Страница:
Оливье не приняли.
Он был убит. Антуанетта улыбалась, стараясь показать, что ничего страшного не произошло, но губы у нее дрожали. Она утешала брата, убеждала, что это неудача поправимая, что на будущий год он непременно выдержит испытания, и даже лучше других. Она не сказала, как важно было ей, чтобы он выдержал именно в этом году, как она измучена телом и душой, как боится, что у нее не хватит сил вытянуть еще один такой год. А нужно было тянуть. Если ее не станет до того, как его примут, он один ни за что не найдет в себе мужества продолжать борьбу, и жизнь сломит его.
Итак, она скрыла от него свою усталость и даже удвоила усилия. Она надрывалась, чтобы он мог немного развлечься во время каникул и с большей бодростью и уверенностью начать учебный год. Но к началу учебного года ее скромные сбережения значительно убыли, вдобавок она потеряла несколько выгодных уроков.
Еще целый год!.. Перед последним испытанием нервы у обоих были напряжены до предела. Но прежде всего надо было жить и изыскивать какие-то новые источники заработка Антуанетта согласилась ехать гувернанткой в Германию, взяв место, которое подыскали ей Натаны. Она решилась на это как на крайнюю меру; ничего другого у нее не было в виду, а ждать она не могла. За шесть лет они с братом не расставались ни на один день, и она даже не представляла себе, как будет жить, не видя и не слыша его постоянно. Оливье не мог без ужаса думать о разлуке, но ничего не смел сказать — причиной этого несчастья был он; если бы он выдержал экзамены, Антуанетте не понадобилось бы идти на такую крайность; он не имел права протестовать и выдвигать на первый план свое горе — решать должна была она.
Последние дни они провели в безмолвной скорби, словно перед вечной разлукой: когда горе одолевало их, они прятались друг от друга. Сестра взглядом спрашивала совета у брата. Если бы он сказал: «Не уезжай!» — она бы не уехала, хотя ехать было необходимо. Даже в фиакре, который вез их на вокзал, она готова была отказаться от поездки, чувствуя, что у нее нет сил осуществить свое намерение. Одного слова Оливье было бы достаточно!.. Но он этого слова не сказал. Он держал себя в руках, как и сестра. Она взяла с него слово писать каждый день, ничего от нее не скрывая, и чуть что — немедленно вызвать ее.
Она уехала. В то время как Оливье с леденящей тоской в сердце возвращался в лицей, где ему пришлось стать пансионером, поезд уносил застывшую в скорби Антуанетту. Вперив взоры в темноту, брат и сестра чувствовали, что с каждой минутой расстояние между ними становится все больше, и шепотом призывали друг друга.
Антуанетта с ужасом думала о той среде, где ей предстояло жить. Она очень изменилась. Прежде ей ничего не было страшно, она ни перед чем не робела, но за эти шесть лет она так привыкла к тишине и уединению, что ей казалось настоящей пыткой выйти из своей скорлупы. Смешливая, веселая болтунья Антуанетта былых счастливых дней канула в вечность вместе с ними. Несчастье сделало ее дикаркой. Вероятно, живя бок о бок с Оливье, она в конце концов заразилась его застенчивостью. Ей трудно было говорить с кем-нибудь, кроме брата. Она всего боялась, ее пугала даже необходимость пойти в гости. Поэтому она содрогалась при мысли, что ей суждено жить у чужих людей, разговаривать с ними, постоянно быть на виду. К тому же у нее, бедняжки, так же как у Оливье, не было склонности к педагогике: она добросовестно исполняла свои обязанности, но не верила в пользу того, что делала, и не могла утешаться сознанием, что занята нужным делом. Она была создана, чтобы любить, а не учить. Любовь же ее никому не была нужна.
И меньше всего ее любовь была нужна на новом месте, в Германии. Семья Грюнбаумов, куда ее наняли обучать детей французскому языку, не выказывала к ней ни малейшего интереса. Это были люди чванные и развязные, равнодушные и назойливые; платили они неплохо и на этом основании полагали, что благодетельствуют человеку, получающему у них жалованье, и могут себе позволить с ним что угодно. Они считали Антуанетту чуть повыше прислуги и не давали ей свободно вздохнуть. У нее не было отдельной комнаты — она спала в каморке, смежной с детской, куда дверь даже по ночам не закрывалась. Она никогда не бывала одна. Никто не желал понять, что у нее может быть потребность остаться наедине с собой, — никто не признавал за ней священного права каждого живого существа на внутреннее одиночество. Она знала теперь одну-единственную радость — мысленно побыть и поговорить с братом. Но Грюнбаумы старались отнять у нее даже те считанные свободные минутки, которые она урывала для себя. Стоило ей сесть за письмо, как кто-нибудь уже шнырял вокруг и допытывался, что она пишет. Когда она читала полученное письмо, ее спрашивали, что там написано; с игривой развязностью осведомлялись о «братце». Ей приходилось прятаться. Стыдно сказать, к каким уловкам она вынуждена была прибегать, где запираться, чтобы без помехи читать письма Оливье. Если она забывала письмо на столе, то не сомневалась, что его прочтут; а так как в комнате ни один ящик не запирался, она поневоле таскала с собой все бумаги, которые хотела скрыть от посторонних глаз, — и без того уж в ее вещах и в ее сердце постоянно рылись, старались докопаться до ее заветных мыслей. Но это вовсе не означало, что Грюнбаумы интересуются ею. Просто считалось, что она — их собственность, раз они ей платят. Впрочем, никакого злого умысла они не питали: нескромное любопытство было их коренным свойством, и члены семьи друг на друга за это не обижались.
Антуанетте была нестерпима эта слежка, это отсутствие душевного такта, не позволявшие ей ни на час спрятаться от нескромных взглядов. Ее исполненная достоинства сдержанность оскорбляла Грюнбаумов. Разумеется, они находили высоконравственные доводы, чтобы оправдать свою грубую назойливость и осудить попытки Антуанетты уклониться от их вторжений. «Наш прямой долг, — рассуждали они, — знать личную жизнь девушки, которую мы поселили у себя, ввели в свою семью и которой поручили воспитание детей: мы ответственны за нее». (Так говорят о своей прислуге многие хозяйки дома, причем «ответственность» эта отнюдь не ограждает бедняжек от изнурительного труда и унижения, а только воспрещает им всякую радость.) «Раз Антуанетта не признает этого нравственного долга, — заключали Грюнбаумы, — значит, она не считает себя безупречной: честным девушкам скрывать нечего».
