которых уже было совсем впустили в академию, теперь снова выгонят». Последствия, однако, оказались гораздо серьезнее, ибо на поверхность движения вынырнул Сергей Геннадьевич Нечаев – маленький тщедушный юноша с тщательно подкрученными усиками и бойко проглядывающими сквозь узкие щелки глазками. С малолетства зарабатывавший на жизнь малеванием вывесок, принужденный выносить унижения и побои и оттого до крайности озлобленный, он получил незначительное образование, которое пополнял кое-как беспорядочным чтением. На безобидных сходках по поводу закрытия студенческих касс и кухмистерских Нечаев требовал создания строго законспирированной организации для полного ниспровержения всего существующего порядка. Не найдя поддержки среди студентов, он на время скрылся, а затем объявился вновь и распустил слух, будто был арестован и бежал из Петропавловской крепости. Покрасовавшись немного в ореоле борца и мученика, он отправился за границу, чтобы привлечь на свою сторону лидеров эмиграции.
Герцен, для которого личные качества человека всегда значили гораздо больше, чем его истинные или мнимые «заслуги», почувствовал неодолимое отвращение к фанатику с аккуратными усиками, беспрестанно нагнетавшему в себе и вокруг себя нервное напряжение и до крови обгрызающему плохо вычищенные ногти. Однако Огарев и особенно Бакунин прониклись к Нечаеву безграничным доверием. Они поверили, что в России им создана огромная подпольная сеть, которая лишь ждет сигнала, чтобы начать действовать. Выманив у Бакунина особый мандат, Нечаев вновь явился в Россию и стал формировать «пятерки» существовавшей лишь в его фантазии организации с грозным названием «Народная расправа».
Над кем именно следует учинить расправу, Нечаев не объяснял. Об этом члены организации узнали только на суде, когда был обнародован расшифрованный охранкой «Катехизис революционера», который вошел в историю русской общественной мысли как самое уродливое извращение идеалов освободительного движения.
«Катехизис» требовал поголовного истребления не только власть имущих и всех, кто их поддерживает, не только полицейских и чиновников, но также и либералов, реформистов, сторонников конституции, даже революционеров, если они хоть в чем-то не согласны с программой «Народной расправы». Члены организации должны были находиться под неусыпным контролем. Взаимная слежка, провокации и доносы объявлялись нормой жизни революционера. Он лишался права на всякие личные интересы, на любовь и счастье, на собственное мнение и даже на собственное имя. Выход из организации ни под каким видом не дозволялся и карался смертью. Члену ее не возбранялось и даже вменялось в обязанность лгать и лицемерить, воровать и мошенничать, шпионить и убивать. А главное – беспрекословно подчиняться. Каждого вновь завербованного человека следовало прежде всего замарать каким-нибудь грязным преступлением, чтобы сделать его навсегда «своим».
Эту иезуитскую систему Нечаев не только возвел в принцип, но и руководствовался ею в практических действиях. Единственная «революционная» акция, которую он успел осуществить, состояла в вероломном убийстве собственного товарища, студента Петровской земледельческой академии Иванова, которого ему угодно было заподозрить в предательстве.
Иванова обманом заманили в грот тихого петровско-разумовского парка, там повалили, избили; Нечаев собственными обгрызенными пальцами его задушил, а затем полумертвому прострелил голову. (Именно так, по его понятиям, следовало расправляться с предателями.) В это гнусное преступление Нечаев вовлек еще четырех человек – не потому, что не мог обойтись без их помощи, а лишь затем, чтобы спаять «пятерку» совместно пролитой кровью…
Именно это убийство позволило властям раскрыть организацию. Десятки опутанных Нечаевым молодых людей сели на скамью подсудимых. Официозная пресса получила превосходный материал для демонстрирования «безнравственности» революционеров.
Во время процесса «нечаевцев» Ковалевский находился за границей, но все подробности были ему хорошо известны. Тем более что среди главных обвиняемых оказался П.Г.Успенский – управляющий московским отделением магазина Черкесова, из-за чего недолгому аресту подверглись Черкесов и Евдокимов. (Именно этот арест вынудил Евдокимова отказаться от издания книги Гексли, которую в Иене переводил Ковалевский.)
Сам Нечаев еще до процесса убрался за границу, но раскрытие его «революционных» методов заставило всю эмиграцию отвернуться от него. Только Бакунин продолжал восхищаться «энергией» Нечаева, но и он отверг иезуитские приемы и «абрекский» катехизис. Анна Васильевна Жаклар писала Ковалевскому в 1872 году:
«Не знаю, дошло ли до Вас, что цюрихская полиция арестовала Нечаева, и очень серьезно поговаривают о том, чтобы его передать, как возможного убийцу, в руки русского правительства. Бакунин хлопочет о его освобождении, но подобный негодяй настоящая язва всякой партии».
Да, Нечаев был страшной язвой на теле освободительного движения. Но Владимир Ковалевский понимал, что «нечаевщина» началась не с Нечаева, что она – неизбежное следствие строгой законспирированности, реакция на те огромные жертвы, какие несли русские революционеры, гибнувшие в казематах или в сибирской каторге.
Засекреченность, подозрительность, притворство возникли в революционной среде как вынужденная необходимость. Но иных эта необходимость не тяготила. Затвердив несколько «разумных» рецептов, раз навсегда причислив себя к «передовым», «высоконравственным» личностям, они освобождались от подчинения велениям совести. «Высокая» цель оправдывала любые средства. Разве не такую, отнюдь не новую «теорию» отстаивал Варфоломей Зайцев, провозглашая право и даже обязанность обвинять кого угодно в шпионстве без всяких доказательств, по одному только «нравственному убеждению»? Это и есть «нечаевщина». Именно ее жертвой стал Владимир Ковалевский, когда одного неподтвержденного слуха оказалось достаточно, чтобы лучшие друзья, как по команде, отшатнулись от него. Случись эта история не в 66-м, а в 69-м году, и с ним могли бы поступить так же, как с несчастным Ивановым.
