Страница:
Однако он был рассеян. Точно в тяжелом сне, смутная, но настойчивая мысль неотступно сверлила ему мозг: «Неприятно… очень неприятно… Но что же? Ах да, завтрашняя дуэль… Вздор! Обычно стреляют в воздух… А все-таки бывает… И тогда что? Вот в этом-то все и дело… Этот мерзавец нажмет пальцем — и одним движеньем может вычеркнуть меня из числа живых… А, вздор! Да, завтра, может быть, послезавтра, я уже буду лежать в этой вонючей земле… Ну не все ли равно, здесь или где-нибудь еще?.. Что это? Неужели я трус? Нет, но было бы слишком гнусно, если из-за какой-то глупости погибнет целый мир мыслей, которые зреют во мне… К черту эту современную дуэль, в которой шансы противников будто бы равны! Хорошо равенство, когда жизнь негодяя ценится наравне с моею! Почему нам не дают драться дубинками и кулаками? Одно удовольствие! Но хладнокровный расстрел!.. И эта скотина, разумеется, умеет стрелять, а я никогда пистолета в руках не держал… Секунданты правы — нужно подучиться… Он хочет меня убить? Ну, так убью его я!»
Кристоф вышел на улицу. В нескольких шагах от дома, где он жил, находился тир. Кристоф попросил дать ему пистолет и объяснить, как с ним обращаться. Первым выстрелом он чуть не убил заведующего тиром; выстрелил еще раза три, но так же безуспешно. Он разозлился. Дело шло все хуже и хуже. Молодые люди, находившиеся тут же, смеялись. Он не обращал на них внимания. Он был так равнодушен к их насмешкам и с такой решимостью старался добиться своего, что, как это часто бывает, зрители скоро заинтересовались этим неловким, но терпеливым упрямцем. Кто-то стал давать ему советы. И Кристоф, обычно столь резкий, выслушал их, как послушный ребенок: он старался сдержать нервную дрожь руки; напрягался, сдвинув брови; по лицу его лил пот; он не произносил ни слова; время от времени в нем снова вспыхивал гнев; потом он опять принимался за стрельбу. Два часа пробыл Кристоф в тире. И через два часа уже попадал в цель. Это упорство, подчинявшее себе непокорное тело, потрясло зрителей и внушило им невольное уважение. Иные из насмешников разошлись, иные смолкли, но никак не могли оторваться от захватившего их зрелища. Когда Кристоф уходил, они дружески раскланялись с ним.
Вернувшись домой, Кристоф застал у себя встревоженного добряка Мооха. Мооху было известно о столкновении Кристофа с Леви-Кэром; он хотел узнать причину их ссоры. Несмотря на недомолвки Кристофа, не желавшего обвинять Оливье, Моох в конце концов догадался. Как человек хладнокровный и к тому же хорошо знавший двух друзей, он понял, что Оливье неповинен в том маленьком предательстве, в котором его обвинял Кристоф. Он расследовал всю эту историю и без труда установил, что все зло произошло от сплетен Колетты и Леви-Кэра. Он поспешил вернуться к Кристофу с неоспоримыми доказательствами, воображая, что таким образом можно предотвратить дуэль. Однако произошло как раз обратное: узнав, что из-за Леви-Кэра он усомнился в своем друге, Кристоф еще больше обозлился, чтобы отделаться от Мооха, заклинавшего его не драться, он надавал ему разных обещаний. Но решение его осталось неизменным. Теперь он даже был рад: он будет стреляться, защищая Оливье, а не себя!
Замечание, брошенное одним из секундантов, когда экипаж катил по дороге через лес, насторожило Кристофа. Он попытался отгадать их мысли и понял, что они к нему глубоко равнодушны. Доктор Барт высчитывал, в котором часу он освободится и успеет ли, вернувшись, закончить работу, начатую им в отделе рукописей Национальной библиотеки. Из трех спутников Кристофа он больше всех был озабочен исходом дуэли из чисто германского самолюбия. Гужар не интересовался ни Кристофом, ни другим немцем и беседовал на скабрезные медицинские темы с доктором Жюльеном. Это был молодой врач из Тулузы; он некогда жил дверь в дверь с Кристофом и брал у него то спиртовку, то зонтик, то кофейные чашки и все предметы неизменно возвращал в негодном для употребления виде. Взамен он бесплатно лечил Кристофа, испытывал на нем новые препараты и забавлялся его наивностью. Под внешностью невозмутимого кастильского идальго жила неистребимая страсть к зубоскальству. Врачу страшно нравилось это приключение, казавшееся ему нелепым, и он заранее представлял себе все промахи неловкого Кристофа. Он находил очень приятной прогулку в экипаже по лесу, и притом на счет добряка Крафта. Видимо, эта мысль преобладала у всего трио: инцидент сводился для них к веселой загородной поездке, вдобавок еще даровой. Никто не относился к дуэли серьезно. Впрочем, они спокойно приготовились к любым случайностям.
На место условленной встречи они приехали первыми. Рядом был скрытый в лесной чаще грязноватый ресторанчик, куда парижане приезжали покутить и смывать пятна со своей чести. Изгороди были сплошь из цветущего шиповника. В тени дубов с бронзовой листвой стояли столики. За одним сидело трое велосипедистов: набеленная женщина в штанах и черных носочках и двое мужчин в фланелевых костюмах, одуревшие от жары и издававшие время от времени какое-то хрюканье, точно они давно разучились говорить.
Приезд Кристофа вызвал в публике некоторое оживление. Гужар, который давно знал и этот ресторанчик и хозяев, заявил, что все берет на себя. Барт увлек Кристофа в беседку и заказал пива. Необычайно теплый воздух был полон жужжания пчел. Кристоф чуть не забыл, для чего сюда приехал. Барт, выливая себе в стакан остатки пива, сказал после минутного молчания:
— Я знаю, что я сделаю!
Он выпил и продолжал:
— У меня еще останется время: успею съездить в Версаль.
До них доносился голос Гужара, раздраженно торговавшегося с хозяйкой относительно цены за место для дуэли. Жюльен не терял времени: проходя мимо велосипедистов, он шумно восхитился голыми икрами дамы; последовал поток непристойных восклицаний, причем Жюльен не отставал от остальных. Барт сказал вполголоса:
— Французы отвратительны. Пью за твою победу, брат.
Он коснулся стаканом стакана Кристофа. А Кристоф грезил, — гармонично жужжали насекомые, и в голове его проносились обрывки музыкальных фраз. Его клонило ко сну.