Таким образом, вокруг Антуанетты создалась атмосфера непрерывной травли, которая вынуждала ее быть все время начеку, отчего она казалась еще более высокомерной и замкнутой.
Брат каждый день слал ей письма страниц в двенадцать, и она ухитрялась писать ему каждый день хоть две-три строчки. Оливье старался быть настоящим мужчиной и по возможности умалчивать о своих страданиях. Но он просто погибал от тоски. Его жизнь была всегда так неразрывно связана с жизнью сестры, что теперь, в разлуке, он будто потерял половину самого себя: он разучился владеть руками, ногами, мыслями, разучился гулять, играть на рояле, заниматься и вообще делать что бы то ни было, даже мечтать о чем-нибудь… кроме нее. С утра до вечера он корпел над учебниками, но ничего не запоминал; мыслями он был далеко; он тосковал или думал о ней, о ее вчерашнем письме; не спуская глаз с часов, ждал сегодняшнего письма; когда же оно приходило, руки у него, вскрывая конверт, дрожали от радости, а также от страха. Никогда пальцы влюбленного, державшие любовное письмо, не трепетали такой встревоженной нежностью. Как и Антуанетта, он прятался, читая ее письма, и все до единого носил при себе, только самое последнее прятал под подушкой и, желая убедиться, что оно не пропало, время от времени трогал его, когда лежал ночью без сна, мечтая о своей дорогой сестренке. Как она была далеко! Особенно мучился он, если письмо задерживалось и приходило через день после того, как было отправлено. Два дня и две ночи разделяли их!.. Время и расстояние казались ему огромными особенно потому, что он никогда не путешествовал. Воображение его разыгрывалось. Господи! Вдруг она заболеет и умрет, прежде чем он успеет добраться до нее… Почему она не написала накануне хоть несколько строк?.. А вдруг она больна?.. Да, конечно, она больна… У него сердце обрывалось. Еще чаще он боялся умереть вдали от нее, в одиночестве, среди равнодушных людей, в этом мерзком лицее, в этом унылом Париже. Он в самом деле едва не заболел от одних только мыслей… «Не написать ли ей, чтобы она вернулась?..» И тут же ему становилось стыдно своего малодушия. Впрочем, едва он садился ей писать, как забывал свою тоску, — такое для него было счастье общаться с нею. Ему казалось, что он видит, слышит ее; он рассказывал ей обо всем. Пока они жили вместе, он никогда так не откровенничал с нею, не выражал так горячо своих чувств, а теперь он называл ее: «Мой верный, мужественный друг, моя добрая, дорогая, любимая, горячо любимая сестричка». Это были настоящие любовные письма.
Антуанетта купалась в их ласке, за весь день они были для нее единственной отдушиной. Когда письмо не приходило утром в обычный час, она глубоко страдала. Раза два Грюнбаумы по небрежности, или — кто знает? — быть может, в насмешку, назло, не отдавали ей письма до вечера, а один раз даже до следующего утра. У нее сделался жар. На Новый год брат и сестра, не сговорившись, надумали послать друг другу длинные телеграммы (удовольствие очень дорогое), которые пришли в один и тот же час. Оливье по-прежнему рассказывал Антуанетте о своих занятиях и сомнениях, просил у нее совета; она его наставляла, старалась вселить в него свою силу.
А между тем ей и на себя уже не хватало сил. Она задыхалась тут, в чужой стране, где никого не знала и никому до нее не было дела, кроме жены одного учителя, недавно поселившейся в этом городе и тоже чувствовавшей себя одиноко. Добрая женщина по-матерински жалела двух детей, которые любили друг друга и жили в разлуке (она частично выведала у Антуанетты историю ее жизни), но она была так шумлива и так вульгарна, до такой степени лишена чуткости и деликатности, что утонченная душа девушки пугливо замыкалась. Антуанетте некому было довериться, и она носила в себе все свои заботы — груз очень нелегкий; временами ей казалось, что она не выдержит и упадет под его тяжестью; но она стискивала зубы и шла дальше. Здоровье ее пошатнулось — она сильно худела. Письма брата становились все печальнее. Однажды в припадке отчаяния он написал:
«Вернись, вернись, вернись!..»
Но, отправив письмо, он устыдился и написал Другое, в котором умолял Антуанетту порвать первое письмо и забыть о нем. Он даже постарался сделать вид, что ему очень весело и он вовсе не нуждается в сестре. Болезненно самолюбивый юноша ни за что не хотел, чтобы думали, будто он не может без нее обойтись.
Антуанетту трудно было обмануть — она все это понимала, но не знала, как быть. То она уже совсем собиралась ехать и шла на вокзал узнать, когда отходит поезд на Париж. То внушала себе, что это безумие, — ведь деньги, которые она зарабатывала здесь, окупали содержание Оливье в пансионе и, значит, надо терпеть, пока хватит сил. Она уже не способна была принять решение. С утра она еще бодрилась, но, по мере того как надвигались сумерки, мужество ее слабело, ей хотелось бежать, одолевала тоска по родине — той родине, где ей пришлось очень несладко, но где были схоронены все святыни ее прошлого; она тосковала о языке, на котором говорил ее брат и на котором она сама выражала свою любовь к нему.
Как раз в это время в немецком городке, где она жила, остановилась проездом труппа французских актеров. Антуанетта очень редко бывала в театре (у нее для этого не было ни времени, ни охоты), но тут ей неудержимо захотелось услышать родную речь, подышать воздухом Франции. Дальнейшее уже известно. Все билеты в театр были распроданы; молодой музыкант Жан-Кристоф, с которым Антуанетта не была знакома, увидев, как она огорчена, предложил ей место в ложе; она, не подумав, согласилась. Ее появление вместе с Кристофом вызвало пересуды в городке; эти злобные толки немедленно дошли до Грюнбаумов, которые заранее были готовы поверить всему, что бы ни наговорили дурного о молодой француженке; кроме того, вследствие некоторых обстоятельств, изложенных ранее[4], они были настроены против Кристофа и грубо отказали Антуанетте от места.