В «Случайных заметках» Ковалевский вовсе не разрывал с идеалами своей юности. Людей, которые «вырабатывали» эти идеалы, он называл «рыцарями долга». «Девизом себе они выработали стоицизм и с энергией работали над созданием суровой, энергичной личности», – писал он. Однако к идеалам прошлого он считал нужным подходить так, как ученый подходит к трудам своих предшественников. В них не догмы, а отправные точки дальнейшего движения. Те из «новых людей», которые застыли на позициях начала шестидесятых годов и повторяли «зады, потерявшие кредит», превратились, по мнению Ковалевского, в «какие-то манекены, вешалки». Новые «факты» жизни требовали новых «гипотез», и «явились действительно „новые люди“ из плоти и крови, которые схватили мотивы действительности и стали насаждать другие общественные идеалы – материальный интерес и служение золотому тельцу».
Вот мысль, которой заканчивал Ковалевский статью «Искание идеалов».
Перемены, происходившие в России, особенно резко бросились ему в глаза благодаря пятилетнему отсутствию. Задымили трубы новых фабрик. Протянулись сквозь бесконечные просторы серебряные ниточки железных дорог. В городах вырастали новые кварталы. Разорявшиеся помещики спешно продавали имения. Вырубались леса. Основывались банки, кредитные товарищества, акционерные общества. Множество людей с баснословной быстротой богатели и еще быстрее скатывались к банкротству. По всему Петербургу устраивались аукционные торги. Газеты пестрели сообщениями об участившихся случаях самоубийства.
Можно предположить, что, размышляя о поисках идеала, Ковалевский пытался оправдать и свое собственное «служение золотому тельцу», но вряд ли такое предположение справедливо. Ибо «в своем мозгу и своей груди» он стремился, наоборот, заставить золотого тельца служить себе и своей «дорого стоящей любовнице», то есть науке.
«Я еще верно пробьюсь около года, – писал он брату незадолго до опубликования статьи в „Новом времени“, – прежде чем устроюсь тихо и прочно, хотя, по-видимому, буду обеспечен настолько, чтобы быть вполне свободным и засесть работать как следует, а то я опять начинаю приходить в то убийственное настроение равнодушия к жизни, которое было у меня так сильно в 68 и 69 году, перед отъездом за границу, и которое было совершенно вытеснено занятиями и геологическими поездками, которые доставляют мне такое большое наслаждение».
Зная, как недоволен будет брат его новой затеей, Владимир Онуфриевич в течение трех месяцев ни словом не обмолвился ему о газете. Только в июне 1876 года, когда Суворин с сыном поехал в Константинополь я должен был остановиться в Одессе, Владимир, вынужденный просить брата «принять их и научить по собственному опыту, как жить в жарком климате», как бы между прочим заметил:
«Ты, я думаю, и не знаешь, что я отчасти участвую в „Новом времени“ и что оно начинает иметь огромный успех».
Правда, участвовал он в газете действительно только «отчасти», публикуя две-три статьи в месяц (подписывая их полной фамилией или, чаще, инициалами), обычно о новостях науки.
Гораздо больше времени у него съедала издательская деятельность. Он «гнал классиков», стремясь закончить их к осени, так как на зиму хотел уехать за границу, «чтобы опять привести себя в то же научное настроение, как и два года тому назад».
Однако в августе он сообщил брату, что на время взялся «вести политику» в газете и тратит на это по четыре часа ежедневно; в сентябре писал, что «газетная деятельность» его «до известной степени» увлекает, что он не может бросить Суворина одного и что пишет все передовые статьи; в октябре, когда быстрый рост тиража потребовал приобретения новых печатных машин, покупать их в Париж поехал опять-таки Ковалевский; а в ноябре он уже называл газету «проклятой», не оставляющей «ни минуты свободного времени». Он даже сменил квартиру, чтобы быть поближе к редакции, в которой пропадал чуть ли не целыми сутками. С 9 до 12 ночи он просматривал спешно доставляемые из типографии, еще сырые и пахнущие краской полосы очередного номера. Едва успевал подписать их, как приходили иностранные газеты; из них срочно надо было выбрать информацию для завтрашнего дня. Ложась спать в третьем часу ночи, он поневоле поздно вставал; за чаем спешно проглядывал утренние газеты, а в 12 уже снова сидел в редакции, «где всегда есть что-нибудь или кто-нибудь, нужно писать передовую и для этого собрать материал, смотришь, уже 5 1/2 часов и обедать надо, а там старая канитель».
То есть случилось то, от чего так прозорливо предостерегал его брат: как на наиболее деятельного, на него свалили львиную долю работы. Конечно, он скоро пришел к решению «бросить эту каторгу» и заняться тем, к чему лежала душа, то есть ископаемыми костями. Но время шло, а поездка за границу «для приведения себя в рабочее состояние» отодвигалась все дальше в туманную даль.
«Да, душа моя, меня вот можно жалеть, отбился от занятий, – писал он брату 23 декабря 1876 года, – залез в этакую газетную тину, которая меня мучит, что чуть не ежедневно надо жилиться и писать статьи о предметах, которыми мало интересуешься, а главное, совсем не знаешь».
Владимир Онуфриевич, однако, был убежден, что «все шло таким роковым образом, что едва ли можно было поступить иначе». Необходимость зарабатывать заставила издать Брема, затем – античных классиков, а «имея уже на руках издательскую обузу, какое уж тут научное занятие»? Так его «притянули» к газете. «Я ведь до нелепости человек будущего и готов жертвовать всегда всем настоящим, думая – после будет хорошо».