Подъехал второй экипаж, под колесами заскрипел песок аллеи. Кристоф увидел Леви-Кэра, с обычной улыбкой на бледном лице, и гнев снова овладел им. Он встал, Барт тоже.
Леви-Кэр, в тесном высоком воротничке, был одет с изысканностью, еще более подчеркивавшей небрежность одежды его противника. За ним из экипажа вышел граф Блох, спортсмен, известный своими любовными похождениями, коллекцией старинных дароносиц и ультрароялистскими взглядами; затем Леон Муэ — на него сейчас также была мода, — ставший депутатом благодаря своей литературной деятельности и литератором благодаря своему политическому честолюбию, — молодой, лысый, бритый, испитой, желчный, с птичьей головкой, длинноносый и круглоглазый; и, наконец, доктор Эмманюэль, с тонким семитским лицом, приветливый и равнодушный, член Медицинской академии и директор одной из больниц, прославившийся как теоретик своими учеными трудами, а как врач — своим скептицизмом; он выслушивал с ироническим сочувствием жалобы своих пациентов и ничего не предпринимал, чтобы их вылечить.
Вновь прибывшие любезно раскланялись. Кристоф едва приподнял шляпу и с досадой отметил угодливость своих секундантов, их заискивающую любезность по отношению к секундантам Леви-Кэра. Жюльен был знаком с Эмманюэлем, а Гужар с Муэ, и они подошли к прибывшим, подобострастно улыбаясь. Муэ встретил их холодно и вежливо, Эмманюэль — с обычной насмешливой бесцеремонностью. Граф Блох, оставшийся подле Леви-Кэра, быстрым взглядом окинул сюртуки и белье представителей противного лагеря, а затем, почти не разжимая губ, стал перебрасываться короткими ироническими замечаниями с Леви-Кэром. Оба держались корректно и невозмутимо.
Леви-Кэр, сохраняя полнейшее спокойствие, ожидал знака графа, руководившего поединком. Он считал эту дуэль простой формальностью. Будучи сам превосходным стрелком и отлично зная, насколько неопытен его противник, он не задумался бы воспользоваться своими преимуществами и постарался бы попасть в Кристофа лишь в том случае (весьма, впрочем, маловероятном), если бы секунданты не соблюли равенства условий для обоих дуэлянтов. Леви-Кэр отлично понимал, что нельзя сделать большей глупости, чем превратить в жертву врага, которого гораздо безопаснее устранить без шума. Тем временем Кристоф сбросил куртку, расстегнул ворот рубашки на мощной шее и стоял в ожидании, опустив сильные руки, наклонив голову, впившись исподлобья жестким взглядом в Леви-Кэра; он собрал всю свою энергию, каждая черта его лица выражала беспощадную волю к убийству; граф Блох, наблюдавший за ним, невольно подумал, что цивилизация сделала, к счастью, все возможное, чтобы свести на нет опасности дуэли.
После того как противники обменялись выстрелами, — разумеется, без всякого результата, — секунданты бросились их поздравлять. Честь была удовлетворена. Но Кристоф не был удовлетворен. Он все еще стоял, держа в руке пистолет, и никак не мог поверить, что все уже кончилось. Он охотно согласился бы остаться здесь, как вчера в тире, до тех пор, пока чья-нибудь пуля не попадет в цель. Когда до него дошли слова Гужара, предлагавшего ему пожать руку своему противнику, который с рыцарским великодушием уже сделал несколько шагов ему навстречу, улыбаясь своей неизменной улыбкой, вся эта комедия возмутила его. В бешенстве отбросил он свое оружие, оттолкнул Гужара и ринулся на Леви-Кэра. Его едва удалось удержать от продолжения поединка с помощью кулаков.
Секунданты схватили его, а Леви-Кэр удалился. Кристоф вырвался и, не слушая шуток и упреков, зашагал в лес — он разговаривал вслух с самим собой и яростно жестикулировал. Он не заметил, что оставил на месте поединка пиджак и шляпу. Он углубился в лес. До него доносились голоса секундантов, со смехом звавших его; потом им надоело, и они махнули на него рукой: по стуку удалявшихся экипажей он понял, что они уехали. Он остался один среди безмолвных деревьев. Его ярость улеглась. Он бросился наземь и зарылся лицом в траву.
Вскоре к ресторанчику подъехал Моох. Он с утра гонялся за Кристофом. Ему сказали, что его друг ушел в лес. Моох отправился на поиски, но тщетно он обшаривал кусты и звал Крафта; только уже возвращаясь обратно, он услышал его пение; Моох пошел на голос и наконец обнаружил музыканта на лужайке: задрав ноги, Кристоф катался по траве, как теленок. Увидев Мооха, Кристоф весело окликнул его, назвал «своим старым Молохом», заявил, будто насквозь изрешетил противника, заставил старика играть с ним в чехарду и прыгать; прыгая, он награждал Мооха звучными шлепками. Несмотря на свою неуклюжесть, добродушный Моох веселился, пожалуй, не меньше, чем Кристоф. Затем они под руку вернулись в ресторан и на ближайшей станции сели в парижский поезд.
Оливье пребывал в полном неведении относительно происшедшего. Его удивила внезапная нежность Кристофа. Он никак не мог понять причины всех этих перемен. Лишь на другой день он узнал из газет, что Кристоф дрался на дуэли, и чуть не заболел, представив себе опасность, которой подвергался его друг. Он спросил, из-за чего была дуэль. Кристоф не хотел говорить. Оливье не отставал от него, и наконец Кристоф со смехом сказал:
— Из-за тебя.
Больше Оливье ничего не добился от Кристофа. Все рассказал ему Моох. Оливье в негодовании порвал с Колеттой и умолял Кристофа простить его неосторожность. Но Кристоф, как всегда неисправимый, привел ему старинную французскую поговорку, хитроумно перефразировав ее, чтобы позлить Мооха, который сидел тут же, счастливый счастьем примирившихся друзей:
— Малыш, вперед тебе наука…
Оливье восхищался. При своем неудержимом скептицизме он уже готов был утверждать, что обожаемая им музыка сказала свое последнее слово. Его преследовала нездоровая мысль, что на известной ступени развития любой прогресс роковым образом сменяется упадком, и он ожидал со страхом, что прекрасное искусство, благодаря которому он любил жизнь, вдруг иссякнет, исчезнет, как вода, впитанная землей. Кристоф смеялся над этими малодушными опасениями. Из духа противоречия он утверждал, что еще ничего не было сделано до него и все еще впереди. Оливье приводил ему в пример французскую музыку, которая как будто достигла предельного совершенства и утонченности, и дальше идти ей некуда. Кристоф пожимал плечами.