Целомудренная, стыдливая девушка, всецело поглощенная любовью к брату, ограждавшей ее от малейшей нечистой мысли, думала, что не вынесет позора, когда поняла, в чем ее обвиняют. У нее ни на миг не поднялась досада на Кристофа. Она знала, что он так же ни в чем не повинен, как и она, что он причинил ей зло, искренне желая добра, и была ему только благодарна. Она ничего не знала о своем случайном спутнике, за исключением того, что он музыкант и что его избрали мишенью для ожесточенных нападок; но при всем своем неведении жизни и людей она врожденным чутьем, обострившимся от горя, умела угадывать человеческую душу и в этом соседе по театру, дурно воспитанном и чудаковатом, угадала чистоту помыслов, равную своей, и мужественную доброту, о которой даже вспоминать было отрадно. Все то плохое, что говорилось о Кристофе, ничуть не поколебало доверия, которое он внушил ей. Она сама была жертвой и не сомневалась в том, что он тоже жертва и страдает, должно быть, гораздо дольше от злобы людей, нанесших ей оскорбление. А так как она привыкла забывать о себе и думать о других, мысль обо всем, что выстрадал Кристоф, отвлекла ее от своей обиды. Ни за что на свете не стала бы она искать встречи с ним или писать ему — стыдливость и гордость запрещали ей это. Она уверила себя, что он не знает, какую неприятность навлек на нее, и по доброте своей искренне желала, чтобы он никогда об этом не узнал.
Она уехала. По воле случая в часе пути от города поезд, увозивший ее, встретился с тем поездом, в котором Кристоф возвращался из соседнего городка, где провел день.
Пока поезда стояли рядом, они в тиши ночи увидели друг друга из вагонного окна и не заговорили друг с другом. Да и что бы они могли сказать, кроме самых обыкновенных слов? Эти слова только опошлили бы неуловимое чувство взаимной жалости и таинственного влечения, которое родилось в них и не имело иного основания, кроме внутреннего ясновидения. В тот миг, когда они, незнакомые, обменивались последним взглядом, они увидели друг друга так, как никто из живших бок о бок с ними никогда их не видел. Все проходит — воспоминание о словах любви, о поцелуях, о самых жарких объятиях; но никогда не забывается соприкосновение двух душ, которые встретились однажды и узнали друг друга в толпе бесчувственных марионеток. Антуанетта унесла память об этом в тайниках своего сердца, сердца, окутанного печалью, посреди которой сиял, однако, скрытый свет, подобный тому, что окутывает елисейские тени в «Орфее» Глюка.
Итак, она вернулась к Оливье. И вернулась вовремя: он заболел. Этот нервный, неуравновешенный мальчик, боявшийся вымышленных болезней, теперь, захворав по-настоящему, решил не писать сестре о своей болезни, чтобы не встревожить ее. Но мысленно он звал ее, молил об ее приезде, как о чуде.
Когда чудо свершилось, он лежал в жару на койке лицейского лазарета и дремал. Он не вскрикнул, увидев ее. Сколько раз ему мерещилось, будто она входит в палату! Он поднялся на постели, открыв рот, дрожа от страха, что вдруг это опять обман. И когда Антуанетта села на кровать возле него, когда она обняла его и он прильнул к ней, когда он ощутил губами ее нежную щеку и ее руки, закоченевшие после целой ночи, проведенной в поезде, когда он наконец убедился, что это она, его сестричка, его девочка, — он заплакал. Он остался все тем же «Глупышом», каким был в детстве, и не умел иначе выражать свои чувства. Он прижимал сестру к себе, боясь, что она опять ускользнет от него. Как они изменились оба! Какой у них был болезненный вид!.. Все равно! Они снова вместе, и все вокруг точно просияло: лазарет, лицей, пасмурный день, — они обрели друг друга и теперь уж не расстанутся никогда. Прежде чем она успела сказать хоть слово, он взял с нее клятву, что она больше не уедет. Ему незачем было брать с нее клятву — нет, она больше не уедет, они слишком тяжко страдали вдали друг от друга; покойная мать была права: все лучше, чем разлука. Даже нужда, даже смерть, только бы быть вместе.
Они поспешили снять квартиру. Им хотелось вернуться в прежнюю, хотя она была очень неприглядной, но ее уже заняли. Новая квартира тоже выходила окнами во двор, однако над стеной виднелась макушка чахлой акации, и оба, брат и сестра, сразу полюбили эту вестницу полей, заточенную, как и они, в каменной тюрьме. Здоровье Оливье быстро восстановилось, — вернее, то, что для него считалось здоровьем: у другого, более крепкого человека такое состояние называли бы болезнью. Как ни тягостно было для Антуанетты пребывание в Германии, оно позволило ей скопить немного денег. Кроме того, она получила какие-то крохи за перевод немецкой книги, которую удалось пристроить в одном издательстве. Денежные заботы были на время устранены, и все складывалось отлично, только бы Оливье в конце года выдержал приемные экзамены. А вдруг он не выдержит?
Едва радость совместной жизни вошла в привычку, страх перед экзаменами снова навис над ними. Они старались не говорить на эту тему и все-таки без конца возвращались к ней. Мысль об экзаменах неотступно преследовала их, даже когда они пытались развлечься: она вдруг выплывала в концерте, посреди какой-нибудь пьесы; стоило им проснуться ночью, как она разверзалась в их сознании, точно бездна. Оливье не только страстно желал облегчить сестре бремя жизни, доказать, что она не напрасно пожертвовала ему своей молодостью, — он еще безумно боялся военной службы, которой ему не миновать, если он провалится (в те времена поступление в высшую школу освобождало от воинской повинности). С чувством непреодолимой гадливости думал он о тесном физическом и моральном общении невесть с кем, о постепенном отупении — неизбежном следствии жизни в казарме, которое он — верно или неверно — рисовал в своем воображении. Все, что было в его натуре аристократического и девственного, восставало против этой перспективы — временами сама смерть представлялась ему лучшим выходом. Можно осмеивать и даже бичевать такого рода чувства во имя общественной морали, возведенной нашим веком в религию, но было бы слепотой не понять, какие глубокие страдания причиняет потеря внутреннего одиночества во имя равенства, чересчур широко и грубо понимаемого в наши дни.
