— Я — другое дело. Так уж мне на роду написано. Посмотрите на мои руки, на мои плечи. Сражаться мне только полезно. Но вы — у вас не больно много сил; это сразу видно.
   Оливье грустно посмотрел на свои руки с тонкими кистями и сказал:
   — Да, я слабый, я всегда был таким. Но что же делать? Жить нужно.
   — А чем вы живете?
   — Даю уроки.
   — Уроки чего?
   — Всего. Репетирую по-латыни, по-гречески, по истории. Готовлю на бакалавра. Потом преподаю основы морали в одной из городских школ.
   — Основы чего?
   — Морали.
   — Это еще что за чертовщина? В ваших школах преподают мораль?
   Оливье улыбнулся.
   — Ну конечно.
   — И у вас хватает материала больше чем на десять минут?
   — У меня двенадцать часов в неделю.
   — Вы, должно быть, учите творить зло?
   — Почему же?
   — Чтобы узнать, что такое добро, вовсе не нужно столько слов.
   — Или чтобы не знать.
   — Пожалуй, верно. И, по-моему, это не худший способ делать добро. Добро — не наука, оно — действие. Только неврастеники занимаются болтовней о морали; первейшая заповедь всякой морали — не быть неврастеником. К черту педантов! Это все равно как если бы калеки вздумали учить меня ходить.
   — Они проповедуют не для таких, как вы. Вы-то знаете; но ведь сколько людей не знают!
   — Ну и пусть, точно младенцы, ползают на карачках, пока сами не научатся ходить. Все равно — на двух ногах или на четвереньках — лишь бы двигались.
   Кристоф большими шагами мерил комнату, в которой и было-то не больше четырех шагов.
   Затем он остановился перед пианино, открыл крышку, перелистал ноты, коснулся клавиш и сказал:
   — Сыграйте что-нибудь.
   Оливье вздрогнул.
   — Я? — отозвался он. — Что вы!
   — Госпожа Руссен говорила, что вы хорошо играете. Послушайте, сыграйте!
   — При вас? — сказал Оливье. — Да я умру!
   В этом испуге было столько наивности и непосредственности, что Кристоф рассмеялся, — рассмеялся смущенно и сам Оливье.
   — Вот как! — воскликнул Кристоф. — Разве это может остановить француза?
   Однако Оливье продолжал отнекиваться.
   — Да зачем? Зачем вам это нужно?
   — А я вам потом скажу. Сыграйте.
   — Что же?
   — Что хотите.
   Оливье с тяжким вздохом сел за пианино и, покорный воле нового друга, который так властно ворвался в его жизнь, после долгих колебаний заиграл прекрасное адажио Моцарта в си-миноре. Сначала его пальцы дрожали, и он едва был в силах нажимать на клавиши, но мало-помалу он осмелел и, воображая, что воспроизводит музыку Моцарта, открыл, сам того не ведая, свое сердце. Музыка — неверная наперсница: она выдает самые потаенные мысли тех, кто ее любит, — тем, кто ее любит. Сквозь божественный рисунок моцартовского адажио Кристоф угадывал незримые черты, но не Моцарта, а еще неведомого друга: грустную ясность, улыбку, робкую и нежную, этого чуткого юноши — чистого, любящего, смущенного. Но в самом конце, когда мелодия, полная страдальческой любви, все нарастает и, дойдя до вершины, разбивается, душевное целомудрие помешало Оливье продолжать, — мелодия оборвалась. Он снял руки с клавиш и пробормотал:
   — Больше не могу…
   Кристоф, стоявший у него за спиной, наклонился, обнял его и докончил на пианино прерванную фразу; затем сказал:
   — Теперь, мне кажется, я знаю, как звучит ваша душа.
   Он взял молодого человека за руки и долго смотрел на него. Наконец промолвил:
   — Как странно!.. Я вас где-то видел… Я вас знаю так хорошо и так давно!
   Губы Оливье дрогнули: он чуть не заговорил. Но промолчал.
   Кристоф все еще смотрел на него. Потом безмолвно улыбнулся и вышел.
