Страница:
Неожиданное обстоятельство усилило интерес Кристофа к Селине, и он еще раз убедился, насколько тесен для француза круг его привязанностей, насколько эти люди боятся жить и брать то, что им принадлежит по праву.
У инженера Эльсберже был брат на десять лет моложе его, тоже инженер. Честный малый, каких много в буржуазных семьях, и притом с художественными наклонностями. Такие юноши мечтают заниматься искусством, но боятся скомпрометировать себя в глазах буржуазного общества. На самом деле проблема эта не так уж сложна, и большинство художников в наши дни решают ее без всякого риска для себя. Но прежде всего нужно хотеть, а не все способны даже на это усилие: они не вполне уверены, что действительно хотят того, что им хочется; и, по мере того как их положение в буржуазном обществе становится все более прочным, они сливаются с этим обществом без шума и возмущения. Стань они просто добродетельными буржуа, вместо того чтобы сделаться плохими художниками, их и корить бы не за что. Но первые разочарования нередко оставляют в их душе тайное недовольство, некое qualis artifex pereo[23], прикрывающееся тем, что условно называется философией, и отравляющее им жизнь, пока время и новые заботы не сотрут следов былой горечи. Так случилось и с Андре Эльсберже. Его влекла литература, но брат, крайне прямолинейный в своих взглядах на жизнь, настаивал, чтобы и младший пошел по пути науки. Андре был умен и очень способен к наукам; впрочем, и к литературе тоже. Он был не вполне уверен, что сможет сделаться литератором, но что станет буржуа — это он знал слишком хорошо; и вот, сначала временно (а известно, к чему это ведет), он покорился воле брата. Он поступил в Политехнический институт. Сдав приемные экзамены без большого блеска, окончил его далеко не блестяще и стал работать инженером — добросовестно, но без всякого интереса к делу. Разумеется, в нем заглохли и те небольшие художественные задатки, которыми он был наделен от природы: говорил он теперь о своих несбывшихся мечтах только с иронией.
— Да и потом, — обычно добавлял Андре (Кристоф узнавал в его рассуждениях пессимизм Оливье), — жизнь, право же, не стоит того, чтобы мучиться из-за неудавшейся карьеры. Одним плохим поэтом больше или меньше!..
Братья Эльсберже любили друг друга; у обоих был один и тот же душевный склад, но они не ладили. Оба были в свое время дрейфусарами. Однако Андре, увлекавшийся синдикализмом, стал антимилитаристом; Эли был патриотом.
Иногда Андре посещал Кристофа, не заходя к брату. Кристоф удивлялся этому, ибо они с Андре никакой особой симпатии друг к Другу не питали. Андре, сидя у него, открывал рот только затем, чтобы пожаловаться на кого-нибудь или на что-нибудь, а это было очень утомительно; когда же говорил Кристоф, Андре его не слушал. В конце концов Кристоф уже не скрывал, что посещения Андре ему тягостны. Однако Андре с этим не считался и как будто даже не замечал недовольства Кристофа. Наконец Кристоф разгадал тайну: однажды он увидел, что гость не слушает его, а, высунувшись в окно, занят тем, что происходит в саду. Кристоф сказал ему об этом, и Андре охотно признался, что да, он знаком с мадемуазель Шабран и бывает у Кристофа отчасти из-за нее. Затем, разговорившись, признался, что издавна питает к молодой девушке дружеские чувства, а может быть, и нечто большее: семья Эльсберже уже много лет связана узами знакомства с семьей майора. Вначале они были очень близки, но политика разлучила их, и с тех пор они не встречаются. Кристоф не скрыл от Андре, что считает это глупым. Неужели нельзя придерживаться тех взглядов, каких хочется, и вместе с тем уважать друг друга? Андре запротестовал, уверяя Кристофа в своем свободомыслии, но тут же выделил два-три вопроса, на которые, по его мнению, терпимость не распространяется — смотреть на них следует только так, как смотрит он, Андре Эльсберже. Первым он назвал знаменитое дело Дрейфуса. Затем Андре, как всегда бывает в таких случаях, понес чепуху. Кристоф знал эту манеру и не пытался спорить, но спросил: неужели дело Дрейфуса так никогда и не кончится и, как проклятие, будет тяготеть до скончания века над нами и над детьми наших детей и наших правнуков? Андре рассмеялся и, не ответив Кристофу, принялся растроганно восхвалять Селину Шабран, обвиняя в эгоизме ее отца, находившего вполне естественным, что дочь всю себя посвятила ему.
— Почему же вы не женитесь на ней, раз вы ее любите и она вас любит? — спросил Кристоф.
Андре с грустью пояснил, что Селина — клерикалка. Кристоф спросил, что это значит. Молодой человек ответил: это значит — исполнять религиозные обряды и покоряться какому-то божеству и его жрецам.
— Да вам-то что?
— А то, что моя жена должна принадлежать мне целиком.
— Как? Вы стали бы ревновать вашу жену даже к ее убеждениям? Значит, вы еще больший эгоист, чем ее отец!
— Вам легко судить со стороны! Разве вы женились бы на женщине, которая не любит музыки?
— Я пытался!
— Но как жить вместе, если взгляды различны?
— Да оставьте вы в покое эти ваши взгляды! Ах, бедный друг мой! Какое значение имеют идеи, когда любишь! И какое мне дело, любит музыку любимая мной женщина или не любит? Она сама для меня музыка! Когда человеку посчастливится, как вам, найти милую девушку, которую он полюбил и которая полюбила его, да пусть она верит во все, что ей угодно, и вы верьте во все, что вам угодно! В конечном счете все ваши идеи стоят одна другой; на свете одна истина — она в том, чтобы любить друг друга.
— Вы рассуждаете, как поэт. И не видите жизни. Я знаю слишком много браков, в которых люди очень страдали от расхождения во взглядах.
— Значит, они любили недостаточно сильно. Надо выбирать, что важнее.
— Одного желания мало. Если бы я и захотел жениться на мадемуазель Шабран, я бы не смог.
— Интересно знать — почему?
Андре заговорил о своих колебаниях. Прочного положения у него до сих пор нет; состояния нет; здоровье неважное. Имеет ли он право жениться? Ведь это огромная ответственность. Не рискует ли он сделать несчастной и ту, которая любит, и себя самого, не говоря уже о детях? Не лучше ли подождать или совсем отказаться?
Кристоф пожал плечами.