Однако Ковалевский твердо решил расстаться с газетой. Прежде чем отпустить его, Суворин попросил снова поехать в Париж – купить еще одну типографскую машину. Довольный возможностью «освежиться», чтобы с «энергией опять засесть за окончание дел», Владимир Онуфриевич из Парижа съездил в Лондон – осмотреть новейшую типографскую технику. На одной из лондонских улиц неожиданно встретился с Людвигом Рютимейером, и тот на правах друга сильно выбранил его за «временное дезертирство».
Было желание навестить Томаса Гексли, но, пораздумав, Ковалевский к нему не пошел. Гексли был живым воплощением научной совести, он никогда и никому не прощал отступничества от интересов науки. Что же мог сказать ему Владимир Онуфриевич? Не объяснять же, как беспрестанно объяснял брату, что он желает стать «свободным от всяких обязательных отношений», чтобы «жить и работать как хочется – и притом не нищенски, а с известными удобствами».
Идея увлекла Владимира Онуфриевича, хотя он и почувствовал не свойственную ему робость: а вдруг ничего не удастся найти? «Обыкновенно такие вещи (ископаемые кости. – С.Р.) сначала проявляются в выемках железных дорог, обрывах, ручьях, а у нас ничего нет: только зубы нескольких мастодонтов», – писал он о своих сомнениях брату. Предложение, однако, выглядело очень уж привлекательным. Пришло в голову: если он ничего интересного не найдет, то вернет деньги Академии.
Казалось, блудный сын возвращается в отчий дом. Казалось, научная работа особенно сильно захватит теперь Ковалевского, изголодавшегося по ней за два, нет, уже почти за три года «временного дезертирства».
Но жизнь подсовывала новые искушения. Увы, у Владимира Онуфриевича не нашлось душевной твердости сказать: «Изыди, нечистая сила».
Глава четырнадцатая
Узнав об этом, Ковалевский составил грандиозный план постройки, который он поспешил изложить брату, приглашая и его войти в долю.
«Может, строить стотысячный дом и выгодно, даже не может, а совершенно верно, что выгодно, но для этого нужно иметь хоть 30 тысяч своих, иначе оборвешься или весьма и весьма легко можешь оборваться. Малейшее колебание в ценности, и ты банкрот», – ответил Александр Онуфриевич. Владимир, однако, уже не расставался с этой идеей.
В сентябре 1875 года скончался от разрыва брюшной артерии Василий Васильевич Корвин-Круковский. Согласно завещанию Палибино перешло в собственность Феди, а дочери получили каждая по сорок тысяч рублей. И хотя пожизненным распорядителем всего имущества волей покойного генерала назначалась Елизавета Федоровна, Ковалевские стали прикидывать, как лучше употребить наследство.
Хозяйство в Палибине благодаря стараниям Василия Васильевича велось в соответствии с последними достижениями агрономической науки. Земля тщательно обрабатывалась, строго соблюдались севообороты, скот всегда был сыт и ухожен. Однако все это требовало большого числа рабочих рук, которые обходились дорого: в результате имение не приносило никакого дохода. Владимир Онуфриевич, ссылаясь на пример бедной Шустянки, которая все же приносила ему и брату по пятьсот-шестьсот рублей в год, предложил Елизавете Федоровне сдать землю в аренду. Но она никак не решалась на это, считая, что арендаторы разрушат то, что многие годы с такой любовью создавал покойный генерал.
К желанию Ковалевских пустить «в оборот» Софину часть наследства она также отнеслась с большой опаской. Тем не менее идея построить дом настолько захватила обоих супругов, что они старались вовлечь в дело Жакларов, Федю, Юлю Лермонтову, которая тоже получила наследство после смерти отца.
Ее дружба с Ковалевскими еще больше укрепилась после тяжелой болезни, перенесенной ею в 1875 году. Несколько месяцев девушка была между жизнью и смертью. Софа, узнав о случившемся, немедленно бросила все и приехала в Москву, чтобы неотлучно дежурить возле больной. Врачи не соглашались друг с другом в диагнозе: одни находили тяжелую форму тифа с осложнениями на мозг, другие утверждали, что у Юли менингит, а это означало неминуемую смерть.
Больная металась в тяжелом бреду, переходившем в буйное помешательство. Юлю почему-то особенно раздражали самые близкие, самые любимые ею люди. Всегда такая мягкая и кроткая, она вскакивала с постели, чтобы броситься с кулаками на подходившую к ней сестру. Софа же одним своим появлением на пороге комнаты приводила ее в неистовство. Несмотря на эти сцены и опасность заразиться, Ковалевская продолжала самоотверженно ухаживать за больной, не раздеваясь порой по нескольку суток. Владимир Онуфриевич порывался тоже ехать в Москву, но жена настрого запретила ему появляться, считая вполне достаточным, что опасности подвергается она сама.
В конце концов Юля выздоровела и, чувствуя себя бесконечно обязанной своей подруге, еще теснее связала с ней свою судьбу. Перебравшись в Петербург работать в лаборатории Бутлерова, она поселилась у Ковалевских и фактически стала третьим членом их семьи. Нечего и говорить, что все ее имущество было в их полном распоряжении.
Но наличных денег ни у кого не было, и Ковалевские попытались даже вовлечь в компанию Лонгина Пантелеева.
Проведя восемь лет в ссылке, где Лонгин Федорович служил у енисейских золотопромышленников, он вернулся в Петербург с кругленьким капитальцем. Помня, какое участие принял в нем Владимир Онуфриевич в самое трудное время жизни, Лонгин Федорович теперь часто бывал у Ковалевских, находя у них «необыкновенно задушевный прием» и с их помощью восстанавливая старые и заводя новые связи «в либерально-оппозиционных кружках». Однако их коммерческих планов он не одобрил и не только не вошел в компанию, но всячески убеждал, что в крупные операции можно пускаться, лишь имея наличные деньги, полагаться же на кредит крайне опасно.