 
 
   Кристоф спускался по лестнице. Его сердце ликовало. Он встретил двух поднимавшихся ему навстречу чумазых мальчишек — один тащил хлеб, другой бутылку масла. Кристоф ласково ущипнул их за щеки. Улыбнулся хмурому привратнику. По улице шел, напевая себе под нос. Потом очутился в Люксембургском саду. Там прилег на скамейку в тени и закрыл глаза. Воздух был недвижим; гуляющих было мало. Издали доносился приглушенный неровный плеск фонтана и временами — скрип гравия под ногой прохожего. Кристоф испытывал неодолимую лень; дремота охватывала его, как ящерицу, пригретую солнцем; и хотя тень уже ушла, он все не решался пошевельнуться. Мысли вращались по кругу; он не старался задержать их на чем-либо — все они были залиты светом счастья. На Люксембургском дворце прозвонили часы; он не слушал их, но мгновение спустя ему показалось, что они пробили полдень. Он вскочил, понял, что прошатался два часа, пропустил свидание с Гехтом, зря потерял все утро; он рассмеялся и, посвистывая, отправился домой. Тут, же сочинил рондо, по всем правилам, на крик торговца. Даже печальные мелодии звучали для него теперь в радостном ритме. Проходя мимо знакомой прачечной, он, по обыкновению, заглянул внутрь и увидел рыженькую прачку: ее матово-бледное личико порозовело от жары; она гладила, худые руки были обнажены до плеч, корсаж расстегнут. Девушка, как всегда, вызывающе стрельнула в него глазами; и в первый раз этот взгляд скользнул по нему, не вызвав раздражения. Он опять засмеялся. Придя к себе в комнату, он не обнаружил ни одной из тех забот, которые здесь оставил. Раскидав как попало шляпу, пиджак, жилет, Кристоф принялся за работу с таким воодушевлением, точно решил завоевать весь мир. Он подобрал разбросанные повсюду черновики своих композиций и стал читать ноты, но только глазами — мысли его были далеко. Им снова овладело то блаженное оцепенение, которое он только что испытал в Люксембургском саду. Он был, словно пьяный. Почувствовав этот хмель, Кристоф попытался стряхнуть его с себя, но тщетно. Он весело выругался, встал и сунул голову в таз с холодной водой. Вода немного отрезвила его. Вернувшись к столу, он уселся с безмолвной, блуждающей на губах улыбкой.
   «Какая же разница между этим и любовью?»
   Продолжая размышлять, Кристоф пожал плечами и на то шепнул, не то подумал, точно ему было стыдно:
   «Двух видов любви не существует… Или, вернее, их именно два: одни любят, отдаваясь целиком, другие — жертвуя любви только крохами от своего изобилия. Боже, охрани меня от душевной скаредности!»
   Какое-то целомудренное чувство мешало ему додумать свои мысли до конца. Долго сидел композитор, улыбаясь своей сокровенной мечте. Сердце его пело среди безмолвия:
   …Du bist mein, und nun ist das Meine mehr als jemals… (Ты мой, и, больше чем когда-либо, я принадлежу себе…)
   Затем он взял лист нотной бумаги и спокойно записал песнь своего сердца.
   Они решили поселиться вместе. Кристоф настаивал на том, чтобы сделать это сейчас же, пусть пропадает квартирная плата за полмесяца. Оливье, более осторожный, хотя и полюбивший своего друга так же горячо, советовал дождаться срока. Но Кристоф не желал знать столь низменных расчетов. Как многие, привыкшие быть без денег, он легко относился к материальным потерям. Он решил, что Оливье еще более стеснен в средствах, чем он. Однажды, когда его особенно поразила бедность друга, Кристоф внезапно ушел, вернулся только через два часа и торжествующе положил перед Оливье несколько пятифранковых монет — аванс, который он вытянул у Гехта. Оливье покраснел и отказался. Кристоф рассердился и хотел выбросить деньги какому-то итальянцу, игравшему во дворе. Оливье удержал его. Кристоф ушел оскорбленный и все же в душе проклинал себя за то, что своей неловкостью вызвал отказ Оливье. Однако полученное от друга письмо пролило на его рану целительный бальзам. Оливье писал о том, чего не смог высказать вслух: как он счастлив, что узнал Кристофа, и как взволнован тем, что друг хотел ему помочь. Кристоф ответил сумасшедшим и восторженном письмом — такие излияния он писал в пятнадцать лет своему другу Отто. Оно было полно Gemut[7] и всякой чепухи — французских и немецких каламбуров, притом даже положенных на музыку.