Снова начались экзамены. Оливье едва не пропустил их: он плохо себя чувствовал и так боялся волнений, через которые ему предстояло пройти, все равно, примут его или нет, что даже желал заболеть по-настоящему. На этот раз сочинение он написал неплохо. Но мучительно было ждать, пока выяснится, допущен ли он к дальнейшим экзаменам. Согласно обычаям, установившимся с незапамятных времен в стране Революции — самой косной стране на свете, экзамены происходили в июле, в самое жаркое время года; казалось, это делается нарочно, с целью доконать несчастную молодежь, и без того замученную чудовищной программой вступительных экзаменов, из которой сами судьи не знали и десятой доли. Заключения по письменной работе давались на следующий день после праздника 14 июля, сопровождаемого народными гуляньями и шумным весельем, которое так тягостно для тех, кому совсем невесело и хочется тишины. На соседней площади были построены балаганы; с утра до поздней ночи щелкали выстрелы в тире, ревела паровая карусель с деревянными лошадками, завывала шарманка. И этот дикий грохот длился целую неделю: президент республики — популярности ради — накинул горланам еще три свободных дня. Ему это ничего не стоило — он-то их не слышал. Но Оливье и Антуанетта совсем извелись: неистовый шум сверлил им мозг, они закрывали окна и сидели без воздуха в душных комнатах, затыкали уши, чтобы избавиться от назойливых, въедливых, пошленьких уличных песенок, которые с утра до ночи раздирали слух и точно молотом долбили голову.
Устные экзамены начинаются почти сразу же после того, как объявлены результаты письменных. Оливье упросил Антуанетту не присутствовать на них. Она ждала у двери и дрожала сильнее, чем он. А он, разумеется, не говорил, что доволен своими ответами. Он Изводил сестру, жалея о том, что сказал или чего не сказал.
Настал решающий день. Списки принятых вывешивали во дворе Сорбонны. Антуанетта не пустила Оливье одного. Выходя из дому, каждый из них подумал про себя, что, вернувшись, они уже будут знать и, возможно, пожалеют об этих минутах томительного ожидания, когда у них оставалась хотя бы надежда. Но вот они увидели купол Сорбонны, и ноги у них подкосились. Антуанетта, обычно такая храбрая, сказала брату:
— Ради бога, не беги так…
Оливье посмотрел на сестру — она силилась улыбнуться.
— Давай посидим минутку, — предложил он.
Он рад был бы не идти дальше. Но не успели они опуститься на скамейку, как Антуанетта сжала его руку и сказала:
— Ничего, мой мальчик, идем.
Им не сразу попался на глаза нужный список. Они просмотрели несколько, где фамилии Жанена не было. Увидев наконец его, они даже не сразу поняли: читали, перечитывали и все не могли поверить. А когда убедились, что это правда, что Жанен и Оливье — одно лицо, что Жанен принят, они, не вымолвив ни слова, бросились домой. Антуанетта схватила брата под руку, крепко стиснула его пальцы, а он оперся на нее. Всю дорогу они почти бежали, ничего не видя вокруг; когда они переходили улицу, их чуть не раздавил экипаж.
— Милый мой!.. — Милая моя!.. — твердили они.
Они поднялись по лестнице, перескакивая через несколько ступенек. Очутившись у себя, они бросились друг другу в объятия. Антуанетта взяла брата за руку и подвела его к портретам отца и матери, которые висели у ее кровати, в уголке, превращенном в некое святилище; опустившись на колени, брат и сестра помолились и поплакали потихоньку.
Антуанетта велела принести из ресторана праздничный обед, но оба не притронулись ни к чему — им не хотелось есть. Весь вечер Оливье просидел у ног сестры или у нее на коленях, а она ласкала его, как малого ребенка. Они почти не разговаривали. У них даже не хватало сил чувствовать себя счастливыми — оба были совершенно разбиты. Они легли в девять часов и заснули крепким сном.
На следующий день у Антуанетты страшно болела голова, но с сердца свалилась такая тяжесть! Оливье впервые почувствовал, что дышит полной грудью. Он был спасен. Антуанетта спасла его, она выполнила свою задачу, а он оправдал надежды, которые сестра на него возлагала!.. Впервые за долгие-долгие годы они позволили себе понежиться. До полудня они пролежали в постели, переговариваясь через открытую дверь; они видели друг друга в зеркале, видели, какие у них счастливые и отекшие от усталости лица; они улыбались друг другу, посылали воздушные поцелуи, снова дремали, и тот, кто просыпался, смотрел, как спит другой, — оба такие измученные, обессилевшие, что и переговариваться могли только нежными возгласами.
Антуанетта не переставая копила понемножку про черный день и по грошам собрала небольшую сумму. Она скрыла от брата, какой готовит ему подарок, и на следующий день после того, как он был принят в педагогический институт, объявила, что в награду за годы тяжкого труда они вдвоем проведут месяц в Швейцарии. Теперь, когда Оливье было обеспечено трехгодичное пребывание в институте на казенный счет, а по окончании курса — приличное место, они могли пороскошествовать и потратить все свои сбережения. Оливье встретил это известие с восторгом. Антуанетта радовалась еще больше, чем он, радовалась его радости и тому, что наконец-то увидит природу, о которой так стосковалась.
Приготовления к поездке были делом сложным, но вместе с тем доставляли много удовольствия. Брат и сестра собрались только к концу августа. Оба не привыкли путешествовать. Оливье не спал всю ночь накануне отъезда и всю ночь в вагоне, а до того весь день боялся опоздать на поезд. Они лихорадочно спешили, их затолкали на вокзале и запихнули в купе второго класса, где даже не на что было облокотиться, чтобы вздремнуть (французские железнодорожные компании, учреждения в высшей степени демократические, ухитряются лишать этого удобства небогатых пассажиров, дабы богатым особенно приятно было сознавать, что комфортом пользуются они одни). Оливье ни на минуту не сомкнул глаз: он все еще сомневался, в тот ли поезд они сели, и проверял название каждой станции. Антуанетта дремала, то и дело просыпаясь: голова у нее качалась от толчков вагона. Оливье смотрел на нее при свете траурной лампады, мерцавшей под сводом этих движущихся склепов, и был поражен болезненной переменой в ее чертах. Глаза ввалились, по-детски нежный рот был приоткрыт от усталости. Цвет лица принял желтоватый оттенок, щеки были тронуты мелкими морщинками — печатью горестных дней, утрат и разочарований. Она казалась постаревшей, измученной. И в самом деле, она так устала! Ей очень хотелось отложить отъезд, но она побоялась испортить брату удовольствие и уговорила себя, что она не больна, а просто переутомилась и на лоне природы это пройдет. Ах, как она боялась расхвораться в дороге!.. Она почувствовала, что брат смотрит на нее, и, с трудом стряхнув с себя мучительную сонливость, открыла глаза; глаза эти, всегда такие юные, светлые и ясные, теперь затуманивала невольная тревога, как облачко — невозмутимую гладь пруда. Оливье шепотом, с нежной заботливостью спросил ее, как она себя чувствует; она пожала ему руку и уверила, что отлично. Слово теплого участия оживило ее.