– Но самые осторожные математические расчеты показывают, что строительство дома – дело выгодное и никакого риска в этом нет, – возражала ему Софья Васильевна.
Молодая женщина глубоко верила в силу математики, а Ковалевский полностью доверял ее уму и практической сметке. Оба они забывали, что живую жизнь невозможно запихнуть в прокрустово ложе самых точных расчетов.
На Юлю, например, они могли положиться как на самих себя. Но как было предугадать, что некая княгиня Шаховская пожелает отправиться сестрой милосердия на театр начавшейся русско-турецкой войны? Между тем ее патриотизм пришелся не по душе мужу, вспыхнувшая ссора привела к разрыву. А княгиня в предыдущем году купила имение у отца Юли, купила под поручительство мужа, и князь отказывался теперь платить оставшиеся за женой 50 тысяч. Поверенный уехавшей на фронт княгини изъявлял готовность вернуть назад имение с большим убытком для своей подопечной, то есть Шаховские вовсе не собирались извлекать барыш из своей семейной неурядицы. «Но нам-то неудобно, – писал Владимир Онуфриевич брату, – потому что будь у Юленьки деньги, она дала бы нам сколько нужно на постройку».
Вот и доверяй после этого математике!..
Однако строительство шло, остановить его было уже невозможно…
Правда, сразу же выяснилось, что свайный фундамент не очень надежен. То есть надстраивать опасно: чего доброго, рухнет все здание. Но рабочие уже были наняты, часть материалов завезена, то есть отступление оказалось невозможным. Да они и не думали отступать! Просто сверхвыгодную надстройку превратили в стройку, хотя и не сверх, но все же по финансово-математическим расчетам выгодную. Пришлось лишь вырубить часть сада и начать рыть котлован под фундамент поперечного флигеля. То есть самым роковым образом Ковалевские оказались вовлеченными в огромную дорогостоящую затею, причем, по словам Владимира Онуфриевича, приступая к делу, они могли вложить в него наличными «дай бог, 2 тысячи» рублей.
Накануне закладки дома Софье Васильевне приснилось, будто на плечи ее мужа «вскочила какая-то дьявольская фигура» и «с ужасным сардоническим хохотом пригнула его к земле». Как многие атеисты, Софья Васильевна не была свободна от суеверий. Сны она видела часто, всегда очень необычные и оригинальные и подолгу обсуждала их смысл с родными и друзьями. Не то чтобы она безоговорочно верила снам, но все же пугалась, когда они предвещали недоброе, и дьявольская фигура, пригнувшая Владимира Онуфриевича, долго не давала ей покоя.
Но, увы, так уж скроен был Владимир Онуфриевич! Ни в чем, что его касалось, не мог он быть сторонним наблюдателем. Он невольно вникал в каждую мелочь, вносил усовершенствования, давал советы (и, разумеется, дельные!) десятникам, каменщикам, плотникам. Очень скоро его присутствие на стройке стало необходимостью. Стоило уйти на час-другой, и выяснялось, что каменщики простаивают, плотники делают не так, или просто кто-то что-то стащил.
Зато Владимир Онуфриевич приобретал опыт. «Строить не так страшно, как я думал, – писал он брату, – и если бы я вместо изданий строил дома, то, вероятно, уже давно был бы состоятельным человеком».
Строительство подвигалось вперед так быстро, что Ковалевскими овладел азарт, и в августе 1877 года, когда поднялись уже два этажа, они задумали заложить на заднем дворе еще один небольшой флигель. «Жадность людей неутолима», – трунил над собой Владимир Онуфриевич.
В конце сентября большой флигель начали крыть крышей, а в малом возвели уже первый этаж. «Теперь все устроено так гладко, что в 4 дня мы кончаем этаж флигеля, следовательно, если простоит возможная погода еще три недели, то мы подведем и флигель под крышу, – результат, который нам и во сне не снился при начале постройки».
Оснований для оптимизма было вполне достаточно, и только одно отравляло жизнь Владимира Онуфриевича: возвращение блудного сына к научной деятельности отодвигалось все дальше.
Туго было также с финансами. Ибо все ссуды кончились, а добавочный кредит, необходимый для отделочных работ, можно было получить, только подведя оба дома под крышу. К счастью, осень стояла на редкость теплая и затянулась надолго. Поэтому все удалось как нельзя лучше. Однако из этого вытекало, что, не дожидаясь весны, следует начать отделочные работы. А значит, прощай надежды «серьезно позаняться» зимой, ибо «внутренняя отделка требует несравненно более забот, чем постройка вчерне».
Все же Владимир Онуфриевич сумел просмотреть научные журналы и убедился, что «собственно по палеонтологии мало сделано в это время и даже мой пресноводный мел остался нетронутым». То есть он мог продолжить исследования с того рубежа, на котором остановился три года назад. Воодушевленный, он тотчас написал Мариону, предлагая совершить совместную экскурсию в будущем году.
Мы не знаем, какие «факты» русской действительности вызвали у Ковалевского эти непростые мысли, но недостатка в таковых не было. Еще зимой 1868/69 года, когда Владимир Онуфриевич и Софья Васильевна занимались в Петербурге перед отъездом за границу, всколыхнулась новая волна студенческих беспорядков. Софью Васильевну тогда сильно обеспокоило, что «женщин, которых уже было совсем впустили в академию, теперь снова выгонят». Последствия, однако, оказались гораздо серьезнее, ибо на поверхность движения вынырнул Сергей Геннадьевич Нечаев – маленький тщедушный юноша с тщательно подкрученными усиками и бойко проглядывающими сквозь узкие щелки глазками. С малолетства зарабатывавший на жизнь малеванием вывесок, принужденный выносить унижения и побои и оттого до крайности озлобленный, он получил незначительное образование, которое пополнял кое-как беспорядочным чтением. На безобидных сходках по поводу закрытия студенческих касс и кухмистерских Нечаев требовал создания строго законспирированной организации для полного ниспровержения всего существующего порядка. Не найдя поддержки среди студентов, он на время скрылся, а затем объявился вновь и распустил слух, будто был арестован и бежал из Петропавловской крепости. Покрасовавшись немного в ореоле борца и мученика, он отправился за границу, чтобы привлечь на свою сторону лидеров эмиграции.