   Наконец они устроились. На Монпарнасе, возле площади Данфер, на шестом этаже старого дома они нашли квартирку из трех комнат и кухни, — очень маленьких, выходивших в жалкий садик, зажатый между четырьмя стенами. Из окон, над противоположной невысокой стеной, виден был большой сад — один из тех, никому не ведомых, скрытых от глаз монастырских садов, каких сохранилось в Париже еще немало. Ни души на пустынных аллеях. Старые деревья — выше и гуще, чем деревья в Люксембургском саду — трепетали в лучах солнца. Пели птицы. С рассвета начинали звучать флейты черных дроздов; потом звенел разноголосый ритмичный хорал — это вступали воробьи. Летними вечерами стрижи с пронзительными вскриками рассекали воздух скользя по синеве, точно конькобежцы. А ночью, при луне, подобно пузырькам воздуха, всплывающим на поверхности пруда, из сада доносились певучие и четкие трели жаб. Можно было совсем позабыть о том, что это Париж, если бы ветхий дом поминутно не сотрясался от грохота тяжелых подвод, точно земля дрожала в ознобе.
   Одна из комнат была больше и лучше остальных. Кристоф и Оливье долго спорили, уступая ее друг другу. Пришлось бросить жребий, и Кристофу, подавшему эту мысль, удалось с помощью ловкой подтасовки, на которую он до сих пор считал себя неспособным, сделать так, что комната досталась Оливье.
   И вот для них наступила пора безоблачного счастья. Счастье это состояло не в чем-нибудь определенном, оно было решительно во всем: оно овевало каждый их поступок, каждую мысль, оно было неотделимо от них.
   В течение медового месяца их дружбы, этих первых дней глубокого и безмолвного ликования, которое дано изведать тому, «кто во всей вселенной хотя бы единую душу может назвать своей…» — «ja, wer auch nur eine Seele sein nennt auf dem Erdenrund…», они почти не говорили, едва осмеливались говорить; им было достаточно чувствовать друг друга, достаточно одного слова, взгляда, и вдруг, после долгой паузы, оказывалось, что их мысли текут по одному и тому же руслу. Ни о чем не спрашивая, даже не поднимая глаз, они видели друг друга всегда. Тот, кто любит, бессознательно стремится уподобиться душе любимого; и так велико желание ничем не задеть его, быть во всем таким же, как друг, что внезапно, с помощью таинственной интуиции, он прозревает неуловимые движения чужой души. Друг становится как бы прозрачным для своего друга; два существа обмениваются всем Один следует образу другого, душа подражает душе — пока не проснутся темные силы и не порвут оболочку любви, которая до сих пор держала их в плену.
   Кристоф говорил вполголоса, ходил на цыпочках, боялся зашуметь, стукнуть чем-нибудь в комнате рядом с комнатой молчаливого Оливье. Дружба преобразила Кристофа: его словно помолодевшее лицо светилось таким счастьем, таким доверием, какого оно никогда еще не выражало. Он обожал Оливье. И тому было бы нетрудно злоупотребить своею властью, если бы она не смущала его, точно незаслуженная награда, ибо он считал себя гораздо ниже Кристофа, а последний был не менее скромен в самооценке. Эта готовность каждого к самоуничижению, вытекавшая из великой любви, вносила в их дружбу особую прелесть. Было отрадно чувствовать, как много ты значишь для сердца друга, хотя, конечно, ты этого не заслужил. Оба были за это чуть не до слез благодарны друг другу.
   Оливье присоединил свои книги к библиотеке Кристофа; отныне они стали достоянием обоих, и когда речь заходила об этих книгах, он говорил: не «моя книга», а «наша книга». Лишь очень немногие вещи он оставил себе, не передав их в общее владение, — те, которые некогда принадлежали его сестре или с которыми была связана память о ней. Кристоф благодаря той чуткости и такту, которыми его одарила любовь, вскоре заметил это и, хотя не понимал причины, не решался расспрашивать Оливье о его родных. Кристоф знал об утратах Оливье, однако он вообще старался не выражать своих чувств к другу — и не только из самолюбивой сдержанности, но и из гордости; кроме того, удерживал страх пробудить в душе Оливье былую боль. Странная робость всякий раз сковывала его, когда он подходил к столу Оливье с намерением повнимательнее рассмотреть фотографические карточки, где были сняты господин и дама в чопорных позах, а также двенадцатилетняя девочка с большим спаниелем, лежавшим у ее ног.