— Французская музыка?.. Да ее еще и не было… А ведь сколько прекрасного вы можете сказать миру! И если вы сами еще не поняли этого, значит, вы просто не музыканты. Ах, будь я французом!..
И он начал перечислять все, что мог бы написать француз.
— Вы держитесь за жанры, которые созданы не для вас, и не делаете ничего, что соответствует вашему гению. Вы — народ, рожденный для изящного, для светской поэзии, для красоты жестов, движений, поз, моды, одежды, а у вас больше не пишут балетов, тогда как вы могли бы создать неподражаемое искусство поэтического танца. Вы — народ умного смеха, а вы больше не пишете комических опер или предоставляете этот жанр самым низкопробным музыкантам. Ах, будь я французом, я бы оркестровал Рабле, творил бы эпопеи-буфф… У вас лучшие в мире романисты, а вы не сочиняете романов в музыке (фельетоны Гюстава Шарпантье я таковыми не считаю). Вы не пользуетесь своим даром психологического анализа, проникновения в характеры. Ах, будь я французом, я бы писал музыкальные портреты!.. Хочешь, я сделаю тебе набросок с той девушки, которая сидит вон там в саду под сиренью?.. Я бы переложил Стендаля для струнного квартета… Вы — первая демократия в Европе, а у вас нет народного театра, нет народной музыки. Ах, будь я французом, я бы положил на музыку вашу Революцию: четырнадцатое июля, десятое августа, Вальми, Федерацию, я всю жизнь народную положил бы на музыку! Нет, конечно, не в фальшивом стиле Вагнеровых декламации. Я хочу симфоний, хоров, танцев. Никаких речей! Хватит с меня. Молчите, слова! Писать широкими мазками огромные симфонии с хорами, необъятные пейзажи, гомеровские и библейские эпопеи, землю, огонь, воду, сияющее небо, жар сердец, зов инстинктов, судьбы целого народа, утверждать торжество Ритма, этого властителя вселенной, который подчиняет себе миллионы людей и гонит их войска на смерть… Музыка всюду, музыка во всем! Будь вы музыкантами, у вас была бы особая музыка для каждого вашего общественного празднества, для ваших официальных церемоний, для ваших рабочих корпораций, для ваших студенческих союзов, семейных торжеств… Но прежде всего, будь вы музыкантами, вы писали бы чистую музыку, музыку, которая ничего не хочет сказать, музыку, которая годится только на то, чтобы согревать душу, облегчать дыхание, жизнь. Создавайте солнце! Sat prata!..[18] (Кажется, так по-латыни?..) Довольно с вас дождей. У меня насморк делается от вашей музыки. Света не видно: пора опять зажечь фонари… Вы теперь жалуетесь на итальянские porcherie[19], которые наводняют ваши театры, переманивают вашу публику и выгоняют вас из вашего собственного дома? А кто виноват? Публика устала от вашего сумеречного искусства, от ваших неврастенических гармоний, от вашего педантического контрапункта. Она идет туда, где жизнь — пусть самая грубая, но жизнь! Почему вы отстраняетесь от нее? Ваш Дебюсси — большой мастер, но он вреден вам. Он еще больше убаюкивает вас. А вас нужно хорошенько встряхнуть.
— Ты хочешь навязать нам Штрауса?
— Отнюдь. Он бы вас окончательно разрушил. Нужно иметь желудок моих соотечественников, чтобы переварить его излишества. И даже они не выдерживают их… «Саломея» Штрауса!.. Вот уж, действительно, шедевр!.. Не хотел бы я быть ее автором… Я вспоминаю, как мой милый дедушка и дядя Готфрид рассказывали мне с почтением и трогательной любовью о прекрасном искусстве звуков!.. Владеть этими божественными силами и так злоупотребить ими!.. Метеор, поджигающий дома! Изольда в образе еврейской проститутки, Мучительная и скотская похоть. Жажда убийства, насилия, порока, преступлений — вот угроза, которая таится в бездне германского декадентства!.. А у вас — в вашем французском декадентстве — спазмы сладострастного самоубийства… У нас — зверь, у вас — добыча. Где же человек?.. Ваш Дебюсси — гений хорошего вкуса; Штраус — дурного. Первый очень слащав. Второй очень неприятен. Первый — это серебристый пруд, заросший осокой и издающий тлетворный запах, второй — грязный поток… Ах, как он отдает низкопробной итальянщиной и неомейерберовщиной! Какие отбросы чувств несет эта пена!.. Гнусный шедевр! Саломея, дочь Изольды!.. Интересно, чьей матерью станет Саломея?
— Да, — сказал Оливье, — я хотел бы жить на полвека позднее. Ведь конь мчится к пропасти, и это должно так или иначе кончиться, остановится ли он или сорвется. Тогда мы вздохнем свободно. К счастью, земля не перестанет цвести, будет музыка или ее не будет. На что нам это бесчеловечное искусство?.. Запад сжигает себя… Скоро… Скоро… Я вижу другие огни, они поднимаются из глубин Востока.
— А да ну тебя с твоим Востоком! — сказал Кристоф. — Запад еще не сказал своего последнего слова. Напрасно ты думаешь, что я от него отрекаюсь! Мне хватит еще на века. Да здравствует жизнь! Да здравствует радость! Да здравствует битва с нашей судьбой! Да здравствует любовь, от которой ширится сердце! Да здравствует дружба, которая согревает нашу веру, — дружба, которая сладостнее любви! Да здравствует день! Да здравствует ночь! Слава солнцу! Laus Deo[20], богу мечты и действия, богу, сотворившему музыку! Осанна!..
Тут он сел за стол и начал записывать все, что приходило ему в голову, уже забыв свою длинную речь.
В ту пору Кристоф был в полном расцвете и равновесии всех своих сил и способностей. Он мало придавал значения эстетическим спорам о ценности той или иной музыкальной формы и рассудочным поискам нового; ему даже не приходилось делать никаких усилий, чтобы находить сюжеты для своей музыки. Все годилось. Поток музыки лился непрерывно, и Кристоф даже не знал, какие именно чувства он выражает. Он был счастлив — вот и все, счастлив оттого, что мог излить себя в этом потоке, счастлив, что слышит в себе биение вселенской жизни.
Эта радость, эта душевная полнота сообщались и окружающим.