— Хороша любовь, нечего сказать! Если она вас любит, она будет счастлива посвятить вам свою жизнь. Что же касается детей, то вы, французы, смешной народ. Вы хотите пустить их в жизнь, только уверившись, что сделаете из них пузатых рантье, которым не придется страдать… Да какого черта! Это же вас не касается; ваше дело — произвести ребенка на свет, привить ему любовь к жизни и мужество, чтобы защищать ее. А там… пусть живут, пусть умирают — это общая участь. Неужели лучше не жить совсем, чем бояться жизни со всеми ее удачами и неудачами?
Непоколебимая уверенность, которой веяло от Кристофа, невольно заражала и его собеседника, но не могла убедить. Он отвечал:
— Да, может быть…
Однако дальше этого не шел. Казалось, он, подобно другим французам, поражен бессилием и не способен ни желать, ни действовать.
Кристоф начал борьбу с той косностью, которую обнаруживал вновь и вновь у большинства своих друзей-французов, притом в странном сочетании с усердной и подчас лихорадочной деятельностью. Почти все, кого он встречал в среде буржуазии, были чем-нибудь недовольны. Почти все испытывали отвращение к калифам на час, к их растленным взглядам. Почти во всех жило горестное и гордое сознание того, что предатели покушаются на самую душу нации. И тут играла роль не личная неприязнь, не горечь побежденных людей и побежденных классов, лишившихся власти и возможности активно участвовать в жизни, не обида деятелей, не находящих уже применения своей энергии, и не обида старой аристократии, удалившейся в свои поместья и прячущейся от постороннего взора, как насмерть раненный лев. Это было чувство нравственного возмущения, глухое, глубокое, всеобщее; оно ощущалось всюду — в армии, в суде, в университетских кругах, в канцеляриях, во всех жизненно важных частях правительственного механизма. Но все эти люди не предпринимали ничего и заранее капитулировали, повторяя:
— Все равно ничего не изменишь.
И, трусливо уклоняясь от печальных размышлений, искали прибежища в семейной жизни.
Если бы еще они отстранились только от участия в политической деятельности! Но даже в своем повседневном существовании все эти честные люди старались действовать как можно меньше. Они терпели унизительное соседство негодяев: презирали их, но бороться с ними воздерживались, считая это бесполезным. Почему, например, спрашивал себя Кристоф, его знакомые художники и музыканты так легко мирятся с наглостью газетных Скарамушей, диктующих им свои законы? Среди этих последних было немало форменных ослов, невежество которых in omni re scibili[24] было общеизвестно, и все же они считались непогрешимыми авторитетами именно in omni re scibili. Они даже не давали себе труда писать статьи и книги, а держали в качестве секретарей голодных оборванцев, готовых душу продать, если таковая у них имелась, за хлеб и женщину. В Париже все это ни для кого не составляло тайны. И все-таки они продолжали царить и обращались свысока с людьми искусства. Кристоф, читая некоторые их статьи, чуть не вопил от бешенства.
— Ах, подлецы! — восклицал он.
— Кого это ты так? — спрашивал Оливье. — Опять каких-нибудь прохвостов с Ярмарки на площади?
— Нет. Честных людей. Подлецы занимаются тем, чем им и надлежит заниматься: лгут, громят, воруют, убивают. А других, которые умеют только презирать, но со всем мирятся, — этих я ненавижу в тысячу раз сильнее. Если бы их собратья по перу, если бы честные и знающие критики, на спине которых кривляются эти арлекины, не потакали им из робости, из страха себя скомпрометировать, из низменных соображений кумовства или по тайному сговору с врагом, чтобы избежать его ударов, — если бы честные не позволяли подлецам щеголять их покровительством и дружбой, смехотворность этого наглого засилья скоро стала бы всем ясна, и власть подлецов рухнула бы. Посмотри: та же дряблость во всем. Мне иногда двадцать человек говорят о ком-нибудь, что он негодяй. И все-таки каждый величает его «дорогим коллегой» и жмет ему руку. «Негодяев на свете слишком много», — говорят обычно эти честные. Нет, слюнтяев слишком много. Слишком много трусов среди честных.
— Но что же, по-твоему, делать?
— Наведите у себя порядок! Чего вы ждете? Чтобы господь бог занялся вашими делами? За примерами недалеко ходить. Уже три дня, как выпал снег. Улицы завалены сугробами. Ваш Париж стал болотом. А вы чем заняты? Ругаете вашу администрацию, которая не убирает грязь. Но сами-то вы что делаете? Ровно ничего! Стоите, сложа руки. Никто не решается расчистить тротуар хотя бы перед собственным домом. Никто не исполняет своего долга — ни государство, ни частные лица; все валят друг на друга — и ладно. За долгие века монархического воспитания вы до того привыкли ничего не делать по собственной инициативе, что только ротозейничаете, ожидая чуда. А единственно возможное чудо — это если бы вы наконец решились действовать. Видишь ли, мой миленький Оливье, ума и добродетелей у вас хоть отбавляй, а вот горячей крови не хватает. И у тебя первого. Не ум у вас болен, не душа: поражена сама жизнь. Она уходит от вас.
— Что поделаешь! Нужно ждать, пока она вернется.
— Нужно хотеть, чтобы она вернулась. Нужно хотеть! А для этого нужно прежде всего впустить в дом свежий воздух. Если не желаете выходить из дому, то пусть хоть в доме воздух будет чист. А он у вас заражен миазмами Ярмарки. Ваше искусство и ваша мысль — это на две трети подделка. И вы уже настолько пали духом, что вам в голову не приходит возмутиться, вы почти ничему не удивляетесь. Кое-кто из вас, честных людей, в своей запуганности доходит до того, что начинает убеждать себя, будто виноват он, а правы шарлатаны. Разве в редакции твоего «Эзопа» — хотя вы там все и уверяете, что вас не обманешь, — разве я не встречал и там несчастных молодых людей, внушающих себе, что они любят тот или иной жанр искусства, хотя на самом деле вовсе его не любят? Они одурманивают себя без всякого удовольствия, просто из тупого чувства стадности. Лгут, а сами умирают от скуки!