   Через два-три месяца после того, как они поселились вместе, Оливье простудился и слег. Кристоф, открывший в себе неиссякаемый источник материнских чувств, ухаживал за ним с нежностью и тревогой. Врач, выслушав Оливье, нашел небольшое воспаление в верхушке одного легкого и поручил Кристофу смазывать йодом спину больного. Кристоф, тщательно выполняя предписания врача, вдруг увидел на шее у Оливье образок. Он хорошо знал Оливье, знал, что тот — еще больше, чем он, — свободен от религиозных убеждений, и не сдержал своего удивления. Оливье покраснел и сказал:
   — Это память. Я снял его с шейки моей бедненькой Антуанетты, когда она умирала.
   Кристоф вздрогнул. Имя Антуанетты что-то осветило в нем, как вспышка молнии.
   — Антуанетты? — спросил он.
   — Моей сестры, — ответил Оливье.
   Кристоф повторял:
   — Антуанетта… Антуанетта Жанен… Так она ваша сестра?. Но ведь она, — продолжал Кристоф, рассматривая стоявшую на столе фотографическую карточку, — была, видимо, совсем девочкой, когда вы потеряли ее?
   Оливье грустно улыбнулся.
   — Этот снимок сделан в детстве, — пояснил он. — Увы! У меня только он и есть… Ей было двадцать пять лет, когда она ушла от меня.
   — А! — в волнении произнес Кристоф. — И она жила одно время в Германии, верно?
   Оливье кивнул.
   Кристоф схватил руки Оливье.
   — Но я же был знаком с нею! — воскликнул он.
   — Я знаю, — сказал Оливье.
   И кинулся на шею Кристофу.
   — Бедная девочка! Бедная девочка! — повторял Кристоф.
   Они поплакали вместе.
   Но тут Кристоф вспомнил, что Оливье болен. Он постарался его успокоить, заставил спрятать руки под одеяло, укрыл плечи и с материнской нежностью вытер ему глаза, а затем уселся возле изголовья и устремил взгляд на своего друга.
   — Так вот откуда я тебя знаю, — сказал он. — С первого же вечера я узнал тебя.
   (И неизвестно было, к кому он обращается — к другу, который перед ним, или к той, которой уже нет.)
   — Но ты, — продолжал он спустя мгновение, — ты-то знал?.. Отчего же ты не говорил мне?
   И глазами Оливье Антуанетта ответила:
   «Мне нельзя было. Ты должен был сказать».
   Они помолчали; затем в ночной тишине Оливье, лежа неподвижно в постели, вполголоса рассказал Кристофу историю Антуанетты. Но он не упомянул о том, о чем не должен был говорить: о тайне, которую она не открыла и которую Кристоф, быть может, знал.
 
 
   С тех пор душа Антуанетты точно окутала их обоих. Когда они оставались вдвоем, она была с ними. Им незачем было вспоминать о ней: все, о чем они думали вместе, связывало их думы с нею. Ее любовь была той страной, где сливались их души.
   Оливье вызывал в памяти ее образ. Иногда это были разрозненные воспоминания, отдельные эпизоды. Благодаря им выступал вновь как бы озаренный мимолетным светом ее робкий и милый жест, ее юная серьезная улыбка, задумчивая прелесть этого рано угасшего создания. Кристоф слушал молча, и в него проникали как бы отсветы незримой подруги. Он жадно, ненасытно пил жизнь, это было в его натуре, и порой он улавливал в словах Оливье далекое эхо, которого сам Оливье не слышал; он познавал полнее, чем Оливье, то, что составляло сущность умершей девушки.
   Он невольно старался заменить ее для Оливье, и трогательно было видеть, как неловкий немец бессознательно вносил в свои отношения с другом что-то от ее деликатной заботливости, от ее предупредительного внимания. Минутами он уже не знал, любит ли он Оливье в Антуанетте или Антуанетту в Оливье. Полный глубокой нежности, он стал тайком посещать могилу Антуанетты и приносил цветы. Оливье долго об этом не догадывался. И узнал только тогда, когда обнаружил на могиле свежие цветы; но удостовериться в том, что сюда действительно приходил Кристоф, оказалось нелегко. Когда Оливье робко заговорил с ним об этом, Кристоф с грубоватой решительностью перевел разговор на другое. Он старался скрыть от Оливье, что ходит на кладбище. И упорствовал до того дня, пока наконец они не столкнулись на кладбище Иври.
   Оливье, без ведома Кристофа, писал иногда его матери. Он сообщал Луизе о жизни ее сына; рассказывал о том, как привязан к Кристофу и как им восхищается. Луиза отвечала Оливье смиренными, неумелыми письмами, рассыпалась в благодарностях; она говорила о сыне так, будто он все еще маленький мальчик.