Дом с огороженным со всех сторон садиком был тесен для Кристофа. Правда, из сада калитка вела в монастырский парк с широкими аллеями и вековыми деревьями; но все это было прекрасно, слишком прекрасно, и долго это длиться не могло. Как раз напротив его окна строился шестиэтажный дом, который должен был скоро все заслонить и окончательно замуровать Кристофа. Он имел удовольствие слышать каждый день с утра до вечера, как скрежещут блоки, как рабочие долбят камень, прибивают доски. Он вскоре обнаружил здесь своего приятеля — кровельщика, с которым некогда познакомился на крыше. Они издали обменивались кивками, выражавшими взаимное расположение. Встретив его однажды на улице, Кристоф повел кровельщика в винный погребок, где они вместе выпили, чем Оливье был весьма озадачен и даже несколько шокирован. А Кристофа забавлял смешной жаргон кровельщика, его неистощимое благодушие. Тем не менее он проклинал и своего знакомца; и всю компанию этих муравьев, возводивших перед ним заслон, который лишал его дневного света. Оливье не жаловался: он готов был довольствоваться и стенами вместо горизонта, — это напоминало ему печь Декарта, откуда стесненная мысль тем стремительнее рвется в свободные небеса. Но Кристофу необходим был воздух. Зажатый в этом тесном углу, он тем охотнее общался с окружавшими его людьми. Он впивал в себя их души, перекладывал на музыку. Оливье уверял, что Кристоф похож на влюбленного.
— Ах, если бы это было так! — восклицал Кристоф. — Я бы ничего не видел, ничем бы не интересовался, кроме моей любви.
— Тогда что же с тобой?
— Просто я здоров, и у меня прекрасный аппетит.
— Какой ты счастливый, Кристоф! — вздыхал. Оливье. — Уступи нам хоть немного своего аппетита.
Здоровье так же заразительно, как и болезнь. И Оливье на себе испытал этот благодетельный закон! Именно силы ему больше всего и не хватало. Он удалялся от общественной жизни, потому что ее грубость и вульгарность возмущали его. При широком уме и незаурядных художественных данных он был слишком утончен, чтобы стать большим мастером. Крупные художники не испытывают отвращения к жизни; основной закон для каждого здорового существа — это воля к жизни; и когда это существо — гений, она особенно могущественна, ибо гений живет гораздо интенсивнее обыкновенного человека. Оливье бежал от жизни, предпочитая плавать в море поэтических вымыслов, бестелесных, бесплотных, нереальных; он принадлежал к числу тех представителей избранной интеллигенции, которые в поисках красоты устремляются либо в далекое прошлое, либо в царство фантазии. Как будто волшебный напиток жизни не был сегодня таким же опьяняющим, каким был когда-то! Но усталые души избегают непосредственного соприкосновения с жизнью; они терпят ее, только когда она укрыта туманом миражей, созданных отдаленностью прошлого, и отзвучавшими словами тех, кто давно исчез. Дружба Кристофа помогала Оливье выбраться из мрачного преддверия искусства. И солнце уже проникало в темные закоулки его души.
Инженер Эльсберже также заразился оптимизмом Кристофа. Однако в его привычках не было заметно никакой перемены; и нечего было рассчитывать на то, что в его характере наконец появится предприимчивость и он уедет из Франции искать счастья в другой стране. Это значило бы требовать слишком многого. Все же его апатия начинала проходить; в нем снова проснулся вкус к изысканиям, к лекциям, к научным работам, которые он давно забросил. Эльсберже очень удивился бы, если бы кто-нибудь сказал ему, что он обязан Кристофу этим возрождением интереса к своей профессии; и больше других удивился бы, конечно, сам Кристоф.
Из всех жильцов дома Кристоф быстрее всего сошелся с молодой четой, жившей на третьем этаже. Проходя мимо их квартиры, он не раз прислушивался к доносившимся оттуда звукам рояля, на котором г-жа Арно, оставшись в одиночестве, играла с большим вкусом. Однажды он послал им билеты на свой концерт. Арно горячо поблагодарили его. С тех пор Кристоф стал иногда заходить к ним по вечерам. Однако ни разу не удалось ему во время этих посещений послушать игру хозяйки: она была слишком робка, чтобы сесть за рояль при посторонних; узнав же, что ее слышно с лестницы, стала вообще играть под сурдинку. Кристоф, придя к ним, сам садился за рояль; потом они долго разговаривали о музыке. Супруги Арно вносили в эти беседы восхищавшую Кристофа юношескую пылкость. Он раньше даже не представлял себе, что французы могут так сильно любить музыку.
— Ведь ты встречался до сих пор только с музыкантами, — возражал ему Оливье.
— Я отлично знаю, — отвечал Кристоф, — что музыканты меньше всего любят музыку; но, пожалуйста, не уверяй меня, что во Франции такие люди, как ты и Арно, — обычное явление.
— Таких тысячи.
— Значит, это просто эпидемия, последняя мода?
— Нет, не мода, — заметил Арно. — «Если кто-нибудь, внимая сладостной гармонии инструментов или нежным звукам человеческого голоса, не радуется, не возмущается и не трепещет с головы до ног, восхищенный, как бы вне себя, это явный знак того, что душа у него лживая, порочная и развращенная и его следует остерегаться, как рожденного под недоброй звездой…»
— Знаю, откуда это, — заявил Кристоф, — из моего друга Шекспира.
— Нет, — мягко возразил Арно, — это сказал наш Ронсар, который жил до Шекспира. Как видите, для Франции это довольно старая мода.
Но еще больше, чем любви французов к музыке, Кристоф удивлялся тому, что и любят-то они примерно ту же музыку, что и немцы. В среде парижских музыкантов и снобов, которых он только и видел до сих пор, считалось хорошим тоном относиться к немецким мастерам, как к знатным иностранцам, и, восхищаясь ими, все же держать их на расстоянии; здесь охотно иронизировали над тяжеловесностью Глюка и варварством Вагнера: им противопоставлялась французская утонченность. И Кристоф, познакомившись ближе с французской манерой исполнения, в конце концов усомнился: да понимают ли вообще во Франции немецкую музыку? Однажды он вернулся с постановки оперы Глюка возмущенный: эти ловкачи-французы ухитрились подрумянить грозного старца! Они принарядили его, украсили бантами, обложили ватой его суровые ритмы, уснастили его музыку импрессионистскими полутонами, изощренной порочностью… Бедный Глюк! Что осталось от его пылкого красноречия, душевной чистоты, неприкровенных мук? Неужели французы не способны почувствовать все это? — думал тогда Кристоф. А теперь он открыл в сердце своих новых друзей глубокую и нежную любовь к самому сокровенному, что было в германской душе, в старых Lieder, в немецких классиках. И он спросил: так, значит, неправда, что эти немцы им чужды и что француз может любить только мастеров своей нации?
