Их сдержанность вызывалась многими причинами, разобраться в которых даже им самим было бы трудно. Прежде всего — чрезмерным критицизмом, который видит в слишком беспощадном свете непреодолимые различия между людьми с разным складом ума, и чрезмерным интеллектуализмом, придающим слишком большое значение этим различиям. Может быть, здесь играл роль недостаток непосредственной, горячей симпатии, которая может возникнуть только из любви, только у того, кому любовь необходима, чтобы жить. Может быть, сказывалась также давящая тяжесть взятой на себя задачи, слишком трудная жизнь, лихорадочная работа мысли, после которой уже не хватает сил наслаждаться вечером дружеской беседой. Или, наконец, то ужасное чувство, в котором француз боится сознаться даже самому себе, но которое порой гремит в его душе, как отдаленный гром: не все французы принадлежат к одной расе; на одной и той же французской земле живут люди разных рас, разных национальностей, оставшихся от разных эпох, и хотя они объединены в один народ, они все же мыслят по-разному, и не следует, в общих интересах, даже желать единомыслия. А сверх всего этого — опьяняющая и опасная страсть к свободе: раз вкусив ее, чем ради нее не пожертвуешь! Это одиночество свободного индивидуума тем более драгоценно, что куплено оно годами испытаний. Избранные искали его, чтобы избежать порабощения со стороны посредственности. Оно явилось реакцией на тиранию религиозных и политических блоков и гнет такого чудовищного пресса, как семья, как общественное мнение, как государство, тайные общества, партии, кружки, школы, которые во Франции придавливают личность. Представьте себе узника; чтобы освободиться, ему нужно одолеть одну за другой два десятка стен. Если он все-таки их одолеет, не сломав себе шеи, значит, он действительно силен. Суровая школа для свободной воли! Но те, кто прошел через нее, на всю жизнь сохраняют в своем характере какую-то жестокость — они помешаны на независимости и не способны слиться с другими людьми.
   Помимо одиночества из гордости, существовало одиночество, вызванное отречением от жизни. Сколько во Франции отличных людей, которых доброта, любовь, чувство собственного достоинства заставляют удалиться от мира! Тысячи причин уважительных и неуважительных мешают им действовать. У одних — это покорность, робость, сила привычки. У других — уважение к человеческому достоинству, страх быть смешным, боязнь оказаться слишком на виду, стать жертвой осуждения черни, опасение, что самые бескорыстные поступки будут истолкованы как служение личным интересам. Один уклоняется от участия в политической и социальной борьбе, другая не участвует в делах благотворительности, ибо видят, что слишком многие занимаются этим без всякой совести и смысла, и опасаются, как бы их также не причислили к шарлатанам и глупцам. И почти во всех чувствуется усталость, боязнь действия, страданий, уродства, глупости, риска, ответственности и роковое «зачем», из-за которого в наши дни опускаются руки у стольких французов. Они слишком умны (причем это ум бескрылый), слишком отчетливо видят все «за» и «против». У них не хватает сил, не хватает жизни. Когда человек полон жизни, он не спрашивает, зачем ему жить, — он живет, оттого что жить — это же здорово!
   Наконец, лучших удерживает от действия сочетание привлекательных и довольно распространенных черт: кроткая философия, умеренность желаний, любовь к семье, к родным местам, к определенным нравственным навыкам, деликатность, боязнь оказаться навязчивым, помешать, стыдливость чувств, постоянная сдержанность. Иногда все эти милые, симпатичные черты совмещаются с безмятежностью духа и мужеством; однако во всем этом сказывалось усиливавшееся малокровие и постепенный упадок жизненных сил французской нации.
   Прелестный садик, как бы расцветший на дне колодца и прилегавший к дому, где жили Кристоф и Оливье, мог бы служить символом этой особой маленькой Франции. Зеленый уголок, закрытый для внешнего мира. Только иногда носившийся на воле буйный ветер налетал на него сверху и приносил мечтавшей в нем девушке дыхание далеких полей и необъятных зеленых просторов.
   Теперь, когда Кристоф начинал понимать, какие скрытые источники сил таит в себе Франция, его возмущало, что она позволяет всякому сброду угнетать себя. Кристоф задыхался в том сумраке, в котором жили эти избранные. Стоицизм хорош только для беззубых. А Кристофу необходим был вольный воздух, широкая аудитория, солнце славы, любовь миллионов, возможность обнять тех, кто ему дорог, обличать врагов, бороться и побеждать.