 
 
   После периода почти безмолвной влюбленности — «чудесного покоя и беспричинного блаженства» — они стали разговорчивее. Они могли часами всматриваться друг в друга в поисках еще неведомых глубин.
   Очень разные, они оба были все же из чистого металла, без примесей. И любили друг друга именно потому, что, несмотря на глубокое различие, их роднило внутреннее сходство.
   Оливье был слаб, тщедушен, неспособен бороться с трудностями жизни. Если он наталкивался на какое-нибудь препятствие, то сразу отступал — не из страха, а отчасти из робости, главным же образом — из отвращения к низменным и грубым способам, которыми добывалась победа. Оливье жил уроками, писал книжки об искусстве, за которые ему, как водится, платили жалкие гроши, а также изредка статьи для обозрений и журналов, но в них он никогда не мог высказаться свободно, да и темы его не интересовали; интересные же темы были не нужны; и никогда от него не требовали того, что он мог делать лучше всего: он был поэтом, а должен был поставлять критические заметки, он был знатоком музыки, а его заставляли писать о живописи. Оливье отлично знал, что его писания весьма посредственны, но они-то и нравились, ибо он говорил с посредственностью на ее языке. В конце концов он почувствовал отвращение и стал отказываться от таких статей. Удовольствие ему доставляло только сотрудничество в маленьких журнальчиках, которые вовсе не платили, но которым он, подобно многим молодым людям, отдавал охотно свои силы, оттого что чувствовал себя там свободным. Лишь на их страницах мог он высказывать все то действительно ценное, что жило в нем.
   Он был кроток, вежлив и как будто очень терпелив, но необычайно чувствителен. Любое чуть-чуть резкое слово глубоко его ранило, несправедливость потрясала; он страдал и за себя и за других. Гнусности, совершенные несколько столетий тому назад, терзали его, как будто он сам был их жертвой. Оливье бледнел, трепетал, невыносимо терзался, вспоминая о муках какой-нибудь жертвы и о том, что предмет его сочувствия отделен от него несколькими веками. А когда ему случалось быть свидетелем несправедливости, им овладевал приступ негодования, он начинал дрожать всем телом, заболевал, не мог спать по ночам. Оливье знал об этой своей слабости и потому любой ценой старался сохранять спокойствие, ибо когда он уступал гневу, то переходил всякие границы и говорил людям такие вещи, которые не забываются. Ему прощали меньше, чем Кристофу, хотя последний всегда был резок; Оливье в минуты бешенства, казалось, выдавал то, что он думает. Так оно и было в действительности. Он судил о людях не столь категорично и непримиримо, как Кристоф, но и без иллюзий, с беспощадной трезвостью. А такой трезвости люди не спускают никому. Поэтому он предпочитал молчать, уклонялся от спора, слишком хорошо зная, насколько бесцельны любые споры. Но, обуздывая себя, он страдал. Еще сильнее страдал он от своей застенчивости, из-за которой иногда отступался от своих мыслей или не отваживался встать на их защиту, а порой готов был даже извиниться, как в споре с Леви-Кэром о Кристофе. Не один приступ отчаяния пережил Оливье, прежде чем выбрал определенную позицию по отношению к миру и к самому себе. В годы отрочества, когда он весь находился во власти своих нервов, периоды бурной восторженности вдруг сменялись в нем периодами депрессии. В минуты, когда он испытывал безоблачное счастье, можно было поручиться, что горе уже подстерегает его. И оно действительно вдруг обрушивалось на него, неведомо откуда. Но просто несчастья ему было мало: он непременно начинал винить себя в этом несчастье; вспоминая все свои слова, поступки, брал под сомнение свою честность, становился на сторону других против себя. Сердце неистово билось в груди, он вел мучительные споры с самим собой, задыхался. После смерти Антуанетты, а может быть, благодаря этой смерти, благодаря тому умиротворяющему свету, который излучают иногда любимые нами умершие, свету, подобному утренней заре, освежающей очи и душу болящих, Оливье удалось если не избавиться от снедавших его тревог, то, по крайней мере, смириться и не поддаваться им. Не многие догадывались об этих внутренних борениях. Он скрывал их как унизительную тайну, скрывал неудержимый тревожный трепет измученного тела, на которое взирал, не будучи в силах победить его, но и не подчиняясь ему, скрывал свободный и ясный дух, хранящий «тот внутренний покой, который царит нерушимо на дне бесконечных волнений».