Герцен, для которого личные качества человека всегда значили гораздо больше, чем его истинные или мнимые «заслуги», почувствовал неодолимое отвращение к фанатику с аккуратными усиками, беспрестанно нагнетавшему в себе и вокруг себя нервное напряжение и до крови обгрызающему плохо вычищенные ногти. Однако Огарев и особенно Бакунин прониклись к Нечаеву безграничным доверием. Они поверили, что в России им создана огромная подпольная сеть, которая лишь ждет сигнала, чтобы начать действовать. Выманив у Бакунина особый мандат, Нечаев вновь явился в Россию и стал формировать «пятерки» существовавшей лишь в его фантазии организации с грозным названием «Народная расправа».
Над кем именно следует учинить расправу, Нечаев не объяснял. Об этом члены организации узнали только на суде, когда был обнародован расшифрованный охранкой «Катехизис революционера», который вошел в историю русской общественной мысли как самое уродливое извращение идеалов освободительного движения.
«Катехизис» требовал поголовного истребления не только власть имущих и всех, кто их поддерживает, не только полицейских и чиновников, но также и либералов, реформистов, сторонников конституции, даже революционеров, если они хоть в чем-то не согласны с программой «Народной расправы». Члены организации должны были находиться под неусыпным контролем. Взаимная слежка, провокации и доносы объявлялись нормой жизни революционера. Он лишался права на всякие личные интересы, на любовь и счастье, на собственное мнение и даже на собственное имя. Выход из организации ни под каким видом не дозволялся и карался смертью. Члену ее не возбранялось и даже вменялось в обязанность лгать и лицемерить, воровать и мошенничать, шпионить и убивать. А главное – беспрекословно подчиняться. Каждого вновь завербованного человека следовало прежде всего замарать каким-нибудь грязным преступлением, чтобы сделать его навсегда «своим».
Эту иезуитскую систему Нечаев не только возвел в принцип, но и руководствовался ею в практических действиях. Единственная «революционная» акция, которую он успел осуществить, состояла в вероломном убийстве собственного товарища, студента Петровской земледельческой академии Иванова, которого ему угодно было заподозрить в предательстве.
Иванова обманом заманили в грот тихого петровско-разумовского парка, там повалили, избили; Нечаев собственными обгрызенными пальцами его задушил, а затем полумертвому прострелил голову. (Именно так, по его понятиям, следовало расправляться с предателями.) В это гнусное преступление Нечаев вовлек еще четырех человек – не потому, что не мог обойтись без их помощи, а лишь затем, чтобы спаять «пятерку» совместно пролитой кровью…
Именно это убийство позволило властям раскрыть организацию. Десятки опутанных Нечаевым молодых людей сели на скамью подсудимых. Официозная пресса получила превосходный материал для демонстрирования «безнравственности» революционеров.
Во время процесса «нечаевцев» Ковалевский находился за границей, но все подробности были ему хорошо известны. Тем более что среди главных обвиняемых оказался П.Г.Успенский – управляющий московским отделением магазина Черкесова, из-за чего недолгому аресту подверглись Черкесов и Евдокимов. (Именно этот арест вынудил Евдокимова отказаться от издания книги Гексли, которую в Иене переводил Ковалевский.)
Сам Нечаев еще до процесса убрался за границу, но раскрытие его «революционных» методов заставило всю эмиграцию отвернуться от него. Только Бакунин продолжал восхищаться «энергией» Нечаева, но и он отверг иезуитские приемы и «абрекский» катехизис. Анна Васильевна Жаклар писала Ковалевскому в 1872 году:
«Не знаю, дошло ли до Вас, что цюрихская полиция арестовала Нечаева, и очень серьезно поговаривают о том, чтобы его передать, как возможного убийцу, в руки русского правительства. Бакунин хлопочет о его освобождении, но подобный негодяй настоящая язва всякой партии».
Да, Нечаев был страшной язвой на теле освободительного движения. Но Владимир Ковалевский понимал, что «нечаевщина» началась не с Нечаева, что она – неизбежное следствие строгой законспирированности, реакция на те огромные жертвы, какие несли русские революционеры, гибнувшие в казематах или в сибирской каторге.
Засекреченность, подозрительность, притворство возникли в революционной среде как вынужденная необходимость. Но иных эта необходимость не тяготила. Затвердив несколько «разумных» рецептов, раз навсегда причислив себя к «передовым», «высоконравственным» личностям, они освобождались от подчинения велениям совести. «Высокая» цель оправдывала любые средства. Разве не такую, отнюдь не новую «теорию» отстаивал Варфоломей Зайцев, провозглашая право и даже обязанность обвинять кого угодно в шпионстве без всяких доказательств, по одному только «нравственному убеждению»? Это и есть «нечаевщина». Именно ее жертвой стал Владимир Ковалевский, когда одного неподтвержденного слуха оказалось достаточно, чтобы лучшие друзья, как по команде, отшатнулись от него. Случись эта история не в 66-м, а в 69-м году, и с ним могли бы поступить так же, как с несчастным Ивановым.