   — Ты сильный, — сказал ему Оливье, — ты можешь, ты создан для того, чтобы побеждать даже при помощи твоих (извини меня) пороков, а не только добродетелей, и потом ты имеешь счастье принадлежать к народу, не страдающему избытком аристократизма. Действие тебе не претит. Ты даже способен — если нужно — стать политическим деятелем!.. И тебе дано неоценимое счастье выражать свои мысли в музыке. Тебя не понимают. Поэтому ты можешь все им говорить. Если бы люди знали, сколько презрения к ним в твоей музыке, сколько веры в то, что они отрицают, и слышали бы этот несмолкающий гимн в честь того, что они всячески стараются убить, они бы тебе не простили; они подвергли бы тебя такой травле, таким преследованиям, что ты растратил бы свои лучшие силы на борьбу с ними; и как бы ты ни был прав, тебя бы уже не хватило на то, чтобы выполнить свое назначение: твоя жизнь была бы кончена. Торжество великих людей — обычно плод недоразумения: их принимают за нечто диаметрально противоположное тому, что они есть на самом деле, и поэтому ими восхищаются.
   — Ну еще бы! — пробурчал Кристоф. — Вы не знаете, насколько трусливы ваши хозяева. Я сначала считал, что ты одинок, и простил тебе твою пассивность. А оказывается, вас целая армия — армия единомышленников. Да вы во сто крат сильнее ваших угнетателей, им грош цена по сравнению с вами, как же вы позволяете всяким наглецам командовать собой? Я отказываюсь понимать вас. У вас самая лучшая страна, самая лучшая интеллигенция, самое высокое представление о человечности, а вы — точно безрукие и еще позволяете шайке прохвостов ездить на вас верхом, попирать вас ногами! Какого черта, станьте же самими собой! Нечего ждать, пока вам поможет господь бог или какой-нибудь Наполеон! Вставайте! Объединяйтесь! За дело! Выметайте мусор из своего дома.
   Оливье, насмешливо и устало пожав плечами, сказал:
   — Что же? Драться с ними? Нет, это не наша роль, у нас есть дела поважнее. Мне лично насилие претит. Я слишком хорошо знаю, к чему оно приводит. Озлобленные старые неудачники, молодые щелкоперы-роялисты, гнусные апостолы всякого зверства и ненависти примазались бы к моему делу и обесчестили его. Ты что же, хочешь, чтобы я вернулся к древнему девизу ненависти: «Fuori Barbari!»[14] — или: «Франция для французов»?
   — А почему бы и нет? — спросил Кристоф.
   — Это, друг мой, недостойно француза. И напрасно у нас пропагандируют такие идеи под видом патриотизма. Подобный лозунг годится только для варваров! Наша страна не создана для ненависти. Гений нашего народа утверждает себя, не разрушая других, а поглощая их. Пусть к нам приходит и глубокомысленный Север, и болтливый Юг…
   — И ядовитый Восток?
   — И ядовитый Восток; мы растворим его в себе, как и остальных! Не он первый, не он последний. Мне просто смешон его победоносный вид, а также малодушие некоторых моих соотечественников. Пусть воображает, что завоевал нас; пусть распускает веером хвост на наших бульварах, в наших газетах и журналах, на наших подмостках — и театральных и политических. Глупец! Он же побежден! Напитав нас собой, он сам себя уничтожит. У Галлии хороший желудок: за двадцать веков она переварила не одну цивилизацию. Нам яды уже не опасны… А вы, немцы, трепещите, — ваше дело! Вы либо сохраните свою чистоту, либо исчезнете. Для нас же дело вовсе не в чистоте, а в универсальности. У вас есть император, Великобритания называет себя империей, но на самом деле надо всем этим царит наш латинский гений. Мы — граждане вселенского города. Urbis. Orbis.
   — Все это до тех пор, — сказал Кристоф, — пока нация здорова и в расцвете сил. Но в один прекрасный день ее энергия иссякает, и тогда она рискует быть затопленной чужеземцами. Между нами: тебе не кажется, что этот день наступил?
