Удивляясь отсутствию сестры, Оливье, когда кончил играть, пошел к ней и увидел, что она лежит. Он спросил, не больна ли она. Она ответила, что немного устала, и поднялась, чтобы немного посидеть с братом; он о чем-то говорил, а она не сразу отвечала на вопросы. Казалось, мысли ее витают где-то далеко; она улыбалась, краснела, ссылалась на сильную головную боль, от которой становишься совсем бестолковой. Наконец Оливье ушел. Она попросила, чтобы он оставил ей сборник Lieder, и до поздней ночи сидела одна у пианино и разбирала их — она не играла, только иногда брала одну-две ноты, еле касаясь клавиш, чтобы не потревожить соседей. А большую часть времени она даже не смотрела в коты: она мечтала и в приливе благодарности и любви тянулась к тому, кто пожалел ее, кто с чудесной прозорливостью доброты сумел разгадать ее душу. Она не могла собраться с мыслями. Ей было радостно и грустно, очень грустно… И как же у нее болела голова!..
   Она провела ночь в блаженных и мучительных грезах, в гнетущей тоске. Днем ей захотелось выйти погулять, немного встряхнуться. Несмотря на упорную головную боль, она, чтобы не бродить без цели, отправилась за покупками в универсальный магазин. Но делала все машинально, не думая. Не признаваясь самой себе, она думала только о Кристофе. Когда она вышла вместе с толпой из магазина, измученная и удрученная, на противоположном тротуаре она увидела Кристофа. И он в ту же минуту увидел ее. Внезапным инстинктивным движением она протянула к нему руки. Кристоф остановился: на этот раз он узнал ее. Вот он уже свернул на мостовую, чтобы добраться до Антуанетты, и Антуанетта устремилась ему навстречу, но беспощадный людской поток понес ее, как соломинку, а прямо перед Кристофом на скользкий асфальт упала впряженная в омнибус лошадь, затормозив двойной поток экипажей и воздвигнув непреодолимую преграду. Кристоф все-таки попытался прошмыгнуть, но застрял между экипажами и не мог двинуться ни вперед, ни назад. Когда ему удалось попасть на то место, где он увидел Антуанетту, она была уже далеко, — сперва она тщетно силилась вырваться из людского водоворота, но потом покорилась и перестала бороться. У нее было такое чувство, будто над ней тяготеет рок, мешающий ее встрече с Кристофом, а против рока восставать бесполезно. И когда она наконец выбралась из толпы, то даже не попыталась повернуть обратно; ей стало стыдно: что она посмеет ему сказать? Как она осмелилась рвануться ему навстречу? Что он может подумать? И она бросилась домой.
   Успокоилась она, лишь когда вошла к себе в квартиру. Но, очутившись в своей комнате, она долго сидела в темноте, у стола, не в силах снять шляпку и перчатки. Она страдала оттого, что не могла с ним поговорить, но вместе с тем в душе ее затеплился какой-то свет, рассеивающий мрак. Она без конца перебирала в памяти подробности только что происшедшей сцены, мысленно вносила в них изменения, представляя себе, что было бы, если бы обстоятельства сложились иначе. Она вспоминала, как протянула к нему руки, как он просиял, узнав ее, и смеялась и краснела. Она краснела — и в полном одиночестве, в темноте своей комнаты, где никто не мог ее видеть, снова протягивала к нему руки. Что делать? Она не могла совладать с собой: чувствуя, что ее жизнь кончается, она инстинктивно старалась ухватиться за ту полнокровную жизнь, которая встретилась на ее пути и подарила ее добрым взглядом. Сердце ее, полное страха и любви, призывало его во мраке:
   «Помогите! Спасите меня!»