В «Случайных заметках» Ковалевский вовсе не разрывал с идеалами своей юности. Людей, которые «вырабатывали» эти идеалы, он называл «рыцарями долга». «Девизом себе они выработали стоицизм и с энергией работали над созданием суровой, энергичной личности», – писал он. Однако к идеалам прошлого он считал нужным подходить так, как ученый подходит к трудам своих предшественников. В них не догмы, а отправные точки дальнейшего движения. Те из «новых людей», которые застыли на позициях начала шестидесятых годов и повторяли «зады, потерявшие кредит», превратились, по мнению Ковалевского, в «какие-то манекены, вешалки». Новые «факты» жизни требовали новых «гипотез», и «явились действительно „новые люди“ из плоти и крови, которые схватили мотивы действительности и стали насаждать другие общественные идеалы – материальный интерес и служение золотому тельцу».
Вот мысль, которой заканчивал Ковалевский статью «Искание идеалов».
Перемены, происходившие в России, особенно резко бросились ему в глаза благодаря пятилетнему отсутствию. Задымили трубы новых фабрик. Протянулись сквозь бесконечные просторы серебряные ниточки железных дорог. В городах вырастали новые кварталы. Разорявшиеся помещики спешно продавали имения. Вырубались леса. Основывались банки, кредитные товарищества, акционерные общества. Множество людей с баснословной быстротой богатели и еще быстрее скатывались к банкротству. По всему Петербургу устраивались аукционные торги. Газеты пестрели сообщениями об участившихся случаях самоубийства.
Можно предположить, что, размышляя о поисках идеала, Ковалевский пытался оправдать и свое собственное «служение золотому тельцу», но вряд ли такое предположение справедливо. Ибо «в своем мозгу и своей груди» он стремился, наоборот, заставить золотого тельца служить себе и своей «дорого стоящей любовнице», то есть науке.
«Я еще верно пробьюсь около года, – писал он брату незадолго до опубликования статьи в „Новом времени“, – прежде чем устроюсь тихо и прочно, хотя, по-видимому, буду обеспечен настолько, чтобы быть вполне свободным и засесть работать как следует, а то я опять начинаю приходить в то убийственное настроение равнодушия к жизни, которое было у меня так сильно в 68 и 69 году, перед отъездом за границу, и которое было совершенно вытеснено занятиями и геологическими поездками, которые доставляют мне такое большое наслаждение».
Зная, как недоволен будет брат его новой затеей, Владимир Онуфриевич в течение трех месяцев ни словом не обмолвился ему о газете. Только в июне 1876 года, когда Суворин с сыном поехал в Константинополь я должен был остановиться в Одессе, Владимир, вынужденный просить брата «принять их и научить по собственному опыту, как жить в жарком климате», как бы между прочим заметил:
«Ты, я думаю, и не знаешь, что я отчасти участвую в „Новом времени“ и что оно начинает иметь огромный успех».
Правда, участвовал он в газете действительно только «отчасти», публикуя две-три статьи в месяц (подписывая их полной фамилией или, чаще, инициалами), обычно о новостях науки.
Гораздо больше времени у него съедала издательская деятельность. Он «гнал классиков», стремясь закончить их к осени, так как на зиму хотел уехать за границу, «чтобы опять привести себя в то же научное настроение, как и два года тому назад».
Однако в августе он сообщил брату, что на время взялся «вести политику» в газете и тратит на это по четыре часа ежедневно; в сентябре писал, что «газетная деятельность» его «до известной степени» увлекает, что он не может бросить Суворина одного и что пишет все передовые статьи; в октябре, когда быстрый рост тиража потребовал приобретения новых печатных машин, покупать их в Париж поехал опять-таки Ковалевский; а в ноябре он уже называл газету «проклятой», не оставляющей «ни минуты свободного времени». Он даже сменил квартиру, чтобы быть поближе к редакции, в которой пропадал чуть ли не целыми сутками. С 9 до 12 ночи он просматривал спешно доставляемые из типографии, еще сырые и пахнущие краской полосы очередного номера. Едва успевал подписать их, как приходили иностранные газеты; из них срочно надо было выбрать информацию для завтрашнего дня. Ложась спать в третьем часу ночи, он поневоле поздно вставал; за чаем спешно проглядывал утренние газеты, а в 12 уже снова сидел в редакции, «где всегда есть что-нибудь или кто-нибудь, нужно писать передовую и для этого собрать материал, смотришь, уже 5 1/2 часов и обедать надо, а там старая канитель».
То есть случилось то, от чего так прозорливо предостерегал его брат: как на наиболее деятельного, на него свалили львиную долю работы. Конечно, он скоро пришел к решению «бросить эту каторгу» и заняться тем, к чему лежала душа, то есть ископаемыми костями. Но время шло, а поездка за границу «для приведения себя в рабочее состояние» отодвигалась все дальше в туманную даль.
«Да, душа моя, меня вот можно жалеть, отбился от занятий, – писал он брату 23 декабря 1876 года, – залез в этакую газетную тину, которая меня мучит, что чуть не ежедневно надо жилиться и писать статьи о предметах, которыми мало интересуешься, а главное, совсем не знаешь».
Владимир Онуфриевич, однако, был убежден, что «все шло таким роковым образом, что едва ли можно было поступить иначе». Необходимость зарабатывать заставила издать Брема, затем – античных классиков, а «имея уже на руках издательскую обузу, какое уж тут научное занятие»? Так его «притянули» к газете. «Я ведь до нелепости человек будущего и готов жертвовать всегда всем настоящим, думая – после будет хорошо».
Однако Ковалевский твердо решил расстаться с газетой. Прежде чем отпустить его, Суворин попросил снова поехать в Париж – купить еще одну типографскую машину. Довольный возможностью «освежиться», чтобы с «энергией опять засесть за окончание дел», Владимир Онуфриевич из Парижа съездил в Лондон – осмотреть новейшую типографскую технику. На одной из лондонских улиц неожиданно встретился с Людвигом Рютимейером, и тот на правах друга сильно выбранил его за «временное дезертирство».