   — Сколько раз уже это говорилось на протяжении веков! И всегда наша история опровергала все страхи. Мы выдерживали испытания и посерьезнее, начиная с времен Орлеанской девственницы, когда по опустевшему Парижу рыскали стаи голодных волков. Безудержный разврат, погоня за наслаждениями, бесхарактерность и равнодушие, современная анархия — все это меня не трогает. Терпение! Кто хочет выжить, тот должен выдержать. Я отлично знаю, что последует моральная реакция, — она, впрочем, ничем не будет лучше и, вероятно, приведет также к ряду глупостей, и ее самыми усердными служителями как раз и окажутся те, кто сейчас живет за счет коррупции общества. Но что нам до того! Все эти волнения никак не затрагивают подлинного народа Франции. Гнилое яблоко не портит яблони. Оно просто падает. Эти люди вне нации. И какое нам дело, выживут они или умрут? Неужели же мне из-за них тревожиться и устраивать какие-то общества и революции? Нынешнее зло — не результат того или иного режима. Бацилла этой проказы — роскошь; эти люди паразитируют на нашем материальном и интеллектуальном богатстве, но от них и следа не останется.
   — После того, как они высосут из вас все.
   — Когда речь идет о народе, подобном нашему, ты не имеешь права отчаиваться. В нем столько скрытых достоинств, такая сила света и действенного идеализма, что эти качества сообщаются даже тем, кто этот народ эксплуатирует и разоряет. Даже своекорыстные политиканы испытывают на себе его влияние. Самые ничтожные, придя к власти, бывают потрясены величием его судеб; народ как бы заставляет их подняться над их ничтожеством; он передает им из рук в руки свой факел; и, один за другим, они возобновляют извечную борьбу против тьмы. Гений народа увлекает их за собой; и волей-неволей они выполняют законы того бога, которого отрицают: Gesta Dei per Francos…[15] Родина, дорогая родина, никогда я не усомнюсь в тебе! И если даже на твою долю выпадут самые грозные испытания, они только усилят чувство гордости, которое вызывает во мне наша миссия на земле. Я вовсе не хочу, чтобы моя Франция трусливо сидела взаперти, как больной, боящийся свежего воздуха. Я не хочу прозябать. Когда народ достиг такого величия, какого достигли мы, лучше умереть, чем утратить его. Так пусть же весь мир обрушит на нас поток своей мысли! Я не боюсь его. Воды схлынут, напитав и удобрив своим илом мою землю.
   — Бедненький мой, — сказал Кристоф, — но ведь пока-то уж очень невесело! И где будешь ты, когда твоя Франция вынырнет из этого Нила? Разве не лучше бороться? В борьбе ты рисковал бы только поражением, на которое ты сознательно обрекаешь себя до скончания своих дней.
   — Я рисковал бы гораздо большим, чем поражение, — возразил Оливье. — Я рисковал бы утратить спокойствие духа, а оно мне дороже, чем победа. Я не хочу ненавидеть. Я хочу воздавать должное даже врагам. Я хочу сохранить в пылу страстей ясность взгляда, все понимать и все любить.
   Но Кристоф, для которого эта любовь к жизни вдали от жизни скорее походила на покорное приятие смерти, чувствовал, подобно старику Эмпедоклу, как в нем начинает греметь гимн ненависти и любви — сестре ненависти, любви плодоносной, которая вспахивает и обсеменяет землю. Он не разделял спокойного фатализма Оливье; в отличие от своего друга, он слабо верил в живучесть нации, которая не защищает себя; он видел выход в том, чтобы призвать к действию ее здоровые силы, поднять на бой всех честных людей Франции.