   Кристоф был поражен. Этот покой он читал в глазах Оливье. Его друг обладал способностью интуитивно постигать людские души, имел широкий, любознательный, гибкий ум, который ни перед чем не замыкался, ни к чему не испытывал ненависти и созерцал жизнь с великодушным сочувствием, — это была именно та свежесть взгляда, тот бесценный дар, который позволяет юному сердцу наслаждаться вечным обновлением мира. В своей внутренней вселенной, где Оливье чувствовал себя свободным и безграничным властелином, он забывал о своей слабости, о своих физических недугах. И когда он глядел как бы издали, с иронической жалостью на свое немощное тело, которому каждую минуту грозило уничтожение, он испытывал даже какую-то тихую радость: так, по крайней мере, не рискуешь слишком привязаться к собственной жизни, и тем горячее становится привязанность к жизни как таковой. Оливье переносил в сферу любви и мышления все те силы, от которых отрекся в сфере действия. У него не хватало жизненных соков, чтобы существовать самостоятельно; он был как плющ: он должен был вокруг кого-нибудь обвиться. Лучше всего он ощущал свое богатство, когда отдавал себя. Это была женственная душа с всегдашней потребностью любить и быть любимой. Он был создан для Кристофа. Такими же были те изысканные и обаятельные друзья, что сопутствовали великим художникам и представляются нам цветами, которые питались соками их мощных душ: Бельтраффио — друг Леонардо; Кавальери — Друг Микеланджело; умбрийские товарищи молодого Рафаэля; Арент ван Гельдер, оставшийся верным Рембрандту, когда тот постарел и впал в нищету. У них нет величия мастеров, но все, что есть у этих мастеров наиболее благородного и чистого, словно оживает еще более одухотворенным в их друзьях. Это как бы идеальные спутники гениев.
   Дружба оказалась благодеянием для обоих. Друг придает жизни ценность: ради него живешь, ради него оберегаешь от ржавчины времени целостность своего существа.
   Они обогащали друг друга. Оливье был ясен духом и немощен плотью. У Кристофа было могучее здоровье и мятежная душа. Это была дружба слепца и паралитика. Теперь, когда их жизни соединились, им казалось, что они стали очень сильными. В тени, которую отбрасывал Кристоф, Оливье опять почувствовал влечение к свету; Кристоф точно переливал в него часть своей кипучей жизненной силы, своей физической и нравственной мощи, поддерживавших в нем оптимизм, даже когда его постигали страдания и несправедливости, даже когда он встречал ненависть. Кристоф брал от Оливье гораздо больше, чем Оливье от него, следуя закону, согласно которому гений, сколько бы ни давал, в любви всегда берет больше, чем дает, — quia nominor Leo[8]; и происходит это потому, что он гений, а гений — это на добрую половину уменье поглощать все, что есть вокруг великого, и придавать взятому еще большее величие. Народная мудрость гласит, что деньги идут к деньгам. А сила приходит к сильному. Кристоф питался мыслью Оливье, проникался спокойствием его ума, свободой его духа, способностью смотреть на жизнь дальнозорким взглядом, молча постигать ее и властвовать над нею. Но перенесенные в Кристофа, на более благодарную почву, достоинства друга возрастали стократ.
   Оба восхищались теми чертами, которые открывали один в другом. Каждый вносил свой вклад — несметные богатства, — ведь до сих пор ни один из них даже не знал, как он богат; то были нравственные сокровища их народов; от Оливье шла обширная культура Франции и ее психологическая зоркость; от Кристофа — внутренняя музыкальность Германии и врожденный дар постигать природу.
   Кристоф дивился, каким образом Оливье может быть французом. Ведь его друг так не похож на всех тех французов, которых знал Кристоф! До встречи с Оливье Кристоф почти готов был принять за типичный образец французского интеллигента Люсьена Леви-Кэра, хотя тот являлся всего лишь карикатурой. И вот теперь, на примере Оливье, он убеждался, что в Париже существуют люди гораздо более свободного ума, чем Люсьен Леви-Кэр, и вместе с тем сумевшие сохранить чистоту и стоическую твердость духа. Кристоф пытался доказать Оливье, что ни он, ни Антуанетта, вероятно, не чистокровные французы.
   — Бедный друг мой, — сказал Оливье, — что ты знаешь о Франции?
   Кристоф возразил, что он старался узнать ее; он перечислил всех французов, которых встречал у Стивенсов и у Руссенов; евреев, бельгийцев, люксембуржцев, американцев, русских, левантинцев и даже коренных французов.