Он был убит. Антуанетта улыбалась, стараясь показать, что ничего страшного не произошло, но губы у нее дрожали. Она утешала брата, убеждала, что это неудача поправимая, что на будущий год он непременно выдержит испытания, и даже лучше других. Она не сказала, как важно было ей, чтобы он выдержал именно в этом году, как она измучена телом и душой, как боится, что у нее не хватит сил вытянуть еще один такой год. А нужно было тянуть. Если ее не станет до того, как его примут, он один ни за что не найдет в себе мужества продолжать борьбу, и жизнь сломит его.
Итак, она скрыла от него свою усталость и даже удвоила усилия. Она надрывалась, чтобы он мог немного развлечься во время каникул и с большей бодростью и уверенностью начать учебный год. Но к началу учебного года ее скромные сбережения значительно убыли, вдобавок она потеряла несколько выгодных уроков.
Еще целый год!.. Перед последним испытанием нервы у обоих были напряжены до предела. Но прежде всего надо было жить и изыскивать какие-то новые источники заработка Антуанетта согласилась ехать гувернанткой в Германию, взяв место, которое подыскали ей Натаны. Она решилась на это как на крайнюю меру; ничего другого у нее не было в виду, а ждать она не могла. За шесть лет они с братом не расставались ни на один день, и она даже не представляла себе, как будет жить, не видя и не слыша его постоянно. Оливье не мог без ужаса думать о разлуке, но ничего не смел сказать — причиной этого несчастья был он; если бы он выдержал экзамены, Антуанетте не понадобилось бы идти на такую крайность; он не имел права протестовать и выдвигать на первый план свое горе — решать должна была она.
Последние дни они провели в безмолвной скорби, словно перед вечной разлукой: когда горе одолевало их, они прятались друг от друга. Сестра взглядом спрашивала совета у брата. Если бы он сказал: «Не уезжай!» — она бы не уехала, хотя ехать было необходимо. Даже в фиакре, который вез их на вокзал, она готова была отказаться от поездки, чувствуя, что у нее нет сил осуществить свое намерение. Одного слова Оливье было бы достаточно!.. Но он этого слова не сказал. Он держал себя в руках, как и сестра. Она взяла с него слово писать каждый день, ничего от нее не скрывая, и чуть что — немедленно вызвать ее.
Она уехала. В то время как Оливье с леденящей тоской в сердце возвращался в лицей, где ему пришлось стать пансионером, поезд уносил застывшую в скорби Антуанетту. Вперив взоры в темноту, брат и сестра чувствовали, что с каждой минутой расстояние между ними становится все больше, и шепотом призывали друг друга.
Антуанетта с ужасом думала о той среде, где ей предстояло жить. Она очень изменилась. Прежде ей ничего не было страшно, она ни перед чем не робела, но за эти шесть лет она так привыкла к тишине и уединению, что ей казалось настоящей пыткой выйти из своей скорлупы. Смешливая, веселая болтунья Антуанетта былых счастливых дней канула в вечность вместе с ними. Несчастье сделало ее дикаркой. Вероятно, живя бок о бок с Оливье, она в конце концов заразилась его застенчивостью. Ей трудно было говорить с кем-нибудь, кроме брата. Она всего боялась, ее пугала даже необходимость пойти в гости. Поэтому она содрогалась при мысли, что ей суждено жить у чужих людей, разговаривать с ними, постоянно быть на виду. К тому же у нее, бедняжки, так же как у Оливье, не было склонности к педагогике: она добросовестно исполняла свои обязанности, но не верила в пользу того, что делала, и не могла утешаться сознанием, что занята нужным делом. Она была создана, чтобы любить, а не учить. Любовь же ее никому не была нужна.
И меньше всего ее любовь была нужна на новом месте, в Германии. Семья Грюнбаумов, куда ее наняли обучать детей французскому языку, не выказывала к ней ни малейшего интереса. Это были люди чванные и развязные, равнодушные и назойливые; платили они неплохо и на этом основании полагали, что благодетельствуют человеку, получающему у них жалованье, и могут себе позволить с ним что угодно. Они считали Антуанетту чуть повыше прислуги и не давали ей свободно вздохнуть. У нее не было отдельной комнаты — она спала в каморке, смежной с детской, куда дверь даже по ночам не закрывалась. Она никогда не бывала одна. Никто не желал понять, что у нее может быть потребность остаться наедине с собой, — никто не признавал за ней священного права каждого живого существа на внутреннее одиночество. Она знала теперь одну-единственную радость — мысленно побыть и поговорить с братом. Но Грюнбаумы старались отнять у нее даже те считанные свободные минутки, которые она урывала для себя. Стоило ей сесть за письмо, как кто-нибудь уже шнырял вокруг и допытывался, что она пишет. Когда она читала полученное письмо, ее спрашивали, что там написано; с игривой развязностью осведомлялись о «братце». Ей приходилось прятаться. Стыдно сказать, к каким уловкам она вынуждена была прибегать, где запираться, чтобы без помехи читать письма Оливье. Если она забывала письмо на столе, то не сомневалась, что его прочтут; а так как в комнате ни один ящик не запирался, она поневоле таскала с собой все бумаги, которые хотела скрыть от посторонних глаз, — и без того уж в ее вещах и в ее сердце постоянно рылись, старались докопаться до ее заветных мыслей. Но это вовсе не означало, что Грюнбаумы интересуются ею. Просто считалось, что она — их собственность, раз они ей платят. Впрочем, никакого злого умысла они не питали: нескромное любопытство было их коренным свойством, и члены семьи друг на друга за это не обижались.
Антуанетте была нестерпима эта слежка, это отсутствие душевного такта, не позволявшие ей ни на час спрятаться от нескромных взглядов. Ее исполненная достоинства сдержанность оскорбляла Грюнбаумов. Разумеется, они находили высоконравственные доводы, чтобы оправдать свою грубую назойливость и осудить попытки Антуанетты уклониться от их вторжений. «Наш прямой долг, — рассуждали они, — знать личную жизнь девушки, которую мы поселили у себя, ввели в свою семью и которой поручили воспитание детей: мы ответственны за нее». (Так говорят о своей прислуге многие хозяйки дома, причем «ответственность» эта отнюдь не ограждает бедняжек от изнурительного труда и унижения, а только воспрещает им всякую радость.) «Раз Антуанетта не признает этого нравственного долга, — заключали Грюнбаумы, — значит, она не считает себя безупречной: честным девушкам скрывать нечего».