   Она поднялась, вся дрожа, зажгла лампу, достала бумагу, перо и села писать Кристофу. Никогда эта стыдливая и гордая девушка не подумала бы написать ему, если бы не была во власти болезни. Она сама не знала, что пишет. Она уже не владела собой. Она звала его, говорила, что любит… Потом вдруг в ужасе остановилась, хотела написать по-иному, но воодушевление иссякло, голова была пуста и горела, как в огне; слова не шли, ее одолевала усталость и мучил стыд… К чему все это? Она прекрасно понимала, что сознательно обманывает себя, что никогда не отправит этого письма… И даже если бы она решилась, все равно письмо не дошло бы по назначению. Ведь она не знает, где живет Кристоф… Бедный Кристоф! Да и чем бы он помог ей, если бы даже все узнал и пожалел ее?.. Поздно, поздно! Все напрасно. Это был отчаянный порыв птицы, которая, задыхаясь, бьется из последних сил. Нет, нет, надо смириться…
   Еще долго сидела она у стола, погрузившись в думы, и не могла пошевелиться. Было уже за полночь, когда она поднялась, собрав все свое мужество. Машинально, по привычке, засунула черновики письма в одну из книг своей небольшой библиотечки — ни запечатать, ни порвать его у нее не хватило духа. Потом она легла, дрожа от озноба. Развязка близилась. Антуанетта чувствовала, что свершается воля божия.
   И великий покой снизошел на нее.
 
 
   В воскресенье утром Оливье, придя из школы, застал Антуанетту в постели. Временами она бредила. Вызванный врач определил скоротечную чахотку.
   За последние дни Антуанетта осознала свое состояние, поняла и причину душевного смятения, ужасавшего ее. Бедняжка стыдилась самой себя, и мысль, что она тут ни при чем, что виной всему болезнь, была чуть ли не облегчением для нее. У Антуанетты достало мужества подумать обо всем, сжечь свои бумаги, оставить письмо для г-жи Натан с просьбой не покидать Оливье первое время после ее «смерти» (ей трудно было написать это слово)…
   Врач ничем не мог помочь: болезнь зашла слишком далеко, а организм Антуанетты был подорван годами непосильного труда.
   Антуанетта была спокойна. В ту минуту, как она поняла, что положение ее безнадежно, все тревоги кончились. Она перебирала в памяти пережитые испытания, вновь и вновь повторяла себе, что цель достигнута, что дорогой ее Оливье спасен, и несказанная радость охватывала ее. Она твердила мысленно:
   «Это дело моих рук!»
   И тут же укоряла себя в гордыне:
   «Одна я ничего бы не сделала. Господь помог мне».
   И она возносила хвалу господу за то, что он не дал ей уйти из жизни, пока она не выполнила своего долга. Правда, ей было больно уходить именно сейчас, но жаловаться она не смела — это значило бы проявить неблагодарность: ведь господь мог раньше призвать ее к себе. А что, если бы ее не стало год тому назад? Она вздыхала и с благодарностью смирялась.
   Хотя ей было очень тяжко, она не жаловалась — только в минуты забытья тихонько плакала, как малый ребенок. На все и всех вокруг она смотрела с улыбкой покорности. Видеть Оливье было для нее неисчерпаемой радостью. Она звала его, беззвучно шевеля губами; ей хотелось, чтобы голова его покоилась на подушке возле нее, и она подолгу молча смотрела ему в глаза. Потом приподнималась, обхватывала его голову руками и шептала:
   — Ах. Оливье!.. Оливье!..
   Она сняла с шеи образок, который носила постоянно, и надела его на шею брату. Она поручала своего бесценного Оливье доктору, духовнику — словом, всем. Чувствовалось, что отныне она живет только в нем, что на пороге смерти его жизнь для нее — спасительный островок. Минутами она бывала словно опьянена мистическим восторгом любви и веры, уже не ощущала своего недуга, и скорбь претворялась для нее в радость — поистине неземную радость, сиявшую на ее устах, в ее глазах.
   — Я так счастлива… — повторяла она.
   Надвигалось забытье. В последние минуты ясного сознания губы ее зашевелились, она что-то шептала. Оливье подошел и склонился над ее изголовьем. Она узнала его и слабо ему улыбнулась; губы ее все еще шевелились, а глаза были полны слез. Невозможно было понять, что она говорит. Но Оливье уловил в конце концов слабые, как вздох, слова старой и милой песни, которую оба они так любили и которую она столько раз пела ему: «I will come again, my sweet and bonny, I will come again» («Я вновь приду к тебе, любимый, я вновь приду к тебе»).