 
 
   Подобно тому как за одну минуту любви больше узнаешь о человеке, чем за месяцы наблюдений, так же и Кристоф больше узнал о Франции после недели, проведенной дома, с Оливье, чем за год постоянных странствий по улицам Парижа с заходом в политические и литературные салоны. Среди всеобщей анархии, в которой он терял почву под ногами, душа друга показалась ему Иль-де-Франсом — островом разума и тишины среди бурного моря. Внутренний покой, который Кристоф почувствовал в сердце нового друга, был тем поразительнее, что основой ему служили не доводы разума, не то, что он не знал спокойной и благополучной жизни (Оливье был беден, одинок, и его страна как будто клонилась к закату), а то, что он был подвержен болезням и обладал не слишком крепкими нервами; не казалось это спокойствие и плодом каких-либо волевых усилий (воля у него была слабая), — нет, оно рождалось из недр его существа и его народа. Кристоф замечал далекий отблеск такого же «безмолвного покоя неподвижного моря» у многих из окружавших Оливье. Слишком хорошо знавший, какое смятенье и какие бури таятся в глубинах его собственной души, — порой всей воли его едва хватало на то, чтобы укрощать и удерживать в равновесии буйные силы своей натуры, — Кристоф восхищался этой скрытой от мира гармонией.
   Открывшаяся перед ним картина внутренней жизни Франции скоро опрокинула все его прежние представления о французском характере. Вместо веселого и общительного народа, блестящего и беззаботного, он видел людей, сосредоточенных в себе, одиноких, таящих под лучезарной дымкой оптимизма глубокий и спокойный пессимизм, людей, одержимых навязчивыми идеями, страстями интеллекта и наделенных такой душевной стойкостью, что их легче было бы уничтожить, чем сбить с пути. Это были, конечно, только избранники, только лучшие представители французской нации. Кристоф, недоумевая, как-то спросил, что служит источником такого стоицизма и такой веры. Оливье ответил:
   — Поражение. Это вы, мой милый Кристоф, перековали нас. Операция была мучительная! Вы даже не подозреваете, как мрачна была та атмосфера, в которой мы выросли — дети униженной и израненной Франции, заглянувшей в глаза смерти и всегда ощущавшей смертельную угрозу насилия. Наша жизнь, наш гений, наша французская цивилизация, величие десяти веков — мы знали, что все это попало в руки грубого завоевателя, который не понимает ее, втайне ненавидит и готов в любую минуту окончательно ее раздавить. И нам приходилось жить с таким сознанием. Вспомни о маленьких людях, о простодушных французах, о тех, кто родился в домах, отмеченных печатью траура и поражения, кто вскормлен унылыми рассуждениями, воспитан для кровавого реванша, рокового и, быть может, бесцельного; они с раннего детства прежде всего усвоили ту мысль, что справедливости нет, что ее не существует на земле: сила попирает право! Подобные открытия способны сломить юное поколение или закалить его душу навсегда; у многих опустились руки; они думали: если так — зачем бороться? Зачем действовать? Ничто и есть ничто. Перестанем думать об этом. Будем наслаждаться жизнью. Но те, кто выдержал, прошли как бы испытание огнем. Их веру уже не поколеблют никакие разочарования, ибо с первого же дня они поняли, что их путь не имеет ничего общего с дорогой к счастью и что все же — поскольку иного выбора нет — нужно идти, иначе задохнешься. Эта уверенность приходит не сразу. И нельзя требовать ее от пятнадцатилетних мальчиков. Им предстоит пережить немало тяжелого и пролить немало слез. Но так нужно. Так должно быть…
 
О вера, дева светлая, как сталь,
Вспахай своим копьем растоптанное сердце наций!
 
   Кристоф молча пожал руку Оливье.
   — Дорогой Кристоф, — сказал Оливье, — твоя Германия причинила нам много страданий.
   Кристоф заговорил почти извиняющимся тоном, как будто он был тому причиной.
   — Не огорчайся, — с улыбкой прервал его Оливье. — Добро, которое она против воли сделала нам, перевешивает зло. Поражение принудило снова вспыхнуть факел нашего идеализма, оживило пламень науки и пламень веры; это вы заставили нас покрыть всю Францию сетью школ, это вы пробудили творческие силы наших Пастеров, открытия которых намного ценнее пяти миллиардов военной контрибуции. Вам мы обязаны возрождением нашей поэзии, нашей живописи, нашей музыки и пробуждением нашего национального самосознания. Нелегко было предпочесть счастью радость веры, но мы вознаграждены: среди всеобщей апатии мы ощутили в своей душе такую моральную силу, что перестали сомневаться в себе, даже в своей способности победить. Видишь ли, мой милый Кристоф, как ни мало нас и какими бы слабыми мы ни казались, — ведь мы только капля в океане германской мощи, — мы верим, что как раз эта капля окрасит весь океан. Македонская фаланга врежется в вооруженные массы европейской черни.