Было желание навестить Томаса Гексли, но, пораздумав, Ковалевский к нему не пошел. Гексли был живым воплощением научной совести, он никогда и никому не прощал отступничества от интересов науки. Что же мог сказать ему Владимир Онуфриевич? Не объяснять же, как беспрестанно объяснял брату, что он желает стать «свободным от всяких обязательных отношений», чтобы «жить и работать как хочется – и притом не нищенски, а с известными удобствами».
8
В марте 1877 года Ковалевский ушел наконец из газеты и тут же получил предложение от Академии наук отправиться на юг России и организовать там палеонтологические раскопки, причем на экспедицию выделялась тысяча рублей.Идея увлекла Владимира Онуфриевича, хотя он и почувствовал не свойственную ему робость: а вдруг ничего не удастся найти? «Обыкновенно такие вещи (ископаемые кости. – С.Р.) сначала проявляются в выемках железных дорог, обрывах, ручьях, а у нас ничего нет: только зубы нескольких мастодонтов», – писал он о своих сомнениях брату. Предложение, однако, выглядело очень уж привлекательным. Пришло в голову: если он ничего интересного не найдет, то вернет деньги Академии.
Казалось, блудный сын возвращается в отчий дом. Казалось, научная работа особенно сильно захватит теперь Ковалевского, изголодавшегося по ней за два, нет, уже почти за три года «временного дезертирства».
Но жизнь подсовывала новые искушения. Увы, у Владимира Онуфриевича не нашлось душевной твердости сказать: «Изыди, нечистая сила».
Глава четырнадцатая
Строительная горячка
1
Мысль о постройке большого дома пришла ему еще летом 1875 года – под влиянием операции, блестяще удавшейся его другу Александру Ивановичу Языкову. Имея около 30 тысяч рублей, Языков купил участок со старым домом, снес его и на освободившемся месте выстроил дом стоимостью в 100 тысяч. Недостающие 70 тысяч он получил в городском кредитном обществе, а дом сдал в аренду на десять лет под какое-то казенное учреждение. Арендная плата полностью покрывала то, что он должен был вносить в погашение ссуды и процентов, так что через десять лет Языков становился обладателем ста тысяч рублей вместо тридцати тысяч, какими располагал вначале.Узнав об этом, Ковалевский составил грандиозный план постройки, который он поспешил изложить брату, приглашая и его войти в долю.
«Может, строить стотысячный дом и выгодно, даже не может, а совершенно верно, что выгодно, но для этого нужно иметь хоть 30 тысяч своих, иначе оборвешься или весьма и весьма легко можешь оборваться. Малейшее колебание в ценности, и ты банкрот», – ответил Александр Онуфриевич. Владимир, однако, уже не расставался с этой идеей.
В сентябре 1875 года скончался от разрыва брюшной артерии Василий Васильевич Корвин-Круковский. Согласно завещанию Палибино перешло в собственность Феди, а дочери получили каждая по сорок тысяч рублей. И хотя пожизненным распорядителем всего имущества волей покойного генерала назначалась Елизавета Федоровна, Ковалевские стали прикидывать, как лучше употребить наследство.
Хозяйство в Палибине благодаря стараниям Василия Васильевича велось в соответствии с последними достижениями агрономической науки. Земля тщательно обрабатывалась, строго соблюдались севообороты, скот всегда был сыт и ухожен. Однако все это требовало большого числа рабочих рук, которые обходились дорого: в результате имение не приносило никакого дохода. Владимир Онуфриевич, ссылаясь на пример бедной Шустянки, которая все же приносила ему и брату по пятьсот-шестьсот рублей в год, предложил Елизавете Федоровне сдать землю в аренду. Но она никак не решалась на это, считая, что арендаторы разрушат то, что многие годы с такой любовью создавал покойный генерал.
К желанию Ковалевских пустить «в оборот» Софину часть наследства она также отнеслась с большой опаской. Тем не менее идея построить дом настолько захватила обоих супругов, что они старались вовлечь в дело Жакларов, Федю, Юлю Лермонтову, которая тоже получила наследство после смерти отца.
Ее дружба с Ковалевскими еще больше укрепилась после тяжелой болезни, перенесенной ею в 1875 году. Несколько месяцев девушка была между жизнью и смертью. Софа, узнав о случившемся, немедленно бросила все и приехала в Москву, чтобы неотлучно дежурить возле больной. Врачи не соглашались друг с другом в диагнозе: одни находили тяжелую форму тифа с осложнениями на мозг, другие утверждали, что у Юли менингит, а это означало неминуемую смерть.
Больная металась в тяжелом бреду, переходившем в буйное помешательство. Юлю почему-то особенно раздражали самые близкие, самые любимые ею люди. Всегда такая мягкая и кроткая, она вскакивала с постели, чтобы броситься с кулаками на подходившую к ней сестру. Софа же одним своим появлением на пороге комнаты приводила ее в неистовство. Несмотря на эти сцены и опасность заразиться, Ковалевская продолжала самоотверженно ухаживать за больной, не раздеваясь порой по нескольку суток. Владимир Онуфриевич порывался тоже ехать в Москву, но жена настрого запретила ему появляться, считая вполне достаточным, что опасности подвергается она сама.
В конце концов Юля выздоровела и, чувствуя себя бесконечно обязанной своей подруге, еще теснее связала с ней свою судьбу. Перебравшись в Петербург работать в лаборатории Бутлерова, она поселилась у Ковалевских и фактически стала третьим членом их семьи. Нечего и говорить, что все ее имущество было в их полном распоряжении.
Но наличных денег ни у кого не было, и Ковалевские попытались даже вовлечь в компанию Лонгина Пантелеева.
Проведя восемь лет в ссылке, где Лонгин Федорович служил у енисейских золотопромышленников, он вернулся в Петербург с кругленьким капитальцем. Помня, какое участие принял в нем Владимир Онуфриевич в самое трудное время жизни, Лонгин Федорович теперь часто бывал у Ковалевских, находя у них «необыкновенно задушевный прием» и с их помощью восстанавливая старые и заводя новые связи «в либерально-оппозиционных кружках». Однако их коммерческих планов он не одобрил и не только не вошел в компанию, но всячески убеждал, что в крупные операции можно пускаться, лишь имея наличные деньги, полагаться же на кредит крайне опасно.