Таким образом, вокруг Антуанетты создалась атмосфера непрерывной травли, которая вынуждала ее быть все время начеку, отчего она казалась еще более высокомерной и замкнутой.
Брат каждый день слал ей письма страниц в двенадцать, и она ухитрялась писать ему каждый день хоть две-три строчки. Оливье старался быть настоящим мужчиной и по возможности умалчивать о своих страданиях. Но он просто погибал от тоски. Его жизнь была всегда так неразрывно связана с жизнью сестры, что теперь, в разлуке, он будто потерял половину самого себя: он разучился владеть руками, ногами, мыслями, разучился гулять, играть на рояле, заниматься и вообще делать что бы то ни было, даже мечтать о чем-нибудь… кроме нее. С утра до вечера он корпел над учебниками, но ничего не запоминал; мыслями он был далеко; он тосковал или думал о ней, о ее вчерашнем письме; не спуская глаз с часов, ждал сегодняшнего письма; когда же оно приходило, руки у него, вскрывая конверт, дрожали от радости, а также от страха. Никогда пальцы влюбленного, державшие любовное письмо, не трепетали такой встревоженной нежностью. Как и Антуанетта, он прятался, читая ее письма, и все до единого носил при себе, только самое последнее прятал под подушкой и, желая убедиться, что оно не пропало, время от времени трогал его, когда лежал ночью без сна, мечтая о своей дорогой сестренке. Как она была далеко! Особенно мучился он, если письмо задерживалось и приходило через день после того, как было отправлено. Два дня и две ночи разделяли их!.. Время и расстояние казались ему огромными особенно потому, что он никогда не путешествовал. Воображение его разыгрывалось. Господи! Вдруг она заболеет и умрет, прежде чем он успеет добраться до нее… Почему она не написала накануне хоть несколько строк?.. А вдруг она больна?.. Да, конечно, она больна… У него сердце обрывалось. Еще чаще он боялся умереть вдали от нее, в одиночестве, среди равнодушных людей, в этом мерзком лицее, в этом унылом Париже. Он в самом деле едва не заболел от одних только мыслей… «Не написать ли ей, чтобы она вернулась?..» И тут же ему становилось стыдно своего малодушия. Впрочем, едва он садился ей писать, как забывал свою тоску, — такое для него было счастье общаться с нею. Ему казалось, что он видит, слышит ее; он рассказывал ей обо всем. Пока они жили вместе, он никогда так не откровенничал с нею, не выражал так горячо своих чувств, а теперь он называл ее: «Мой верный, мужественный друг, моя добрая, дорогая, любимая, горячо любимая сестричка». Это были настоящие любовные письма.
Антуанетта купалась в их ласке, за весь день они были для нее единственной отдушиной. Когда письмо не приходило утром в обычный час, она глубоко страдала. Раза два Грюнбаумы по небрежности, или — кто знает? — быть может, в насмешку, назло, не отдавали ей письма до вечера, а один раз даже до следующего утра. У нее сделался жар. На Новый год брат и сестра, не сговорившись, надумали послать друг другу длинные телеграммы (удовольствие очень дорогое), которые пришли в один и тот же час. Оливье по-прежнему рассказывал Антуанетте о своих занятиях и сомнениях, просил у нее совета; она его наставляла, старалась вселить в него свою силу.
А между тем ей и на себя уже не хватало сил. Она задыхалась тут, в чужой стране, где никого не знала и никому до нее не было дела, кроме жены одного учителя, недавно поселившейся в этом городе и тоже чувствовавшей себя одиноко. Добрая женщина по-матерински жалела двух детей, которые любили друг друга и жили в разлуке (она частично выведала у Антуанетты историю ее жизни), но она была так шумлива и так вульгарна, до такой степени лишена чуткости и деликатности, что утонченная душа девушки пугливо замыкалась. Антуанетте некому было довериться, и она носила в себе все свои заботы — груз очень нелегкий; временами ей казалось, что она не выдержит и упадет под его тяжестью; но она стискивала зубы и шла дальше. Здоровье ее пошатнулось — она сильно худела. Письма брата становились все печальнее. Однажды в припадке отчаяния он написал:
«Вернись, вернись, вернись!..»
Но, отправив письмо, он устыдился и написал Другое, в котором умолял Антуанетту порвать первое письмо и забыть о нем. Он даже постарался сделать вид, что ему очень весело и он вовсе не нуждается в сестре. Болезненно самолюбивый юноша ни за что не хотел, чтобы думали, будто он не может без нее обойтись.
Антуанетту трудно было обмануть — она все это понимала, но не знала, как быть. То она уже совсем собиралась ехать и шла на вокзал узнать, когда отходит поезд на Париж. То внушала себе, что это безумие, — ведь деньги, которые она зарабатывала здесь, окупали содержание Оливье в пансионе и, значит, надо терпеть, пока хватит сил. Она уже не способна была принять решение. С утра она еще бодрилась, но, по мере того как надвигались сумерки, мужество ее слабело, ей хотелось бежать, одолевала тоска по родине — той родине, где ей пришлось очень несладко, но где были схоронены все святыни ее прошлого; она тосковала о языке, на котором говорил ее брат и на котором она сама выражала свою любовь к нему.
Как раз в это время в немецком городке, где она жила, остановилась проездом труппа французских актеров. Антуанетта очень редко бывала в театре (у нее для этого не было ни времени, ни охоты), но тут ей неудержимо захотелось услышать родную речь, подышать воздухом Франции. Дальнейшее уже известно. Все билеты в театр были распроданы; молодой музыкант Жан-Кристоф, с которым Антуанетта не была знакома, увидев, как она огорчена, предложил ей место в ложе; она, не подумав, согласилась. Ее появление вместе с Кристофом вызвало пересуды в городке; эти злобные толки немедленно дошли до Грюнбаумов, которые заранее были готовы поверить всему, что бы ни наговорили дурного о молодой француженке; кроме того, вследствие некоторых обстоятельств, изложенных ранее[4], они были настроены против Кристофа и грубо отказали Антуанетте от места.