Кристоф вышел на улицу. В нескольких шагах от дома, где он жил, находился тир. Кристоф попросил дать ему пистолет и объяснить, как с ним обращаться. Первым выстрелом он чуть не убил заведующего тиром; выстрелил еще раза три, но так же безуспешно. Он разозлился. Дело шло все хуже и хуже. Молодые люди, находившиеся тут же, смеялись. Он не обращал на них внимания. Он был так равнодушен к их насмешкам и с такой решимостью старался добиться своего, что, как это часто бывает, зрители скоро заинтересовались этим неловким, но терпеливым упрямцем. Кто-то стал давать ему советы. И Кристоф, обычно столь резкий, выслушал их, как послушный ребенок: он старался сдержать нервную дрожь руки; напрягался, сдвинув брови; по лицу его лил пот; он не произносил ни слова; время от времени в нем снова вспыхивал гнев; потом он опять принимался за стрельбу. Два часа пробыл Кристоф в тире. И через два часа уже попадал в цель. Это упорство, подчинявшее себе непокорное тело, потрясло зрителей и внушило им невольное уважение. Иные из насмешников разошлись, иные смолкли, но никак не могли оторваться от захватившего их зрелища. Когда Кристоф уходил, они дружески раскланялись с ним.
Вернувшись домой, Кристоф застал у себя встревоженного добряка Мооха. Мооху было известно о столкновении Кристофа с Леви-Кэром; он хотел узнать причину их ссоры. Несмотря на недомолвки Кристофа, не желавшего обвинять Оливье, Моох в конце концов догадался. Как человек хладнокровный и к тому же хорошо знавший двух друзей, он понял, что Оливье неповинен в том маленьком предательстве, в котором его обвинял Кристоф. Он расследовал всю эту историю и без труда установил, что все зло произошло от сплетен Колетты и Леви-Кэра. Он поспешил вернуться к Кристофу с неоспоримыми доказательствами, воображая, что таким образом можно предотвратить дуэль. Однако произошло как раз обратное: узнав, что из-за Леви-Кэра он усомнился в своем друге, Кристоф еще больше обозлился, чтобы отделаться от Мооха, заклинавшего его не драться, он надавал ему разных обещаний. Но решение его осталось неизменным. Теперь он даже был рад: он будет стреляться, защищая Оливье, а не себя!
Замечание, брошенное одним из секундантов, когда экипаж катил по дороге через лес, насторожило Кристофа. Он попытался отгадать их мысли и понял, что они к нему глубоко равнодушны. Доктор Барт высчитывал, в котором часу он освободится и успеет ли, вернувшись, закончить работу, начатую им в отделе рукописей Национальной библиотеки. Из трех спутников Кристофа он больше всех был озабочен исходом дуэли из чисто германского самолюбия. Гужар не интересовался ни Кристофом, ни другим немцем и беседовал на скабрезные медицинские темы с доктором Жюльеном. Это был молодой врач из Тулузы; он некогда жил дверь в дверь с Кристофом и брал у него то спиртовку, то зонтик, то кофейные чашки и все предметы неизменно возвращал в негодном для употребления виде. Взамен он бесплатно лечил Кристофа, испытывал на нем новые препараты и забавлялся его наивностью. Под внешностью невозмутимого кастильского идальго жила неистребимая страсть к зубоскальству. Врачу страшно нравилось это приключение, казавшееся ему нелепым, и он заранее представлял себе все промахи неловкого Кристофа. Он находил очень приятной прогулку в экипаже по лесу, и притом на счет добряка Крафта. Видимо, эта мысль преобладала у всего трио: инцидент сводился для них к веселой загородной поездке, вдобавок еще даровой. Никто не относился к дуэли серьезно. Впрочем, они спокойно приготовились к любым случайностям.
На место условленной встречи они приехали первыми. Рядом был скрытый в лесной чаще грязноватый ресторанчик, куда парижане приезжали покутить и смывать пятна со своей чести. Изгороди были сплошь из цветущего шиповника. В тени дубов с бронзовой листвой стояли столики. За одним сидело трое велосипедистов: набеленная женщина в штанах и черных носочках и двое мужчин в фланелевых костюмах, одуревшие от жары и издававшие время от времени какое-то хрюканье, точно они давно разучились говорить.
Приезд Кристофа вызвал в публике некоторое оживление. Гужар, который давно знал и этот ресторанчик и хозяев, заявил, что все берет на себя. Барт увлек Кристофа в беседку и заказал пива. Необычайно теплый воздух был полон жужжания пчел. Кристоф чуть не забыл, для чего сюда приехал. Барт, выливая себе в стакан остатки пива, сказал после минутного молчания:
— Я знаю, что я сделаю!
Он выпил и продолжал:
— У меня еще останется время: успею съездить в Версаль.
До них доносился голос Гужара, раздраженно торговавшегося с хозяйкой относительно цены за место для дуэли. Жюльен не терял времени: проходя мимо велосипедистов, он шумно восхитился голыми икрами дамы; последовал поток непристойных восклицаний, причем Жюльен не отставал от остальных. Барт сказал вполголоса:
— Французы отвратительны. Пью за твою победу, брат.
Он коснулся стаканом стакана Кристофа. А Кристоф грезил, — гармонично жужжали насекомые, и в голове его проносились обрывки музыкальных фраз. Его клонило ко сну.
Подъехал второй экипаж, под колесами заскрипел песок аллеи. Кристоф увидел Леви-Кэра, с обычной улыбкой на бледном лице, и гнев снова овладел им. Он встал, Барт тоже.
Леви-Кэр, в тесном высоком воротничке, был одет с изысканностью, еще более подчеркивавшей небрежность одежды его противника. За ним из экипажа вышел граф Блох, спортсмен, известный своими любовными похождениями, коллекцией старинных дароносиц и ультрароялистскими взглядами; затем Леон Муэ — на него сейчас также была мода, — ставший депутатом благодаря своей литературной деятельности и литератором благодаря своему политическому честолюбию, — молодой, лысый, бритый, испитой, желчный, с птичьей головкой, длинноносый и круглоглазый; и, наконец, доктор Эмманюэль, с тонким семитским лицом, приветливый и равнодушный, член Медицинской академии и директор одной из больниц, прославившийся как теоретик своими учеными трудами, а как врач — своим скептицизмом; он выслушивал с ироническим сочувствием жалобы своих пациентов и ничего не предпринимал, чтобы их вылечить.