   Потом она снова впала в забытье… Она отошла.
 
 
   Сама того не подозревая, Антуанетта внушала глубокую симпатию многим людям, с которыми совсем не была знакома, например — соседям по дому, хотя она не имела понятия, как их зовут. Посторонние лица выражали сочувствие Оливье. На похоронах Антуанетты не было так уныло и безлюдно, как на похоронах ее матери. Друзья, приятели брата, те семьи, где она давала уроки, люди, мимо которых она молча шла своим путем, ни слова не говоря о себе, и которые ни слова не говорили ей, но втайне восхищались ее самоотверженностью, даже бедные труженики: женщина, помогавшая ей по хозяйству, мелкие торговцы из их квартала — все пришли проводить ее на кладбище. Г-жа Натан в первый же вечер после смерти Антуанетты забрала Оливье к себе, силой оторвала от его горя.
   Это был единственный момент в его жизни, когда он нашел в себе силы перенести такой удар, когда он не вправе был целиком отдаться отчаянию. Он только что начал новую жизнь, вошел в определенный круг и помимо воли был захвачен общим потоком. Учебные занятия и заботы, напряженная умственная жизнь, борьба за существование, экзамены — все это не давало ему замкнуться в себе, он не мог уединиться. Он страдал от этого, но в этом было его спасение. Годом раньше или несколько лет спустя Оливье бы погиб.
   Насколько мог, он ушел в воспоминания о сестре. К его огорчению, сохранить квартиру, где они жили вместе, не удалось: не хватило денег. Он надеялся, что люди, с виду чуткие и сострадательные, поймут, как ему больно расстаться с тем, что принадлежало ей. Но эта надежда не оправдалась. Тогда он собрал немного денег — взял взаймы, подработал уроками — и снял мансарду, куда свез все, что поместилось там из вещей сестры: ее кровать, стол, кресло и создал себе храм воспоминаний об ушедшей. Туда он приходил искать прибежища, когда ему бывало особенно тяжело. Товарищи думали, что Оливье завел интрижку. А он часами просиживал один, положив голову на руки, и думал об Антуанетте. К несчастью, у него не осталось ни одного ее портрета, кроме маленькой фотографии, где они были сняты вдвоем еще детьми. Он говорил с ней. Плакал… Где она теперь? Ах, будь она хоть на краю света, в самом недосягаемом уголке земного шара, — с каким восторгом, с каким несокрушимым рвением бросился бы он искать ее, претерпел бы любые страдания, шел бы босой, шел годами, столетиями, лишь бы каждый шаг приближал его к ней!.. Пусть бы у него теплилась хоть слабая надежда добраться до нее… Но нет… Ее не было нигде… И не было средства когда-нибудь обрести ее… Какое беспросветное одиночество! Каким безоружным, по-детски неопытным оказался он теперь перед лицом жизни, когда не стало ее, умевшей любить, направлять, утешать!.. Тот, кому выпало счастье познать однажды полную, неограниченную близость родной души, тот познал самую совершенную радость — радость, которая делает человека несчастным до конца его дней…
 
Nessun maggior dolore
che ricordarsi del tempo Felice
nella miseria…[6]
 
   Самое большое горе для слабых и нежных душ — познать и утратить великое счастье.
   Но, как ни больно терять на заре жизни тех, кого любишь, все же в ту пору это менее страшно, чем позднее, когда источники жизни уже иссякли. Оливье был молод, и, наперекор его врожденному пессимизму, наперекор постигшему его несчастью, у него не иссякала потребность жить. Казалось, будто Антуанетта, умирая, вдохнула в брата частицу своей души. По крайней мере, он сам в это верил. Не будучи, подобно ей, религиозным, он бессознательно внушал себе, что сестра не умерла совсем, что она, как обещала ему, живет в нем. По бретонскому поверью, люди, умирающие молодыми, не умирают: они продолжают витать в тех местах, где жили когда-то, пока не завершат положенного им срока бытия. Так и Антуанетта продолжала жить подле Оливье.