Целомудренная, стыдливая девушка, всецело поглощенная любовью к брату, ограждавшей ее от малейшей нечистой мысли, думала, что не вынесет позора, когда поняла, в чем ее обвиняют. У нее ни на миг не поднялась досада на Кристофа. Она знала, что он так же ни в чем не повинен, как и она, что он причинил ей зло, искренне желая добра, и была ему только благодарна. Она ничего не знала о своем случайном спутнике, за исключением того, что он музыкант и что его избрали мишенью для ожесточенных нападок; но при всем своем неведении жизни и людей она врожденным чутьем, обострившимся от горя, умела угадывать человеческую душу и в этом соседе по театру, дурно воспитанном и чудаковатом, угадала чистоту помыслов, равную своей, и мужественную доброту, о которой даже вспоминать было отрадно. Все то плохое, что говорилось о Кристофе, ничуть не поколебало доверия, которое он внушил ей. Она сама была жертвой и не сомневалась в том, что он тоже жертва и страдает, должно быть, гораздо дольше от злобы людей, нанесших ей оскорбление. А так как она привыкла забывать о себе и думать о других, мысль обо всем, что выстрадал Кристоф, отвлекла ее от своей обиды. Ни за что на свете не стала бы она искать встречи с ним или писать ему — стыдливость и гордость запрещали ей это. Она уверила себя, что он не знает, какую неприятность навлек на нее, и по доброте своей искренне желала, чтобы он никогда об этом не узнал.
Она уехала. По воле случая в часе пути от города поезд, увозивший ее, встретился с тем поездом, в котором Кристоф возвращался из соседнего городка, где провел день.
Пока поезда стояли рядом, они в тиши ночи увидели друг друга из вагонного окна и не заговорили друг с другом. Да и что бы они могли сказать, кроме самых обыкновенных слов? Эти слова только опошлили бы неуловимое чувство взаимной жалости и таинственного влечения, которое родилось в них и не имело иного основания, кроме внутреннего ясновидения. В тот миг, когда они, незнакомые, обменивались последним взглядом, они увидели друг друга так, как никто из живших бок о бок с ними никогда их не видел. Все проходит — воспоминание о словах любви, о поцелуях, о самых жарких объятиях; но никогда не забывается соприкосновение двух душ, которые встретились однажды и узнали друг друга в толпе бесчувственных марионеток. Антуанетта унесла память об этом в тайниках своего сердца, сердца, окутанного печалью, посреди которой сиял, однако, скрытый свет, подобный тому, что окутывает елисейские тени в «Орфее» Глюка.
Итак, она вернулась к Оливье. И вернулась вовремя: он заболел. Этот нервный, неуравновешенный мальчик, боявшийся вымышленных болезней, теперь, захворав по-настоящему, решил не писать сестре о своей болезни, чтобы не встревожить ее. Но мысленно он звал ее, молил об ее приезде, как о чуде.
Когда чудо свершилось, он лежал в жару на койке лицейского лазарета и дремал. Он не вскрикнул, увидев ее. Сколько раз ему мерещилось, будто она входит в палату! Он поднялся на постели, открыв рот, дрожа от страха, что вдруг это опять обман. И когда Антуанетта села на кровать возле него, когда она обняла его и он прильнул к ней, когда он ощутил губами ее нежную щеку и ее руки, закоченевшие после целой ночи, проведенной в поезде, когда он наконец убедился, что это она, его сестричка, его девочка, — он заплакал. Он остался все тем же «Глупышом», каким был в детстве, и не умел иначе выражать свои чувства. Он прижимал сестру к себе, боясь, что она опять ускользнет от него. Как они изменились оба! Какой у них был болезненный вид!.. Все равно! Они снова вместе, и все вокруг точно просияло: лазарет, лицей, пасмурный день, — они обрели друг друга и теперь уж не расстанутся никогда. Прежде чем она успела сказать хоть слово, он взял с нее клятву, что она больше не уедет. Ему незачем было брать с нее клятву — нет, она больше не уедет, они слишком тяжко страдали вдали друг от друга; покойная мать была права: все лучше, чем разлука. Даже нужда, даже смерть, только бы быть вместе.
Они поспешили снять квартиру. Им хотелось вернуться в прежнюю, хотя она была очень неприглядной, но ее уже заняли. Новая квартира тоже выходила окнами во двор, однако над стеной виднелась макушка чахлой акации, и оба, брат и сестра, сразу полюбили эту вестницу полей, заточенную, как и они, в каменной тюрьме. Здоровье Оливье быстро восстановилось, — вернее, то, что для него считалось здоровьем: у другого, более крепкого человека такое состояние называли бы болезнью. Как ни тягостно было для Антуанетты пребывание в Германии, оно позволило ей скопить немного денег. Кроме того, она получила какие-то крохи за перевод немецкой книги, которую удалось пристроить в одном издательстве. Денежные заботы были на время устранены, и все складывалось отлично, только бы Оливье в конце года выдержал приемные экзамены. А вдруг он не выдержит?
Едва радость совместной жизни вошла в привычку, страх перед экзаменами снова навис над ними. Они старались не говорить на эту тему и все-таки без конца возвращались к ней. Мысль об экзаменах неотступно преследовала их, даже когда они пытались развлечься: она вдруг выплывала в концерте, посреди какой-нибудь пьесы; стоило им проснуться ночью, как она разверзалась в их сознании, точно бездна. Оливье не только страстно желал облегчить сестре бремя жизни, доказать, что она не напрасно пожертвовала ему своей молодостью, — он еще безумно боялся военной службы, которой ему не миновать, если он провалится (в те времена поступление в высшую школу освобождало от воинской повинности). С чувством непреодолимой гадливости думал он о тесном физическом и моральном общении невесть с кем, о постепенном отупении — неизбежном следствии жизни в казарме, которое он — верно или неверно — рисовал в своем воображении. Все, что было в его натуре аристократического и девственного, восставало против этой перспективы — временами сама смерть представлялась ему лучшим выходом. Можно осмеивать и даже бичевать такого рода чувства во имя общественной морали, возведенной нашим веком в религию, но было бы слепотой не понять, какие глубокие страдания причиняет потеря внутреннего одиночества во имя равенства, чересчур широко и грубо понимаемого в наши дни.