Кристоф проносился среди этих нерешительных людей, как ветер, сотрясающий спящие деревья. Он не старался привить им свои взгляды. Он вдыхал в них энергию независимого мышления. Он говорил:
— Вы слишком смиренны. Ваш главный враг — это неврастения и скепсис. Можно и должно быть терпимым и человечным. Но сомневаться в том, что считаешь истиной и добром, недопустимо. Во что веришь, то и защищай. Как бы ни были ничтожны наши силы — отступать непозволительно. Самый ничтожный человек в этом мире должен исполнять некий долг — так же как и самый великий. И, кроме того (хоть он и не сознает этого), ему также дана некая власть. Не думайте, что ваш одинокий бунт бесполезен! Чистая совесть, дерзающая утверждать себя, — это сила. За последние годы вы не раз были свидетелями того, как и государство и общество оказывались вынужденными считаться с мнениями честного человека, не имевшего иного оружия, кроме нравственной силы, которую они, благодаря упорству, с каким он ее проявлял, должны были признать…
Зачем, спросите вы, делать такие усилия, зачем бороться, зачем?.. Ну так знайте же: затем, что Франция умирает, что умирает Европа, и наша цивилизация, это прекрасное здание, созданное человечеством ценой многовековых страданий, рухнет в бездну, если мы не будем бороться. Родина в опасности, наша европейская родина, и больше всего ваша родина, ваша маленькая французская родина. Ваше равнодушие убивает ее. Она умирает с каждой из ваших угасающих энергий, в ваших мыслях, которые смиряются, в ваших бесплодных усилиях, в каждой капле вашей крови, застойной, бесполезной… Вставайте! Нужно жить! А уж если вам суждено умереть, так умрите стоя.
Но самое трудное состояло даже не в том, чтобы побудить людей к действию, а в том, чтобы побудить их действовать сообща. И тут их невозможно было сдвинуть с места. Они вечно косились друг на друга. И лучшие оказывались самыми упрямыми. Кристоф видел этому пример в их же доме. Феликс Вейль, инженер Эльсберже и майор Шабран относились друг к другу с давней молчаливой враждебностью. А между тем все трое, вопреки ярлыкам различных партий и национальностей, хотели одного и того же.
Вейлю и майору было бы нетрудно сговориться. В силу контраста, нередко встречающегося у представителей интеллигенции, Вейль, не расстававшийся со своими книгами и живший исключительно в мире мысли, увлекался вопросами военной стратегии. «В нас есть всего понемногу», — говорил полуеврей Монтень, распространяя на всех людей то, что справедливо лишь по отношению к людям определенного душевного склада, к которым принадлежал и Вейль. Старый интеллигент Вейль благоговел перед Наполеоном. Он обложился рукописями и мемуарами, в которых оживали видения парадной военной эпопеи. Подобно многим его современникам, он был ослеплен далекими лучами этого солнца славы. Он заново проделывал наполеоновские кампании, давал сражения, обсуждал военные операции; Вейль принадлежал к тем доморощенным стратегам, которыми кишат академия и университет и которые по сей день обсуждают Аустерлиц и исправляют ошибки Ватерлоо. Он первый высмеивал эпидемию болезни, именуемой «наполеонитом», и всячески иронизировал по этому поводу; однако сам он продолжал опьяняться легендами, словно дитя играми; от некоторых эпизодов у него навертывались на глаза слезы. Но стоило ему заметить эту свою слабость, как он начинал хохотать и обзывал себя старым дураком. Говоря по правде, его культ Наполеона вытекал не столько из патриотических чувств, сколько из склонности к драматическим выдумкам и чисто платонической любви к действию. Все же он был отличным патриотом и привязан к Франции гораздо сильнее, чем многие коренные французы. Французские антисемиты делают глупость и оказывают родине плохую услугу, подрывая своими оскорбительными подозрениями любовь к Франции живущих в ней евреев. Помимо того что каждая семья через одно-два поколения, естественно, привязывается к той земле, на которой она осела, у евреев есть особые причины любить народ, представляющий на Западе наиболее передовые идеи интеллектуальной свободы. Их привязанность тем сильнее, что сами они в течение столетия немало потрудились над созданием этой свободы, и свобода эта является отчасти делом их рук. Так как же им было не защищать ее от угроз феодальной реакции? А стараться порвать связь этих приемных детей Франции с усыновившей их страной — как того желала шайка преступных болванов — значило играть на руку врагу.
Майор Шабран принадлежал к числу безрассудных патриотов, которых прежде всего сбивает с толку пресса, расписывая каждого французского иммигранта как тайного врага, и они, невзирая на врожденное гостеприимство, готовы подозревать, ненавидеть и отрицать историческую необходимость быть великодушным, забывая о том, что они сами — нация, в которой слились многие нации. Так, Шабран считал себя обязанным игнорировать жильца первого этажа, хотя с удовольствием бы с ним познакомился. Вейль тоже охотно побеседовал бы с офицером, но, зная о его национализме, Вейль втайне презирал его.
Еще меньше причин интересоваться Вейлем было у Кристофа. Но он не терпел несправедливости. Потому и ломал копья за Вейля, когда на него нападал Шабран.
Однажды, когда Шабран, как обычно, громил существующий порядок вещей, Кристоф сказал ему:
— Вы сами виноваты. Вы все умываете руки. Когда дела во Франции идут не так, как вашей душе угодно, вы торжественно отступаете. Можно подумать, что для вас высшая доблесть — признать себя побежденными. Где это видано, чтобы люди с таким восторгом проигрывали битвы? Послушайте, майор, вы же сами были на войне, — ну разве так сражаются?
— Не о сражениях речь, — ответил майор, — с Францией никто не сражается. В таких схватках надо убеждать, спорить, соперничать на выборах, иметь дело со всякой сволочью, — это не для меня.
— Вы слишком брезгливы! В Африке еще и не то бывало!
— Честное слово, там было не так противно. И там всегда можно заткнуть глотку кому надо. Да и потом, чтобы сражаться, нужны солдаты. И у меня были мои стрелки. Здесь же я один.
— Честных людей не так уж мало.
— А где они?
— Да везде.
— Тогда какого же черта они прячутся?
— Они поступают, как вы, они ничего не делают и говорят, что сделать ничего нельзя.
— Назовите хоть одного.
— Трех назову, и даже в нашем доме.
Кристоф назвал Вейля (майор издал при этом какое-то восклицание) и Эльсберже (майор подпрыгнул).
— Этот еврей? Эти дрейфусары?
— Дрейфусары? — переспросил Кристоф. — Ну так что же?
— Это они погубили Францию.
— Они любят ее не меньше, чем вы.
— Тогда это сумасшедшие, опасные сумасшедшие.
— Неужели нельзя отдавать должное своим противникам?
— Я прекрасно могу понять лояльных противников, которые сражаются честным оружием. Доказательство — что я беседую с вами, господин немец. Я уважаю немцев, хотя и желал бы рано или поздно воздать им сторицей за то, что они нас так поколотили. Но другие, внутренние враги, нет, это не одно и то же: они пользуются бесчестным оружием, вредной идеологией, растлевающим гуманизмом…
— А вы напоминаете средневековых рыцарей той поры, когда они впервые увидели огнестрельное оружие. Что поделаешь! Война тоже эволюционирует.