Вновь прибывшие любезно раскланялись. Кристоф едва приподнял шляпу и с досадой отметил угодливость своих секундантов, их заискивающую любезность по отношению к секундантам Леви-Кэра. Жюльен был знаком с Эмманюэлем, а Гужар с Муэ, и они подошли к прибывшим, подобострастно улыбаясь. Муэ встретил их холодно и вежливо, Эмманюэль — с обычной насмешливой бесцеремонностью. Граф Блох, оставшийся подле Леви-Кэра, быстрым взглядом окинул сюртуки и белье представителей противного лагеря, а затем, почти не разжимая губ, стал перебрасываться короткими ироническими замечаниями с Леви-Кэром. Оба держались корректно и невозмутимо.
Леви-Кэр, сохраняя полнейшее спокойствие, ожидал знака графа, руководившего поединком. Он считал эту дуэль простой формальностью. Будучи сам превосходным стрелком и отлично зная, насколько неопытен его противник, он не задумался бы воспользоваться своими преимуществами и постарался бы попасть в Кристофа лишь в том случае (весьма, впрочем, маловероятном), если бы секунданты не соблюли равенства условий для обоих дуэлянтов. Леви-Кэр отлично понимал, что нельзя сделать большей глупости, чем превратить в жертву врага, которого гораздо безопаснее устранить без шума. Тем временем Кристоф сбросил куртку, расстегнул ворот рубашки на мощной шее и стоял в ожидании, опустив сильные руки, наклонив голову, впившись исподлобья жестким взглядом в Леви-Кэра; он собрал всю свою энергию, каждая черта его лица выражала беспощадную волю к убийству; граф Блох, наблюдавший за ним, невольно подумал, что цивилизация сделала, к счастью, все возможное, чтобы свести на нет опасности дуэли.
После того как противники обменялись выстрелами, — разумеется, без всякого результата, — секунданты бросились их поздравлять. Честь была удовлетворена. Но Кристоф не был удовлетворен. Он все еще стоял, держа в руке пистолет, и никак не мог поверить, что все уже кончилось. Он охотно согласился бы остаться здесь, как вчера в тире, до тех пор, пока чья-нибудь пуля не попадет в цель. Когда до него дошли слова Гужара, предлагавшего ему пожать руку своему противнику, который с рыцарским великодушием уже сделал несколько шагов ему навстречу, улыбаясь своей неизменной улыбкой, вся эта комедия возмутила его. В бешенстве отбросил он свое оружие, оттолкнул Гужара и ринулся на Леви-Кэра. Его едва удалось удержать от продолжения поединка с помощью кулаков.
Секунданты схватили его, а Леви-Кэр удалился. Кристоф вырвался и, не слушая шуток и упреков, зашагал в лес — он разговаривал вслух с самим собой и яростно жестикулировал. Он не заметил, что оставил на месте поединка пиджак и шляпу. Он углубился в лес. До него доносились голоса секундантов, со смехом звавших его; потом им надоело, и они махнули на него рукой: по стуку удалявшихся экипажей он понял, что они уехали. Он остался один среди безмолвных деревьев. Его ярость улеглась. Он бросился наземь и зарылся лицом в траву.
Вскоре к ресторанчику подъехал Моох. Он с утра гонялся за Кристофом. Ему сказали, что его друг ушел в лес. Моох отправился на поиски, но тщетно он обшаривал кусты и звал Крафта; только уже возвращаясь обратно, он услышал его пение; Моох пошел на голос и наконец обнаружил музыканта на лужайке: задрав ноги, Кристоф катался по траве, как теленок. Увидев Мооха, Кристоф весело окликнул его, назвал «своим старым Молохом», заявил, будто насквозь изрешетил противника, заставил старика играть с ним в чехарду и прыгать; прыгая, он награждал Мооха звучными шлепками. Несмотря на свою неуклюжесть, добродушный Моох веселился, пожалуй, не меньше, чем Кристоф. Затем они под руку вернулись в ресторан и на ближайшей станции сели в парижский поезд.
Оливье пребывал в полном неведении относительно происшедшего. Его удивила внезапная нежность Кристофа. Он никак не мог понять причины всех этих перемен. Лишь на другой день он узнал из газет, что Кристоф дрался на дуэли, и чуть не заболел, представив себе опасность, которой подвергался его друг. Он спросил, из-за чего была дуэль. Кристоф не хотел говорить. Оливье не отставал от него, и наконец Кристоф со смехом сказал:
— Из-за тебя.
Больше Оливье ничего не добился от Кристофа. Все рассказал ему Моох. Оливье в негодовании порвал с Колеттой и умолял Кристофа простить его неосторожность. Но Кристоф, как всегда неисправимый, привел ему старинную французскую поговорку, хитроумно перефразировав ее, чтобы позлить Мооха, который сидел тут же, счастливый счастьем примирившихся друзей:
— Малыш, вперед тебе наука…
Дружба между Кристофом и Оливье возобновилась. И оттого, что они чуть было не утратили ее, их близость стала им еще дороже. Малейшие недоразумения исчезли: даже несходство в характерах казалось им теперь милым. Кристоф как бы вмещал в своей душе душу двух родин, гармонически слившихся одна с другой. Он чувствовал, что его сердце полно и богато, и это блаженное изобилие изливалось, как обычно, ручьем музыки.
От бабы ленивой и болтливой,
От еврея хитрого,
От друга двуличного,
От врага давнишнего,
От вина прокисшего
Libera nos, Domine![17]
Оливье восхищался. При своем неудержимом скептицизме он уже готов был утверждать, что обожаемая им музыка сказала свое последнее слово. Его преследовала нездоровая мысль, что на известной ступени развития любой прогресс роковым образом сменяется упадком, и он ожидал со страхом, что прекрасное искусство, благодаря которому он любил жизнь, вдруг иссякнет, исчезнет, как вода, впитанная землей. Кристоф смеялся над этими малодушными опасениями. Из духа противоречия он утверждал, что еще ничего не было сделано до него и все еще впереди. Оливье приводил ему в пример французскую музыку, которая как будто достигла предельного совершенства и утонченности, и дальше идти ей некуда. Кристоф пожимал плечами.
— Французская музыка?.. Да ее еще и не было… А ведь сколько прекрасного вы можете сказать миру! И если вы сами еще не поняли этого, значит, вы просто не музыканты. Ах, будь я французом!..