Снова начались экзамены. Оливье едва не пропустил их: он плохо себя чувствовал и так боялся волнений, через которые ему предстояло пройти, все равно, примут его или нет, что даже желал заболеть по-настоящему. На этот раз сочинение он написал неплохо. Но мучительно было ждать, пока выяснится, допущен ли он к дальнейшим экзаменам. Согласно обычаям, установившимся с незапамятных времен в стране Революции — самой косной стране на свете, экзамены происходили в июле, в самое жаркое время года; казалось, это делается нарочно, с целью доконать несчастную молодежь, и без того замученную чудовищной программой вступительных экзаменов, из которой сами судьи не знали и десятой доли. Заключения по письменной работе давались на следующий день после праздника 14 июля, сопровождаемого народными гуляньями и шумным весельем, которое так тягостно для тех, кому совсем невесело и хочется тишины. На соседней площади были построены балаганы; с утра до поздней ночи щелкали выстрелы в тире, ревела паровая карусель с деревянными лошадками, завывала шарманка. И этот дикий грохот длился целую неделю: президент республики — популярности ради — накинул горланам еще три свободных дня. Ему это ничего не стоило — он-то их не слышал. Но Оливье и Антуанетта совсем извелись: неистовый шум сверлил им мозг, они закрывали окна и сидели без воздуха в душных комнатах, затыкали уши, чтобы избавиться от назойливых, въедливых, пошленьких уличных песенок, которые с утра до ночи раздирали слух и точно молотом долбили голову.
Устные экзамены начинаются почти сразу же после того, как объявлены результаты письменных. Оливье упросил Антуанетту не присутствовать на них. Она ждала у двери и дрожала сильнее, чем он. А он, разумеется, не говорил, что доволен своими ответами. Он Изводил сестру, жалея о том, что сказал или чего не сказал.
Настал решающий день. Списки принятых вывешивали во дворе Сорбонны. Антуанетта не пустила Оливье одного. Выходя из дому, каждый из них подумал про себя, что, вернувшись, они уже будут знать и, возможно, пожалеют об этих минутах томительного ожидания, когда у них оставалась хотя бы надежда. Но вот они увидели купол Сорбонны, и ноги у них подкосились. Антуанетта, обычно такая храбрая, сказала брату:
— Ради бога, не беги так…
Оливье посмотрел на сестру — она силилась улыбнуться.
— Давай посидим минутку, — предложил он.
Он рад был бы не идти дальше. Но не успели они опуститься на скамейку, как Антуанетта сжала его руку и сказала:
— Ничего, мой мальчик, идем.
Им не сразу попался на глаза нужный список. Они просмотрели несколько, где фамилии Жанена не было. Увидев наконец его, они даже не сразу поняли: читали, перечитывали и все не могли поверить. А когда убедились, что это правда, что Жанен и Оливье — одно лицо, что Жанен принят, они, не вымолвив ни слова, бросились домой. Антуанетта схватила брата под руку, крепко стиснула его пальцы, а он оперся на нее. Всю дорогу они почти бежали, ничего не видя вокруг; когда они переходили улицу, их чуть не раздавил экипаж.
— Милый мой!.. — Милая моя!.. — твердили они.
Они поднялись по лестнице, перескакивая через несколько ступенек. Очутившись у себя, они бросились друг другу в объятия. Антуанетта взяла брата за руку и подвела его к портретам отца и матери, которые висели у ее кровати, в уголке, превращенном в некое святилище; опустившись на колени, брат и сестра помолились и поплакали потихоньку.
Антуанетта велела принести из ресторана праздничный обед, но оба не притронулись ни к чему — им не хотелось есть. Весь вечер Оливье просидел у ног сестры или у нее на коленях, а она ласкала его, как малого ребенка. Они почти не разговаривали. У них даже не хватало сил чувствовать себя счастливыми — оба были совершенно разбиты. Они легли в девять часов и заснули крепким сном.
На следующий день у Антуанетты страшно болела голова, но с сердца свалилась такая тяжесть! Оливье впервые почувствовал, что дышит полной грудью. Он был спасен. Антуанетта спасла его, она выполнила свою задачу, а он оправдал надежды, которые сестра на него возлагала!.. Впервые за долгие-долгие годы они позволили себе понежиться. До полудня они пролежали в постели, переговариваясь через открытую дверь; они видели друг друга в зеркале, видели, какие у них счастливые и отекшие от усталости лица; они улыбались друг другу, посылали воздушные поцелуи, снова дремали, и тот, кто просыпался, смотрел, как спит другой, — оба такие измученные, обессилевшие, что и переговариваться могли только нежными возгласами.
Антуанетта не переставая копила понемножку про черный день и по грошам собрала небольшую сумму. Она скрыла от брата, какой готовит ему подарок, и на следующий день после того, как он был принят в педагогический институт, объявила, что в награду за годы тяжкого труда они вдвоем проведут месяц в Швейцарии. Теперь, когда Оливье было обеспечено трехгодичное пребывание в институте на казенный счет, а по окончании курса — приличное место, они могли пороскошествовать и потратить все свои сбережения. Оливье встретил это известие с восторгом. Антуанетта радовалась еще больше, чем он, радовалась его радости и тому, что наконец-то увидит природу, о которой так стосковалась.
Приготовления к поездке были делом сложным, но вместе с тем доставляли много удовольствия. Брат и сестра собрались только к концу августа. Оба не привыкли путешествовать. Оливье не спал всю ночь накануне отъезда и всю ночь в вагоне, а до того весь день боялся опоздать на поезд. Они лихорадочно спешили, их затолкали на вокзале и запихнули в купе второго класса, где даже не на что было облокотиться, чтобы вздремнуть (французские железнодорожные компании, учреждения в высшей степени демократические, ухитряются лишать этого удобства небогатых пассажиров, дабы богатым особенно приятно было сознавать, что комфортом пользуются они одни). Оливье ни на минуту не сомкнул глаз: он все еще сомневался, в тот ли поезд они сели, и проверял название каждой станции. Антуанетта дремала, то и дело просыпаясь: голова у нее качалась от толчков вагона. Оливье смотрел на нее при свете траурной лампады, мерцавшей под сводом этих движущихся склепов, и был поражен болезненной переменой в ее чертах. Глаза ввалились, по-детски нежный рот был приоткрыт от усталости. Цвет лица принял желтоватый оттенок, щеки были тронуты мелкими морщинками — печатью горестных дней, утрат и разочарований. Она казалась постаревшей, измученной. И в самом деле, она так устала! Ей очень хотелось отложить отъезд, но она побоялась испортить брату удовольствие и уговорила себя, что она не больна, а просто переутомилась и на лоне природы это пройдет. Ах, как она боялась расхвораться в дороге!.. Она почувствовала, что брат смотрит на нее, и, с трудом стряхнув с себя мучительную сонливость, открыла глаза; глаза эти, всегда такие юные, светлые и ясные, теперь затуманивала невольная тревога, как облачко — невозмутимую гладь пруда. Оливье шепотом, с нежной заботливостью спросил ее, как она себя чувствует; она пожала ему руку и уверила, что отлично. Слово теплого участия оживило ее.