— Допустим! Но тогда не будем лгать — заявим во всеуслышанье, что это война.
— Представьте себе, что общий враг угрожает Европе, — разве вы не объединитесь с немцами против него?
— Мы так и сделали в Китае.
— Посмотрите же вокруг. Разве в нашей стране, разве во всех наших странах героический идеализм народов не находится под угрозой? Разве все они не попали в руки политических и идейных авантюристов? Разве перед лицом общего врага вам не следовало бы протянуть руку тем из ваших противников, которые хоть чего-нибудь стоят и обладают хоть какой-то нравственной силой? Как может человек, подобный вам, так мало считаться с реальностью? Пусть эти люди отстаивают другой идеал, не ваш! Но идеал — это сила, вы не можете это отрицать; в борьбе, которую вы недавно вели, вас победили именно потому, что у ваших противников был идеал; и, вместо того чтобы растрачивать себя попусту, не лучше ли, опираясь на свои и чужие идеалы, биться бок о бок против врагов всякого идеала, против эксплуататоров родины, против растлителей европейской цивилизации?
— А ради чего? Давайте уточним: ради, торжества наших противников?
— Когда вы были в Африке, вы не спрашивали, за кого вы сражаетесь, — за короля или за республику. Вероятно, многие из вас и не думали о республике.
— Плевать нам было на нее.
— Так, так! А Франции это было на благо. Вы побеждали для нее и для себя. Ну вот, поступайте так же и теперь! Расширьте фронт сражения. Бросьте мелкие политические и религиозные распри. Все это вздор. Будет ли ваша нация старшей дочерью церкви или Разума, это не важно. Но пусть она живет! Хорошо все то, что одухотворяет, дает жизненную силу. Существует только один враг: сластолюбивый эгоизм — он грязнит и иссушает источники жизни. Славьте силу, свет, творческую любовь, радость жертвы. И никогда не перекладывайте на другого то, что должны делать сами. Действуйте! Действуйте! Объединяйтесь! Смелее!
И он принялся барабанить на рояле первые такты си-бемольного марша из бетховенской Симфонии с хорами.
— Знаете что, — вдруг прервал он себя, — будь я французским композитором — Шарпантье или Брюно (черт бы его побрал), я бы соединил вас всех в хоровой симфонии: «К оружью, граждане!», «Интернационал», «Да здравствует Генрих Четвертый!», «Боже, защити Францию!». Словом, всего понемножку (вот, послушайте, что-то в этом роде…). Я сварил бы похлебку, от которой у вас глаза на лоб полезли бы, я бы такое придумал! Это было бы нечто очень бездарное (но, во всяком случае, не бездарнее того, чем вас пичкают ваши композиторы). Зато уж я бы согрел вам кишки, и, ручаюсь, вы бы у меня зашагали!
И он звонко расхохотался.
Майор тоже засмеялся.
— Вы славный малый, господин Крафт, жалко, что вы не из наших.
— Наоборот, я ваш! Везде та же борьба. Сомкнем ряды!
Майор соглашался. Но — для виду. Кристоф упрямо переводил разговор на Вейля и Эльсберже. Офицер, не менее упрямый, твердил одно и то же о евреях и дрейфусарах.
Кристоф огорчался. Оливье сказал ему:
— Не расстраивайся. Один человек не может сразу изменить дух целого общества. Это было бы слишком уж Хорошо! Но ты и так много делаешь, сам того не подозревая.
— Что же я делаю? — спросил Кристоф.
— Ты — Кристоф.
— А какая польза от этого другим?
— Очень большая. Будь таким, какой ты есть, милый Кристоф! А о нас не беспокойся.
Но Кристоф не складывал рук. Он продолжал спорить с майором Шабраном и иногда доходил до резкостей. Селину это забавляло. Она присутствовала при их разговорах, безмолвно склоняясь над шитьем. Девушка не вмешивалась в споры, но она как будто стала веселей: глаза ее блестели ярче, точно стены вокруг нее раздвинулись и ей легче было дышать. Она принялась за чтение, стала чаще выходить, круг ее интересов расширился. И однажды, когда отец ее раскипятился по поводу Эльсберже, он увидел на ее лице улыбку; он спросил, что она думает. Девушка спокойно ответила:
— Я думаю, что господин Крафт прав.
Шабран, пораженный, сказал:
— Ну, знаешь… В конце концов, прав он или не прав, нам и так хорошо. И совершенно незачем знакомиться с этими людьми. Верно, девочка?
— Нет, папа, нужно, — ответила она, — это доставило бы мне удовольствие.
Офицер умолк, сделав вид, что не слышит. Кристоф оказывал на него большое влияние, хотя майор этого и не показывал. Узость и нетерпимость суждений не мешали ему быть прямым и великодушным. Он любил Кристофа, любил его искренность и душевное здоровье и жалел, что Кристоф немец. И хотя он раздражался в спорах с ним, он сам искал этих споров, и доводы Кристофа оказывали на него действие. Конечно, он ни за что бы в этом не сознался. Однажды Кристоф застал майора углубленным в чтение книги, которую тот не пожелал ему показать. Когда Селина, провожая Кристофа, осталась с ним наедине, она спросила:
— Вы знаете, что он читал? Книгу Вейля.
Кристоф обрадовался:
— И как он ее находит?
— Он говорит: «Вот скотина!..» Но не может оторваться.
Увидевшись снова с майором, Кристоф ни словом не обмолвился относительно книги. Тот сам спросил музыканта:
— Почему это вы больше не пристаете ко мне с вашим иудеем?
— Оттого, что не стоит, — отозвался Кристоф.
— Почему не стоит? — вскинулся офицер.
Кристоф не ответил и ушел, посмеиваясь.
Оливье оказался прав. Не словами человек влияет на других, а всем своим существом. Есть люди, которые излучают вокруг себя какое-то умиротворение — так действуют их жесты, взгляды, безмолвное прикосновение их ясной и безмятежной души. Кристоф излучал жизнь. Она проникала в других тихо-тихо, как теплое дуновение весны проникает сквозь древние стены и запертые окна застывшего за зиму дома, она воскрешала сердца, уже, казалось, иссохшие и мертвые, — так долго их подтачивали страдания, слабость, одиночество. Велика ты, власть души над душой! И об этом не подозревает ни тот, кто воздействует, ни тот, кто поддается воздействию. А между тем жизнь вселенной связана с приливами и отливами, которыми управляет таинственная сила притяжения.