И он начал перечислять все, что мог бы написать француз.
— Вы держитесь за жанры, которые созданы не для вас, и не делаете ничего, что соответствует вашему гению. Вы — народ, рожденный для изящного, для светской поэзии, для красоты жестов, движений, поз, моды, одежды, а у вас больше не пишут балетов, тогда как вы могли бы создать неподражаемое искусство поэтического танца. Вы — народ умного смеха, а вы больше не пишете комических опер или предоставляете этот жанр самым низкопробным музыкантам. Ах, будь я французом, я бы оркестровал Рабле, творил бы эпопеи-буфф… У вас лучшие в мире романисты, а вы не сочиняете романов в музыке (фельетоны Гюстава Шарпантье я таковыми не считаю). Вы не пользуетесь своим даром психологического анализа, проникновения в характеры. Ах, будь я французом, я бы писал музыкальные портреты!.. Хочешь, я сделаю тебе набросок с той девушки, которая сидит вон там в саду под сиренью?.. Я бы переложил Стендаля для струнного квартета… Вы — первая демократия в Европе, а у вас нет народного театра, нет народной музыки. Ах, будь я французом, я бы положил на музыку вашу Революцию: четырнадцатое июля, десятое августа, Вальми, Федерацию, я всю жизнь народную положил бы на музыку! Нет, конечно, не в фальшивом стиле Вагнеровых декламации. Я хочу симфоний, хоров, танцев. Никаких речей! Хватит с меня. Молчите, слова! Писать широкими мазками огромные симфонии с хорами, необъятные пейзажи, гомеровские и библейские эпопеи, землю, огонь, воду, сияющее небо, жар сердец, зов инстинктов, судьбы целого народа, утверждать торжество Ритма, этого властителя вселенной, который подчиняет себе миллионы людей и гонит их войска на смерть… Музыка всюду, музыка во всем! Будь вы музыкантами, у вас была бы особая музыка для каждого вашего общественного празднества, для ваших официальных церемоний, для ваших рабочих корпораций, для ваших студенческих союзов, семейных торжеств… Но прежде всего, будь вы музыкантами, вы писали бы чистую музыку, музыку, которая ничего не хочет сказать, музыку, которая годится только на то, чтобы согревать душу, облегчать дыхание, жизнь. Создавайте солнце! Sat prata!..[18] (Кажется, так по-латыни?..) Довольно с вас дождей. У меня насморк делается от вашей музыки. Света не видно: пора опять зажечь фонари… Вы теперь жалуетесь на итальянские porcherie[19], которые наводняют ваши театры, переманивают вашу публику и выгоняют вас из вашего собственного дома? А кто виноват? Публика устала от вашего сумеречного искусства, от ваших неврастенических гармоний, от вашего педантического контрапункта. Она идет туда, где жизнь — пусть самая грубая, но жизнь! Почему вы отстраняетесь от нее? Ваш Дебюсси — большой мастер, но он вреден вам. Он еще больше убаюкивает вас. А вас нужно хорошенько встряхнуть.
— Ты хочешь навязать нам Штрауса?
— Отнюдь. Он бы вас окончательно разрушил. Нужно иметь желудок моих соотечественников, чтобы переварить его излишества. И даже они не выдерживают их… «Саломея» Штрауса!.. Вот уж, действительно, шедевр!.. Не хотел бы я быть ее автором… Я вспоминаю, как мой милый дедушка и дядя Готфрид рассказывали мне с почтением и трогательной любовью о прекрасном искусстве звуков!.. Владеть этими божественными силами и так злоупотребить ими!.. Метеор, поджигающий дома! Изольда в образе еврейской проститутки, Мучительная и скотская похоть. Жажда убийства, насилия, порока, преступлений — вот угроза, которая таится в бездне германского декадентства!.. А у вас — в вашем французском декадентстве — спазмы сладострастного самоубийства… У нас — зверь, у вас — добыча. Где же человек?.. Ваш Дебюсси — гений хорошего вкуса; Штраус — дурного. Первый очень слащав. Второй очень неприятен. Первый — это серебристый пруд, заросший осокой и издающий тлетворный запах, второй — грязный поток… Ах, как он отдает низкопробной итальянщиной и неомейерберовщиной! Какие отбросы чувств несет эта пена!.. Гнусный шедевр! Саломея, дочь Изольды!.. Интересно, чьей матерью станет Саломея?
— Да, — сказал Оливье, — я хотел бы жить на полвека позднее. Ведь конь мчится к пропасти, и это должно так или иначе кончиться, остановится ли он или сорвется. Тогда мы вздохнем свободно. К счастью, земля не перестанет цвести, будет музыка или ее не будет. На что нам это бесчеловечное искусство?.. Запад сжигает себя… Скоро… Скоро… Я вижу другие огни, они поднимаются из глубин Востока.
— А да ну тебя с твоим Востоком! — сказал Кристоф. — Запад еще не сказал своего последнего слова. Напрасно ты думаешь, что я от него отрекаюсь! Мне хватит еще на века. Да здравствует жизнь! Да здравствует радость! Да здравствует битва с нашей судьбой! Да здравствует любовь, от которой ширится сердце! Да здравствует дружба, которая согревает нашу веру, — дружба, которая сладостнее любви! Да здравствует день! Да здравствует ночь! Слава солнцу! Laus Deo[20], богу мечты и действия, богу, сотворившему музыку! Осанна!..
Тут он сел за стол и начал записывать все, что приходило ему в голову, уже забыв свою длинную речь.
В ту пору Кристоф был в полном расцвете и равновесии всех своих сил и способностей. Он мало придавал значения эстетическим спорам о ценности той или иной музыкальной формы и рассудочным поискам нового; ему даже не приходилось делать никаких усилий, чтобы находить сюжеты для своей музыки. Все годилось. Поток музыки лился непрерывно, и Кристоф даже не знал, какие именно чувства он выражает. Он был счастлив — вот и все, счастлив оттого, что мог излить себя в этом потоке, счастлив, что слышит в себе биение вселенской жизни.
Эта радость, эта душевная полнота сообщались и окружающим.