   Кристоф посмотрел на тщедушную фигурку Оливье, глаза которого сверкали горячей верой.
   — Бедные, хилые французики! Вы же сильнее нас!
   — О благое поражение! — повторял Оливье. — Да будет благословен наш разгром! Мы не станем отрекаться от него. Мы его дети.

Часть вторая

   В поражении перековываются лучшие силы нации, происходит отбор стойких и чистых духом, и они становятся еще более чистыми, еще более стойкими. Но тем быстрее происходит крушение в другом лагере, где гаснут все порывы. Основная масса не выдерживает испытания, отделяется от лучших, от тех, которые продолжают идти вперед. Лучшие сами знают это и страдают; даже в сердце наиболее отважных живет скрытая печаль, сознание своего бессилия и своего одиночества. И хуже всего то, что они оторваны не только от корней народа, но и друг от друга. Каждый борется на свой страх и риск. Сильные думают только о своем спасении. «О человек, сам себе помоги!» Они забывают, что закон мужества гласит: «О люди, помогайте друг другу!» И ни у кого нет доверия, нет щедрости сердца, нет той потребности действовать сообща, которую рождает в нации победа, ощущение своего расцвета и полноты своих сил.
   Кристоф и Оливье знали это по опыту; здесь, в Париже, где, казалось бы, не было недостатка в понимающих душах, в этом доме, населенном неведомыми друзьями, они были так же одиноки, как в азиатской пустыне.
   Положение у них было нелегкое. Источников существования почти никаких. У Кристофа бывала иногда переписка нот и музыкальная транспонировка, которые ему заказывал Гехт. Оливье имел неосторожность уйти из университета в тот период, когда, после смерти сестры, его охватило отчаяние, и уже окончательно выбился он из колеи после неудачного романа с одной девушкой, принадлежавшей к кругу г-жи Натан (он никогда не рассказывал об этом романе Кристофу: он стыдился говорить о своих горестях; одно из его самых прелестных качеств состояло в том, что интимные уголки его внутренней жизни оставались закрытыми даже для ближайших друзей). В этом состоянии душевной подавленности, когда молодой человек особенно жаждал тишины, преподавательская деятельность стала для него мукой. Педагогика не была призванием Оливье: она отталкивала его необходимостью все время быть на виду и вслух высказывать свои мысли, не знать ни минуты блаженного одиночества. Преподавание лишь тогда становится занятием благородным, когда в нем есть что-то от апостольского служения, а для Оливье это было не так. Преподавательская деятельность на факультете требует непрерывного контакта с аудиторией — мучительного для человека, чья душа жаждет одиночества. Два-три, раза Оливье пришлось говорить публично, и он испытал при этом такое чувство, как будто его унизили. Это показывание себя публике было ему отвратительно. Он видел своих слушателей, ощущал — как будто с помощью особых проводов, — что в большинстве своем здесь сидят бездельники, которые хотят только одного: как-нибудь развлечься, а роль официального развлекателя была ему не по вкусу. Но хуже всего то, что слова, произносимые с кафедры, искажают и уродуют мысль; нужно быть все время настороже, чтобы они не привели к актерству — в жестах, в декламации, в позах, в способе излагать свои идеи, даже в самой сути этих идей. Ведь лекция — это определенный жанр, лавирующий между двумя подводными камнями: скучной комедией и светским педантизмом. В этой форме монолога, произносимого вслух перед сотнями неведомых и безмолвных людей, в этой готовой одежде, которая должна годиться для всех, а не годится никому, есть для художников с сердцем диким и гордым что-то нестерпимо фальшивое, и Оливье, испытывавший потребность внутренне сосредоточиться и говорить только то, что является правдивым выражением его мыслей, отказался от преподавания, которого с таким трудом добился, а так как подле него уже не было сестры, чтобы обуздывать его фантазию, то он начал писать. Оливье наивно верил, что, раз у него есть художественное дарование, оно будет признано без всяких усилий с его стороны.