У инженера Эльсберже был брат на десять лет моложе его, тоже инженер. Честный малый, каких много в буржуазных семьях, и притом с художественными наклонностями. Такие юноши мечтают заниматься искусством, но боятся скомпрометировать себя в глазах буржуазного общества. На самом деле проблема эта не так уж сложна, и большинство художников в наши дни решают ее без всякого риска для себя. Но прежде всего нужно хотеть, а не все способны даже на это усилие: они не вполне уверены, что действительно хотят того, что им хочется; и, по мере того как их положение в буржуазном обществе становится все более прочным, они сливаются с этим обществом без шума и возмущения. Стань они просто добродетельными буржуа, вместо того чтобы сделаться плохими художниками, их и корить бы не за что. Но первые разочарования нередко оставляют в их душе тайное недовольство, некое qualis artifex pereo[23], прикрывающееся тем, что условно называется философией, и отравляющее им жизнь, пока время и новые заботы не сотрут следов былой горечи. Так случилось и с Андре Эльсберже. Его влекла литература, но брат, крайне прямолинейный в своих взглядах на жизнь, настаивал, чтобы и младший пошел по пути науки. Андре был умен и очень способен к наукам; впрочем, и к литературе тоже. Он был не вполне уверен, что сможет сделаться литератором, но что станет буржуа — это он знал слишком хорошо; и вот, сначала временно (а известно, к чему это ведет), он покорился воле брата. Он поступил в Политехнический институт. Сдав приемные экзамены без большого блеска, окончил его далеко не блестяще и стал работать инженером — добросовестно, но без всякого интереса к делу. Разумеется, в нем заглохли и те небольшие художественные задатки, которыми он был наделен от природы: говорил он теперь о своих несбывшихся мечтах только с иронией.
— Да и потом, — обычно добавлял Андре (Кристоф узнавал в его рассуждениях пессимизм Оливье), — жизнь, право же, не стоит того, чтобы мучиться из-за неудавшейся карьеры. Одним плохим поэтом больше или меньше!..
Братья Эльсберже любили друг друга; у обоих был один и тот же душевный склад, но они не ладили. Оба были в свое время дрейфусарами. Однако Андре, увлекавшийся синдикализмом, стал антимилитаристом; Эли был патриотом.
Иногда Андре посещал Кристофа, не заходя к брату. Кристоф удивлялся этому, ибо они с Андре никакой особой симпатии друг к Другу не питали. Андре, сидя у него, открывал рот только затем, чтобы пожаловаться на кого-нибудь или на что-нибудь, а это было очень утомительно; когда же говорил Кристоф, Андре его не слушал. В конце концов Кристоф уже не скрывал, что посещения Андре ему тягостны. Однако Андре с этим не считался и как будто даже не замечал недовольства Кристофа. Наконец Кристоф разгадал тайну: однажды он увидел, что гость не слушает его, а, высунувшись в окно, занят тем, что происходит в саду. Кристоф сказал ему об этом, и Андре охотно признался, что да, он знаком с мадемуазель Шабран и бывает у Кристофа отчасти из-за нее. Затем, разговорившись, признался, что издавна питает к молодой девушке дружеские чувства, а может быть, и нечто большее: семья Эльсберже уже много лет связана узами знакомства с семьей майора. Вначале они были очень близки, но политика разлучила их, и с тех пор они не встречаются. Кристоф не скрыл от Андре, что считает это глупым. Неужели нельзя придерживаться тех взглядов, каких хочется, и вместе с тем уважать друг друга? Андре запротестовал, уверяя Кристофа в своем свободомыслии, но тут же выделил два-три вопроса, на которые, по его мнению, терпимость не распространяется — смотреть на них следует только так, как смотрит он, Андре Эльсберже. Первым он назвал знаменитое дело Дрейфуса. Затем Андре, как всегда бывает в таких случаях, понес чепуху. Кристоф знал эту манеру и не пытался спорить, но спросил: неужели дело Дрейфуса так никогда и не кончится и, как проклятие, будет тяготеть до скончания века над нами и над детьми наших детей и наших правнуков? Андре рассмеялся и, не ответив Кристофу, принялся растроганно восхвалять Селину Шабран, обвиняя в эгоизме ее отца, находившего вполне естественным, что дочь всю себя посвятила ему.
— Почему же вы не женитесь на ней, раз вы ее любите и она вас любит? — спросил Кристоф.
Андре с грустью пояснил, что Селина — клерикалка. Кристоф спросил, что это значит. Молодой человек ответил: это значит — исполнять религиозные обряды и покоряться какому-то божеству и его жрецам.
— Да вам-то что?
— А то, что моя жена должна принадлежать мне целиком.
— Как? Вы стали бы ревновать вашу жену даже к ее убеждениям? Значит, вы еще больший эгоист, чем ее отец!
— Вам легко судить со стороны! Разве вы женились бы на женщине, которая не любит музыки?
— Я пытался!
— Но как жить вместе, если взгляды различны?
— Да оставьте вы в покое эти ваши взгляды! Ах, бедный друг мой! Какое значение имеют идеи, когда любишь! И какое мне дело, любит музыку любимая мной женщина или не любит? Она сама для меня музыка! Когда человеку посчастливится, как вам, найти милую девушку, которую он полюбил и которая полюбила его, да пусть она верит во все, что ей угодно, и вы верьте во все, что вам угодно! В конечном счете все ваши идеи стоят одна другой; на свете одна истина — она в том, чтобы любить друг друга.
— Вы рассуждаете, как поэт. И не видите жизни. Я знаю слишком много браков, в которых люди очень страдали от расхождения во взглядах.
— Значит, они любили недостаточно сильно. Надо выбирать, что важнее.
— Одного желания мало. Если бы я и захотел жениться на мадемуазель Шабран, я бы не смог.
— Интересно знать — почему?
Андре заговорил о своих колебаниях. Прочного положения у него до сих пор нет; состояния нет; здоровье неважное. Имеет ли он право жениться? Ведь это огромная ответственность. Не рискует ли он сделать несчастной и ту, которая любит, и себя самого, не говоря уже о детях? Не лучше ли подождать или совсем отказаться?
Кристоф пожал плечами.