Дом с огороженным со всех сторон садиком был тесен для Кристофа. Правда, из сада калитка вела в монастырский парк с широкими аллеями и вековыми деревьями; но все это было прекрасно, слишком прекрасно, и долго это длиться не могло. Как раз напротив его окна строился шестиэтажный дом, который должен был скоро все заслонить и окончательно замуровать Кристофа. Он имел удовольствие слышать каждый день с утра до вечера, как скрежещут блоки, как рабочие долбят камень, прибивают доски. Он вскоре обнаружил здесь своего приятеля — кровельщика, с которым некогда познакомился на крыше. Они издали обменивались кивками, выражавшими взаимное расположение. Встретив его однажды на улице, Кристоф повел кровельщика в винный погребок, где они вместе выпили, чем Оливье был весьма озадачен и даже несколько шокирован. А Кристофа забавлял смешной жаргон кровельщика, его неистощимое благодушие. Тем не менее он проклинал и своего знакомца; и всю компанию этих муравьев, возводивших перед ним заслон, который лишал его дневного света. Оливье не жаловался: он готов был довольствоваться и стенами вместо горизонта, — это напоминало ему печь Декарта, откуда стесненная мысль тем стремительнее рвется в свободные небеса. Но Кристофу необходим был воздух. Зажатый в этом тесном углу, он тем охотнее общался с окружавшими его людьми. Он впивал в себя их души, перекладывал на музыку. Оливье уверял, что Кристоф похож на влюбленного.
— Ах, если бы это было так! — восклицал Кристоф. — Я бы ничего не видел, ничем бы не интересовался, кроме моей любви.
— Тогда что же с тобой?
— Просто я здоров, и у меня прекрасный аппетит.
— Какой ты счастливый, Кристоф! — вздыхал. Оливье. — Уступи нам хоть немного своего аппетита.
Здоровье так же заразительно, как и болезнь. И Оливье на себе испытал этот благодетельный закон! Именно силы ему больше всего и не хватало. Он удалялся от общественной жизни, потому что ее грубость и вульгарность возмущали его. При широком уме и незаурядных художественных данных он был слишком утончен, чтобы стать большим мастером. Крупные художники не испытывают отвращения к жизни; основной закон для каждого здорового существа — это воля к жизни; и когда это существо — гений, она особенно могущественна, ибо гений живет гораздо интенсивнее обыкновенного человека. Оливье бежал от жизни, предпочитая плавать в море поэтических вымыслов, бестелесных, бесплотных, нереальных; он принадлежал к числу тех представителей избранной интеллигенции, которые в поисках красоты устремляются либо в далекое прошлое, либо в царство фантазии. Как будто волшебный напиток жизни не был сегодня таким же опьяняющим, каким был когда-то! Но усталые души избегают непосредственного соприкосновения с жизнью; они терпят ее, только когда она укрыта туманом миражей, созданных отдаленностью прошлого, и отзвучавшими словами тех, кто давно исчез. Дружба Кристофа помогала Оливье выбраться из мрачного преддверия искусства. И солнце уже проникало в темные закоулки его души.
Инженер Эльсберже также заразился оптимизмом Кристофа. Однако в его привычках не было заметно никакой перемены; и нечего было рассчитывать на то, что в его характере наконец появится предприимчивость и он уедет из Франции искать счастья в другой стране. Это значило бы требовать слишком многого. Все же его апатия начинала проходить; в нем снова проснулся вкус к изысканиям, к лекциям, к научным работам, которые он давно забросил. Эльсберже очень удивился бы, если бы кто-нибудь сказал ему, что он обязан Кристофу этим возрождением интереса к своей профессии; и больше других удивился бы, конечно, сам Кристоф.
Из всех жильцов дома Кристоф быстрее всего сошелся с молодой четой, жившей на третьем этаже. Проходя мимо их квартиры, он не раз прислушивался к доносившимся оттуда звукам рояля, на котором г-жа Арно, оставшись в одиночестве, играла с большим вкусом. Однажды он послал им билеты на свой концерт. Арно горячо поблагодарили его. С тех пор Кристоф стал иногда заходить к ним по вечерам. Однако ни разу не удалось ему во время этих посещений послушать игру хозяйки: она была слишком робка, чтобы сесть за рояль при посторонних; узнав же, что ее слышно с лестницы, стала вообще играть под сурдинку. Кристоф, придя к ним, сам садился за рояль; потом они долго разговаривали о музыке. Супруги Арно вносили в эти беседы восхищавшую Кристофа юношескую пылкость. Он раньше даже не представлял себе, что французы могут так сильно любить музыку.
— Ведь ты встречался до сих пор только с музыкантами, — возражал ему Оливье.
— Я отлично знаю, — отвечал Кристоф, — что музыканты меньше всего любят музыку; но, пожалуйста, не уверяй меня, что во Франции такие люди, как ты и Арно, — обычное явление.
— Таких тысячи.
— Значит, это просто эпидемия, последняя мода?
— Нет, не мода, — заметил Арно. — «Если кто-нибудь, внимая сладостной гармонии инструментов или нежным звукам человеческого голоса, не радуется, не возмущается и не трепещет с головы до ног, восхищенный, как бы вне себя, это явный знак того, что душа у него лживая, порочная и развращенная и его следует остерегаться, как рожденного под недоброй звездой…»
— Знаю, откуда это, — заявил Кристоф, — из моего друга Шекспира.
— Нет, — мягко возразил Арно, — это сказал наш Ронсар, который жил до Шекспира. Как видите, для Франции это довольно старая мода.
Но еще больше, чем любви французов к музыке, Кристоф удивлялся тому, что и любят-то они примерно ту же музыку, что и немцы. В среде парижских музыкантов и снобов, которых он только и видел до сих пор, считалось хорошим тоном относиться к немецким мастерам, как к знатным иностранцам, и, восхищаясь ими, все же держать их на расстоянии; здесь охотно иронизировали над тяжеловесностью Глюка и варварством Вагнера: им противопоставлялась французская утонченность. И Кристоф, познакомившись ближе с французской манерой исполнения, в конце концов усомнился: да понимают ли вообще во Франции немецкую музыку? Однажды он вернулся с постановки оперы Глюка возмущенный: эти ловкачи-французы ухитрились подрумянить грозного старца! Они принарядили его, украсили бантами, обложили ватой его суровые ритмы, уснастили его музыку импрессионистскими полутонами, изощренной порочностью… Бедный Глюк! Что осталось от его пылкого красноречия, душевной чистоты, неприкровенных мук? Неужели французы не способны почувствовать все это? — думал тогда Кристоф. А теперь он открыл в сердце своих новых друзей глубокую и нежную любовь к самому сокровенному, что было в германской душе, в старых Lieder, в немецких классиках. И он спросил: так, значит, неправда, что эти немцы им чужды и что француз может любить только мастеров своей нации?