   Он читал и перечитывал оставшиеся от нее бумаги. К несчастью, она почти все сожгла. Впрочем, она не принадлежала к тем женщинам, которые ведут запись своих переживаний. Она постыдилась бы обнажать свою мысль. У нее была только записная книжечка с пометками, почти невразумительными для посторонних: она записывала туда, без всяких пояснений, некоторые даты, мелкие происшествия повседневной жизни, послужившие поводом для радости или тревоги: ей не нужно было подробно излагать их, чтобы пережить заново. Почти все эти записи были связаны с какими-нибудь событиями в жизни Оливье. Она сохранила все до единого полученные от него письма. Он, к сожалению, оказался не так внимателен и растерял почти все ее письма. На что ему было беречь их? Он думал, что сестра всегда будет возле него, ему казалось, что этот чудесный источник нежности неистощим и всегда будет освежать его уста и душу; он неосмотрительно расточал любовь, которую пил из этого источника, а теперь рад был бы собрать все до последней капельки… Какое волнение охватило его, когда, просматривая сборник стихов из библиотечки Антуанетты, он увидел слова, написанные карандашом на клочке бумаги:
   «Оливье, дорогой мой Оливье!..»
   Он едва не лишился чувств. Рыдая, припал он губами к незримым устам, взывавшим к нему из могилы. После этого случая он стал перелистывать ее книги в надежде найти еще какое-нибудь признание. Ему попался черновик письма к Кристофу и открылась зарождавшаяся в ней, никому не ведомая любовь; он впервые заглянул в ее личную жизнь, которую не знал до тех пор и не старался узнать; он мысленно пережил те последние дни, когда, покинутая им, она в смятении протягивала руки к неведомому другу. Она ни разу не говорила ему, что видела Кристофа раньше. А из письма явствовало, что они встретились еще в Германии, что Кристоф оказал Антуанетте дружескую услугу при обстоятельствах, о которых не говорилось подробно, и что чувство ее возникло еще тогда, но она до конца сохранила его в тайне.
   Оливье уже успел полюбить Кристофа за красоту его искусства, а теперь музыкант сразу стал ему несказанно дорог. Его любила Антуанетта, и Оливье казалось, что сам он в Кристофе любит Антуанетту. Он решил во что бы то ни стало встретиться с ним. Но напасть на его след оказалось нелегко. После своей неудачи Кристоф затерялся где-то в необъятном Париже; он отгородился от всех, и никто больше не интересовался им. Только спустя несколько месяцев Оливье случайно встретил его на улице — бледного, исхудалого, едва оправившегося от болезни. Но у юноши не хватило духа остановить его. Он шел за Кристофом до самого его дома и решил написать ему, но так и не отважился. О чем писать? Ведь Оливье был не один, с ним была Антуанетта: ее любовь, ее стыдливость перешли к нему. От сознания, что сестра любила Кристофа, Оливье краснел, глядя на Кристофа, как краснела бы она. А между тем до чего же ему хотелось поговорить с Кристофом о ней! Но он не смел — ее тайна сковывала ему уста.
   Он искал встречи с Кристофом, бывал всюду, где, по его соображениям, мог бывать Кристоф. Он жаждал пожать ему руку. Но, едва увидев Кристофа, спешил скрыться, чтобы тот не увидел его.
 
 
   Наконец Кристоф обратил на него внимание в гостиной у общих друзей. Оливье держался в стороне, не говорил ни слова, только смотрел на него. Должно быть, в тот вечер дух Антуанетты реял возле брата, потому что ее увидел Кристоф во взгляде Оливье, и ее образ, внезапно возникший перед ним, заставил его устремиться через всю гостиную к этому неведомому вестнику, который, подобно юному Гермесу, принес ему скорбный привет от блаженной тени.