— Хороша любовь, нечего сказать! Если она вас любит, она будет счастлива посвятить вам свою жизнь. Что же касается детей, то вы, французы, смешной народ. Вы хотите пустить их в жизнь, только уверившись, что сделаете из них пузатых рантье, которым не придется страдать… Да какого черта! Это же вас не касается; ваше дело — произвести ребенка на свет, привить ему любовь к жизни и мужество, чтобы защищать ее. А там… пусть живут, пусть умирают — это общая участь. Неужели лучше не жить совсем, чем бояться жизни со всеми ее удачами и неудачами?
Непоколебимая уверенность, которой веяло от Кристофа, невольно заражала и его собеседника, но не могла убедить. Он отвечал:
— Да, может быть…
Однако дальше этого не шел. Казалось, он, подобно другим французам, поражен бессилием и не способен ни желать, ни действовать.
Кристоф начал борьбу с той косностью, которую обнаруживал вновь и вновь у большинства своих друзей-французов, притом в странном сочетании с усердной и подчас лихорадочной деятельностью. Почти все, кого он встречал в среде буржуазии, были чем-нибудь недовольны. Почти все испытывали отвращение к калифам на час, к их растленным взглядам. Почти во всех жило горестное и гордое сознание того, что предатели покушаются на самую душу нации. И тут играла роль не личная неприязнь, не горечь побежденных людей и побежденных классов, лишившихся власти и возможности активно участвовать в жизни, не обида деятелей, не находящих уже применения своей энергии, и не обида старой аристократии, удалившейся в свои поместья и прячущейся от постороннего взора, как насмерть раненный лев. Это было чувство нравственного возмущения, глухое, глубокое, всеобщее; оно ощущалось всюду — в армии, в суде, в университетских кругах, в канцеляриях, во всех жизненно важных частях правительственного механизма. Но все эти люди не предпринимали ничего и заранее капитулировали, повторяя:
— Все равно ничего не изменишь.
И, трусливо уклоняясь от печальных размышлений, искали прибежища в семейной жизни.
Если бы еще они отстранились только от участия в политической деятельности! Но даже в своем повседневном существовании все эти честные люди старались действовать как можно меньше. Они терпели унизительное соседство негодяев: презирали их, но бороться с ними воздерживались, считая это бесполезным. Почему, например, спрашивал себя Кристоф, его знакомые художники и музыканты так легко мирятся с наглостью газетных Скарамушей, диктующих им свои законы? Среди этих последних было немало форменных ослов, невежество которых in omni re scibili[24] было общеизвестно, и все же они считались непогрешимыми авторитетами именно in omni re scibili. Они даже не давали себе труда писать статьи и книги, а держали в качестве секретарей голодных оборванцев, готовых душу продать, если таковая у них имелась, за хлеб и женщину. В Париже все это ни для кого не составляло тайны. И все-таки они продолжали царить и обращались свысока с людьми искусства. Кристоф, читая некоторые их статьи, чуть не вопил от бешенства.
— Ах, подлецы! — восклицал он.
— Кого это ты так? — спрашивал Оливье. — Опять каких-нибудь прохвостов с Ярмарки на площади?
— Нет. Честных людей. Подлецы занимаются тем, чем им и надлежит заниматься: лгут, громят, воруют, убивают. А других, которые умеют только презирать, но со всем мирятся, — этих я ненавижу в тысячу раз сильнее. Если бы их собратья по перу, если бы честные и знающие критики, на спине которых кривляются эти арлекины, не потакали им из робости, из страха себя скомпрометировать, из низменных соображений кумовства или по тайному сговору с врагом, чтобы избежать его ударов, — если бы честные не позволяли подлецам щеголять их покровительством и дружбой, смехотворность этого наглого засилья скоро стала бы всем ясна, и власть подлецов рухнула бы. Посмотри: та же дряблость во всем. Мне иногда двадцать человек говорят о ком-нибудь, что он негодяй. И все-таки каждый величает его «дорогим коллегой» и жмет ему руку. «Негодяев на свете слишком много», — говорят обычно эти честные. Нет, слюнтяев слишком много. Слишком много трусов среди честных.
— Но что же, по-твоему, делать?
— Наведите у себя порядок! Чего вы ждете? Чтобы господь бог занялся вашими делами? За примерами недалеко ходить. Уже три дня, как выпал снег. Улицы завалены сугробами. Ваш Париж стал болотом. А вы чем заняты? Ругаете вашу администрацию, которая не убирает грязь. Но сами-то вы что делаете? Ровно ничего! Стоите, сложа руки. Никто не решается расчистить тротуар хотя бы перед собственным домом. Никто не исполняет своего долга — ни государство, ни частные лица; все валят друг на друга — и ладно. За долгие века монархического воспитания вы до того привыкли ничего не делать по собственной инициативе, что только ротозейничаете, ожидая чуда. А единственно возможное чудо — это если бы вы наконец решились действовать. Видишь ли, мой миленький Оливье, ума и добродетелей у вас хоть отбавляй, а вот горячей крови не хватает. И у тебя первого. Не ум у вас болен, не душа: поражена сама жизнь. Она уходит от вас.
— Что поделаешь! Нужно ждать, пока она вернется.
— Нужно хотеть, чтобы она вернулась. Нужно хотеть! А для этого нужно прежде всего впустить в дом свежий воздух. Если не желаете выходить из дому, то пусть хоть в доме воздух будет чист. А он у вас заражен миазмами Ярмарки. Ваше искусство и ваша мысль — это на две трети подделка. И вы уже настолько пали духом, что вам в голову не приходит возмутиться, вы почти ничему не удивляетесь. Кое-кто из вас, честных людей, в своей запуганности доходит до того, что начинает убеждать себя, будто виноват он, а правы шарлатаны. Разве в редакции твоего «Эзопа» — хотя вы там все и уверяете, что вас не обманешь, — разве я не встречал и там несчастных молодых людей, внушающих себе, что они любят тот или иной жанр искусства, хотя на самом деле вовсе его не любят? Они одурманивают себя без всякого удовольствия, просто из тупого чувства стадности. Лгут, а сами умирают от скуки!