   Он жестоко обманулся. Напечатать что-либо было невозможно. Оливье ревниво любил свободу, и эта любовь внушала ему ужас перед всем, что ограничивало его свободу, и заставляла жить в одиночестве. Подобно цветку в расселине стены, он был зажат между тяжелыми глыбами политических партий, разных враждебных одна другой группировок, державших в руках всю страну и всю прессу. Оливье не примыкал ни к одной из них, так же как и к литературным кружкам, а те, в свою очередь, отвергали его. В этих кружках у него не было ни одного друга, да и не могло быть. Его отталкивали черствость, сухость и эгоизм этих интеллигентов (за исключением горсточки тех, кто следовал подлинному своему призванию или целиком отдавался каким-либо научным исследованиям). Человек, принесший свое сердце в жертву мозгу, — причем не очень могучему, — представляет собой печальное зрелище. В нем уже нет ни капли доброты, ибо такой ум подобен кинжалу в ножнах: кто поручится, что в любую минуту он не нанесет вам удара? Волей-неволей не выпускаешь из рук оружия. Дружба возможна лишь с добрыми, кто бескорыстно любит прекрасное, а такие люди живут обычно за пределами литературной среды. Воздух искусства годится не для всех, многие задыхаются в нем. Только великие люди способны жить в такой атмосфере, не теряя способности любить, а любовь и есть источник жизни.
   Оливье мог рассчитывать лишь на себя. Опора весьма ненадежная. Каждый шаг стоил ему усилий. Но унижаться, чтобы напечатать свои произведения, он не желал и краснел от стыда, наблюдая, как постыдно заискивают молодые авторы перед директорами театров, которые, видя это пресмыканье, обходились с ними так, как не обошлись бы с лакеем. Оливье не пошел бы на такое унижение, даже если бы это был для него вопрос жизни и смерти. Он ограничивался тем, что посылал свои рукописи по почте, заносил их в контору театра или в редакцию журнала, и там они валялись месяцами непрочитанные. Но случаю было угодно, чтобы Оливье однажды встретил своего бывшего товарища по лицею; этот милый лентяй, сохранявший к Оливье чувство благодарности за его неизменную готовность помочь товарищу и восхищения перед той легкостью, с какою Оливье делал за него уроки, ничего не смыслил в литературе, но он был знаком с литераторами, что гораздо важнее, и даже, как человек богатый и светский, из снобизма разрешал им тайно эксплуатировать себя. Он замолвил за Оливье словечко у секретаря редакции одного толстого журнала, акционером которого он состоял; тотчас одну из погребенных в папках рукописей откопали и прочли и, после долгих колебаний (если произведение и представляло интерес, то имя автора было неизвестно, и поэтому творение его не имело никакой цены), решились принять. Получив эту добрую весть, Оливье вообразил, что его бедствиям пришел конец. Но они только начинались.
   В Париже не так уж трудно добиться, чтобы приняли какое-нибудь произведение; гораздо хуже обстоит дело с его напечатанием. Приходится ждать и ждать месяцами, иногда целую жизнь, если не обладаешь даром обхаживать нужных людей или приставать к ним, появляясь время от времени «на утренних приемах этих карманных монархов и неустанно напоминая им о том, что ты существуешь и что твердо решил надоедать им, пока не достигнешь цели. Оливье умел сидеть дома и изводиться в ожидании ответа. Самое большее, на что он был способен, — это писать письма, на которые ему не отвечали. Он нервничал, не мог работать. Глупо! Но в таких случаях разум бессилен. Сидя за столом, охваченный мучительным и смутным томлением, он поджидал почту и выходил, только чтобы заглянуть в свое отделение почтового ящика, внизу у привратника, причем надежда тотчас сменялась разочарованием; иногда он прогуливался по улице, ничего не замечая, желая одного: поскорее вернуться домой; и когда почтальон уже не мог прийти, когда тишина его комнаты бесцеремонно не нарушалась шагами соседей над головой, Оливье начинал задыхаться от этого равнодушия. Хоть слово! Одно только слово! Неужели ему откажут даже в этом подаянии? А тот, кто отказывал, вероятно, и не подозревал, какую он причиняет боль. Каждый судит о мире по-своему. Тем, у кого душа мертва, вселенная кажется иссохшей; они и не думают о том трепете ожидания, надежды и муки, который волнует молодые сердца; а если и думают, то холодно осуждают с тупой иронией пресыщенности.