– Но самые осторожные математические расчеты показывают, что строительство дома – дело выгодное и никакого риска в этом нет, – возражала ему Софья Васильевна.
Молодая женщина глубоко верила в силу математики, а Ковалевский полностью доверял ее уму и практической сметке. Оба они забывали, что живую жизнь невозможно запихнуть в прокрустово ложе самых точных расчетов.
На Юлю, например, они могли положиться как на самих себя. Но как было предугадать, что некая княгиня Шаховская пожелает отправиться сестрой милосердия на театр начавшейся русско-турецкой войны? Между тем ее патриотизм пришелся не по душе мужу, вспыхнувшая ссора привела к разрыву. А княгиня в предыдущем году купила имение у отца Юли, купила под поручительство мужа, и князь отказывался теперь платить оставшиеся за женой 50 тысяч. Поверенный уехавшей на фронт княгини изъявлял готовность вернуть назад имение с большим убытком для своей подопечной, то есть Шаховские вовсе не собирались извлекать барыш из своей семейной неурядицы. «Но нам-то неудобно, – писал Владимир Онуфриевич брату, – потому что будь у Юленьки деньги, она дала бы нам сколько нужно на постройку».
Вот и доверяй после этого математике!..
Однако строительство шло, остановить его было уже невозможно…
2
Собственно, поначалу речь шла не о стройке, а только о надстройке. К трехэтажному дому, купленному Ковалевскими в 6-й линии Васильевского острова. Ибо дом стоял на свайном фундаменте и имел прочные – в три кирпича – стены. Так что можно было надстроить еще три этажа – на этом и базировались строительно-математические расчеты Ковалевских, ибо надстраивать много дешевле, чем строить заново.Правда, сразу же выяснилось, что свайный фундамент не очень надежен. То есть надстраивать опасно: чего доброго, рухнет все здание. Но рабочие уже были наняты, часть материалов завезена, то есть отступление оказалось невозможным. Да они и не думали отступать! Просто сверхвыгодную надстройку превратили в стройку, хотя и не сверх, но все же по финансово-математическим расчетам выгодную. Пришлось лишь вырубить часть сада и начать рыть котлован под фундамент поперечного флигеля. То есть самым роковым образом Ковалевские оказались вовлеченными в огромную дорогостоящую затею, причем, по словам Владимира Онуфриевича, приступая к делу, они могли вложить в него наличными «дай бог, 2 тысячи» рублей.
Накануне закладки дома Софье Васильевне приснилось, будто на плечи ее мужа «вскочила какая-то дьявольская фигура» и «с ужасным сардоническим хохотом пригнула его к земле». Как многие атеисты, Софья Васильевна не была свободна от суеверий. Сны она видела часто, всегда очень необычные и оригинальные и подолгу обсуждала их смысл с родными и друзьями. Не то чтобы она безоговорочно верила снам, но все же пугалась, когда они предвещали недоброе, и дьявольская фигура, пригнувшая Владимира Онуфриевича, долго не давала ей покоя.
3
Конечно, Ковалевский не думал превращаться в строителя. Он знал, что Языков, когда возводился его дом, носа не показывал на площадку. Почему же и ему, живя поблизости и наблюдая за ходом работ, не заняться понемногу своими («вернее, чужими») костями?Но, увы, так уж скроен был Владимир Онуфриевич! Ни в чем, что его касалось, не мог он быть сторонним наблюдателем. Он невольно вникал в каждую мелочь, вносил усовершенствования, давал советы (и, разумеется, дельные!) десятникам, каменщикам, плотникам. Очень скоро его присутствие на стройке стало необходимостью. Стоило уйти на час-другой, и выяснялось, что каменщики простаивают, плотники делают не так, или просто кто-то что-то стащил.
Зато Владимир Онуфриевич приобретал опыт. «Строить не так страшно, как я думал, – писал он брату, – и если бы я вместо изданий строил дома, то, вероятно, уже давно был бы состоятельным человеком».
Строительство подвигалось вперед так быстро, что Ковалевскими овладел азарт, и в августе 1877 года, когда поднялись уже два этажа, они задумали заложить на заднем дворе еще один небольшой флигель. «Жадность людей неутолима», – трунил над собой Владимир Онуфриевич.
В конце сентября большой флигель начали крыть крышей, а в малом возвели уже первый этаж. «Теперь все устроено так гладко, что в 4 дня мы кончаем этаж флигеля, следовательно, если простоит возможная погода еще три недели, то мы подведем и флигель под крышу, – результат, который нам и во сне не снился при начале постройки».
Оснований для оптимизма было вполне достаточно, и только одно отравляло жизнь Владимира Онуфриевича: возвращение блудного сына к научной деятельности отодвигалось все дальше.
Туго было также с финансами. Ибо все ссуды кончились, а добавочный кредит, необходимый для отделочных работ, можно было получить, только подведя оба дома под крышу. К счастью, осень стояла на редкость теплая и затянулась надолго. Поэтому все удалось как нельзя лучше. Однако из этого вытекало, что, не дожидаясь весны, следует начать отделочные работы. А значит, прощай надежды «серьезно позаняться» зимой, ибо «внутренняя отделка требует несравненно более забот, чем постройка вчерне».
Все же Владимир Онуфриевич сумел просмотреть научные журналы и убедился, что «собственно по палеонтологии мало сделано в это время и даже мой пресноводный мел остался нетронутым». То есть он мог продолжить исследования с того рубежа, на котором остановился три года назад. Воодушевленный, он тотчас написал Мариону, предлагая совершить совместную экскурсию в будущем году.