Кристоф проносился среди этих нерешительных людей, как ветер, сотрясающий спящие деревья. Он не старался привить им свои взгляды. Он вдыхал в них энергию независимого мышления. Он говорил:
— Вы слишком смиренны. Ваш главный враг — это неврастения и скепсис. Можно и должно быть терпимым и человечным. Но сомневаться в том, что считаешь истиной и добром, недопустимо. Во что веришь, то и защищай. Как бы ни были ничтожны наши силы — отступать непозволительно. Самый ничтожный человек в этом мире должен исполнять некий долг — так же как и самый великий. И, кроме того (хоть он и не сознает этого), ему также дана некая власть. Не думайте, что ваш одинокий бунт бесполезен! Чистая совесть, дерзающая утверждать себя, — это сила. За последние годы вы не раз были свидетелями того, как и государство и общество оказывались вынужденными считаться с мнениями честного человека, не имевшего иного оружия, кроме нравственной силы, которую они, благодаря упорству, с каким он ее проявлял, должны были признать…
Зачем, спросите вы, делать такие усилия, зачем бороться, зачем?.. Ну так знайте же: затем, что Франция умирает, что умирает Европа, и наша цивилизация, это прекрасное здание, созданное человечеством ценой многовековых страданий, рухнет в бездну, если мы не будем бороться. Родина в опасности, наша европейская родина, и больше всего ваша родина, ваша маленькая французская родина. Ваше равнодушие убивает ее. Она умирает с каждой из ваших угасающих энергий, в ваших мыслях, которые смиряются, в ваших бесплодных усилиях, в каждой капле вашей крови, застойной, бесполезной… Вставайте! Нужно жить! А уж если вам суждено умереть, так умрите стоя.
Но самое трудное состояло даже не в том, чтобы побудить людей к действию, а в том, чтобы побудить их действовать сообща. И тут их невозможно было сдвинуть с места. Они вечно косились друг на друга. И лучшие оказывались самыми упрямыми. Кристоф видел этому пример в их же доме. Феликс Вейль, инженер Эльсберже и майор Шабран относились друг к другу с давней молчаливой враждебностью. А между тем все трое, вопреки ярлыкам различных партий и национальностей, хотели одного и того же.
Вейлю и майору было бы нетрудно сговориться. В силу контраста, нередко встречающегося у представителей интеллигенции, Вейль, не расстававшийся со своими книгами и живший исключительно в мире мысли, увлекался вопросами военной стратегии. «В нас есть всего понемногу», — говорил полуеврей Монтень, распространяя на всех людей то, что справедливо лишь по отношению к людям определенного душевного склада, к которым принадлежал и Вейль. Старый интеллигент Вейль благоговел перед Наполеоном. Он обложился рукописями и мемуарами, в которых оживали видения парадной военной эпопеи. Подобно многим его современникам, он был ослеплен далекими лучами этого солнца славы. Он заново проделывал наполеоновские кампании, давал сражения, обсуждал военные операции; Вейль принадлежал к тем доморощенным стратегам, которыми кишат академия и университет и которые по сей день обсуждают Аустерлиц и исправляют ошибки Ватерлоо. Он первый высмеивал эпидемию болезни, именуемой «наполеонитом», и всячески иронизировал по этому поводу; однако сам он продолжал опьяняться легендами, словно дитя играми; от некоторых эпизодов у него навертывались на глаза слезы. Но стоило ему заметить эту свою слабость, как он начинал хохотать и обзывал себя старым дураком. Говоря по правде, его культ Наполеона вытекал не столько из патриотических чувств, сколько из склонности к драматическим выдумкам и чисто платонической любви к действию. Все же он был отличным патриотом и привязан к Франции гораздо сильнее, чем многие коренные французы. Французские антисемиты делают глупость и оказывают родине плохую услугу, подрывая своими оскорбительными подозрениями любовь к Франции живущих в ней евреев. Помимо того что каждая семья через одно-два поколения, естественно, привязывается к той земле, на которой она осела, у евреев есть особые причины любить народ, представляющий на Западе наиболее передовые идеи интеллектуальной свободы. Их привязанность тем сильнее, что сами они в течение столетия немало потрудились над созданием этой свободы, и свобода эта является отчасти делом их рук. Так как же им было не защищать ее от угроз феодальной реакции? А стараться порвать связь этих приемных детей Франции с усыновившей их страной — как того желала шайка преступных болванов — значило играть на руку врагу.
Майор Шабран принадлежал к числу безрассудных патриотов, которых прежде всего сбивает с толку пресса, расписывая каждого французского иммигранта как тайного врага, и они, невзирая на врожденное гостеприимство, готовы подозревать, ненавидеть и отрицать историческую необходимость быть великодушным, забывая о том, что они сами — нация, в которой слились многие нации. Так, Шабран считал себя обязанным игнорировать жильца первого этажа, хотя с удовольствием бы с ним познакомился. Вейль тоже охотно побеседовал бы с офицером, но, зная о его национализме, Вейль втайне презирал его.
Еще меньше причин интересоваться Вейлем было у Кристофа. Но он не терпел несправедливости. Потому и ломал копья за Вейля, когда на него нападал Шабран.
Однажды, когда Шабран, как обычно, громил существующий порядок вещей, Кристоф сказал ему:
— Вы сами виноваты. Вы все умываете руки. Когда дела во Франции идут не так, как вашей душе угодно, вы торжественно отступаете. Можно подумать, что для вас высшая доблесть — признать себя побежденными. Где это видано, чтобы люди с таким восторгом проигрывали битвы? Послушайте, майор, вы же сами были на войне, — ну разве так сражаются?
— Не о сражениях речь, — ответил майор, — с Францией никто не сражается. В таких схватках надо убеждать, спорить, соперничать на выборах, иметь дело со всякой сволочью, — это не для меня.
— Вы слишком брезгливы! В Африке еще и не то бывало!
— Честное слово, там было не так противно. И там всегда можно заткнуть глотку кому надо. Да и потом, чтобы сражаться, нужны солдаты. И у меня были мои стрелки. Здесь же я один.
— Честных людей не так уж мало.
— А где они?
— Да везде.
— Тогда какого же черта они прячутся?
— Они поступают, как вы, они ничего не делают и говорят, что сделать ничего нельзя.
— Назовите хоть одного.
— Трех назову, и даже в нашем доме.
Кристоф назвал Вейля (майор издал при этом какое-то восклицание) и Эльсберже (майор подпрыгнул).
— Этот еврей? Эти дрейфусары?
— Дрейфусары? — переспросил Кристоф. — Ну так что же?
— Это они погубили Францию.
— Они любят ее не меньше, чем вы.
— Тогда это сумасшедшие, опасные сумасшедшие.
— Неужели нельзя отдавать должное своим противникам?
— Я прекрасно могу понять лояльных противников, которые сражаются честным оружием. Доказательство — что я беседую с вами, господин немец. Я уважаю немцев, хотя и желал бы рано или поздно воздать им сторицей за то, что они нас так поколотили. Но другие, внутренние враги, нет, это не одно и то же: они пользуются бесчестным оружием, вредной идеологией, растлевающим гуманизмом…
— А вы напоминаете средневековых рыцарей той поры, когда они впервые увидели огнестрельное оружие. Что поделаешь! Война тоже эволюционирует.
— Допустим! Но тогда не будем лгать — заявим во всеуслышанье, что это война.
— Представьте себе, что общий враг угрожает Европе, — разве вы не объединитесь с немцами против него?
— Мы так и сделали в Китае.
— Посмотрите же вокруг. Разве в нашей стране, разве во всех наших странах героический идеализм народов не находится под угрозой? Разве все они не попали в руки политических и идейных авантюристов? Разве перед лицом общего врага вам не следовало бы протянуть руку тем из ваших противников, которые хоть чего-нибудь стоят и обладают хоть какой-то нравственной силой? Как может человек, подобный вам, так мало считаться с реальностью? Пусть эти люди отстаивают другой идеал, не ваш! Но идеал — это сила, вы не можете это отрицать; в борьбе, которую вы недавно вели, вас победили именно потому, что у ваших противников был идеал; и, вместо того чтобы растрачивать себя попусту, не лучше ли, опираясь на свои и чужие идеалы, биться бок о бок против врагов всякого идеала, против эксплуататоров родины, против растлителей европейской цивилизации?
— А ради чего? Давайте уточним: ради, торжества наших противников?
— Когда вы были в Африке, вы не спрашивали, за кого вы сражаетесь, — за короля или за республику. Вероятно, многие из вас и не думали о республике.
— Плевать нам было на нее.
— Так, так! А Франции это было на благо. Вы побеждали для нее и для себя. Ну вот, поступайте так же и теперь! Расширьте фронт сражения. Бросьте мелкие политические и религиозные распри. Все это вздор. Будет ли ваша нация старшей дочерью церкви или Разума, это не важно. Но пусть она живет! Хорошо все то, что одухотворяет, дает жизненную силу. Существует только один враг: сластолюбивый эгоизм — он грязнит и иссушает источники жизни. Славьте силу, свет, творческую любовь, радость жертвы. И никогда не перекладывайте на другого то, что должны делать сами. Действуйте! Действуйте! Объединяйтесь! Смелее!
И он принялся барабанить на рояле первые такты си-бемольного марша из бетховенской Симфонии с хорами.
— Знаете что, — вдруг прервал он себя, — будь я французским композитором — Шарпантье или Брюно (черт бы его побрал), я бы соединил вас всех в хоровой симфонии: «К оружью, граждане!», «Интернационал», «Да здравствует Генрих Четвертый!», «Боже, защити Францию!». Словом, всего понемножку (вот, послушайте, что-то в этом роде…). Я сварил бы похлебку, от которой у вас глаза на лоб полезли бы, я бы такое придумал! Это было бы нечто очень бездарное (но, во всяком случае, не бездарнее того, чем вас пичкают ваши композиторы). Зато уж я бы согрел вам кишки, и, ручаюсь, вы бы у меня зашагали!
И он звонко расхохотался.
Майор тоже засмеялся.
— Вы славный малый, господин Крафт, жалко, что вы не из наших.
— Наоборот, я ваш! Везде та же борьба. Сомкнем ряды!
Майор соглашался. Но — для виду. Кристоф упрямо переводил разговор на Вейля и Эльсберже. Офицер, не менее упрямый, твердил одно и то же о евреях и дрейфусарах.
Кристоф огорчался. Оливье сказал ему:
— Не расстраивайся. Один человек не может сразу изменить дух целого общества. Это было бы слишком уж Хорошо! Но ты и так много делаешь, сам того не подозревая.
— Что же я делаю? — спросил Кристоф.
— Ты — Кристоф.
— А какая польза от этого другим?
— Очень большая. Будь таким, какой ты есть, милый Кристоф! А о нас не беспокойся.
Но Кристоф не складывал рук. Он продолжал спорить с майором Шабраном и иногда доходил до резкостей. Селину это забавляло. Она присутствовала при их разговорах, безмолвно склоняясь над шитьем. Девушка не вмешивалась в споры, но она как будто стала веселей: глаза ее блестели ярче, точно стены вокруг нее раздвинулись и ей легче было дышать. Она принялась за чтение, стала чаще выходить, круг ее интересов расширился. И однажды, когда отец ее раскипятился по поводу Эльсберже, он увидел на ее лице улыбку; он спросил, что она думает. Девушка спокойно ответила:
— Я думаю, что господин Крафт прав.
Шабран, пораженный, сказал:
— Ну, знаешь… В конце концов, прав он или не прав, нам и так хорошо. И совершенно незачем знакомиться с этими людьми. Верно, девочка?
— Нет, папа, нужно, — ответила она, — это доставило бы мне удовольствие.
Офицер умолк, сделав вид, что не слышит. Кристоф оказывал на него большое влияние, хотя майор этого и не показывал. Узость и нетерпимость суждений не мешали ему быть прямым и великодушным. Он любил Кристофа, любил его искренность и душевное здоровье и жалел, что Кристоф немец. И хотя он раздражался в спорах с ним, он сам искал этих споров, и доводы Кристофа оказывали на него действие. Конечно, он ни за что бы в этом не сознался. Однажды Кристоф застал майора углубленным в чтение книги, которую тот не пожелал ему показать. Когда Селина, провожая Кристофа, осталась с ним наедине, она спросила:
— Вы знаете, что он читал? Книгу Вейля.
Кристоф обрадовался:
— И как он ее находит?
— Он говорит: «Вот скотина!..» Но не может оторваться.
Увидевшись снова с майором, Кристоф ни словом не обмолвился относительно книги. Тот сам спросил музыканта:
— Почему это вы больше не пристаете ко мне с вашим иудеем?
— Оттого, что не стоит, — отозвался Кристоф.
— Почему не стоит? — вскинулся офицер.
Кристоф не ответил и ушел, посмеиваясь.
Оливье оказался прав. Не словами человек влияет на других, а всем своим существом. Есть люди, которые излучают вокруг себя какое-то умиротворение — так действуют их жесты, взгляды, безмолвное прикосновение их ясной и безмятежной души. Кристоф излучал жизнь. Она проникала в других тихо-тихо, как теплое дуновение весны проникает сквозь древние стены и запертые окна застывшего за зиму дома, она воскрешала сердца, уже, казалось, иссохшие и мертвые, — так долго их подтачивали страдания, слабость, одиночество. Велика ты, власть души над душой! И об этом не подозревает ни тот, кто воздействует, ни тот, кто поддается воздействию. А между тем жизнь вселенной связана с приливами и отливами, которыми управляет таинственная сила притяжения.