КНИГА СЕДЬМАЯ
«В ДОМЕ»

Часть первая

   У меня есть друг!.. Как сладостно встретить родную душу, у которой можешь найти защиту от жизненных бурь, ласковый и надежный приют, где наконец переведешь дыхание, ожидая, чтобы унялось бешено бьющееся сердце! Больше не знать одиночества, не быть вечно настороже, всегда бодрствующим, не выпуская из рук оружия, хотя глаза уже обожжены бессонными ночами, и ты вот-вот ослабеешь и станешь добычей врага! Иметь рядом с собой бесценного спутника, в руки которого отдаешь всего себя и который также отдал всего себя в твои руки. Наконец отдохнуть, — спать, когда друг бодрствует, и бодрствовать, когда он спит. Познать, какая это радость — быть защитником того, кого любишь и кто доверился тебе, как дитя. Познать еще большую радость оттого, что ты весь отдался ему, понимать, что он знает твои тайны и может располагать тобой. Чувствовать себя постаревшим, изношенным, усталым, после того как столько лет тащил на себе бремя жизни, и возродиться юным и бодрым в теле друга, видеть его глазами обновленный мир, через него впивать красоту преходящего, вкушать его сердцем великолепие жизни… Даже страдать вместе… О, даже страдание — радость, когда нас двое!
   У меня есть друг! Вдали от меня, вблизи от меня — он всегда во мне. Он — мой, и я принадлежу ему. Мой друг любит меня. Мой друг владеет мной. Нашими душами владеет любовь, ибо они — одно.
   Когда на другой день после вечера у Руссенов Кристоф проснулся, его первая мысль была об Оливье. И им тут же овладело неудержимое желание увидеть нового знакомого. Кристоф оделся и вышел. Еще не было восьми. Утро стояло теплое, даже парило: над Парижем стлалась грозовая мгла.
   Оливье жил близ холма Сент-Женевьев, на тесной улочке неподалеку от Ботанического сада. Там, где стоял его дом, улочка была всего уже. В глубине полутемного двора виднелась лестница, и оттуда несло всякими зловониями. Лестница круто поворачивала с этажа на этаж, ступеньки кренились к стене, исчерченной карандашными надписями. На третьем этаже какая-то женщина — седая, нечесаная, в распахнутой ночной кофте, — должно быть, заслышав шаги, приоткрыла дверь, но когда увидела Кристофа, тут же шумно захлопнула ее. На каждую площадку выходило по нескольку квартир. Сквозь щели рассохшихся дверей доносился ребячий визг и рев. В этих битком набитых низеньких квартирках, выходивших на вонючий двор, подобный колодцу, так и кишело человеческими существами, грязными, убогими. Кристоф, охваченный отвращением, спрашивал себя, какие же соблазны могли завлечь сюда, в городские трущобы, все эти создания, — так далеко от полей, где хоть воздуха на всех хватает, — и какие выгоды мог сулить им этот Париж, где они обречены жить, как в могиле?
   Он наконец добрался до того этажа, на котором находилась квартира Оливье. К звонку была привязана простая бечевка с узелком. Кристоф дернул ее так энергично, что на лестнице снова открылось несколько дверей, Оливье отпер. Кристоф был поражен простым, изысканным изяществом его одежды, и эта изысканность, которой он в другом случае даже не заметил бы, сейчас приятно удивила его: все вокруг было так загажено, а юноша самым своим обликом вносил сюда что-то свежее и здоровое. Увидев перед собой ясные и чистые глаза Оливье, Кристоф испытал то же чувство, что и накануне, и протянул ему руку. Оливье испуганно пролепетал:
   — Вы, вы здесь!..
   Кристоф, поглощенный желанием постичь душу этого милого юноши, открывшуюся в миг охватившего ее смущения, только улыбнулся и ничего не ответил. Подталкивая Оливье, он вошел в его единственную комнату, служившую юноше и спальней и кабинетом. Подле окна у стены стояла узенькая железная кровать; Кристоф заметил груду подушек в изголовье. Три стула, выкрашенный черной краской стол, пианино, полки с книгами — вот и вся обстановка. Комната была тесная, темная, низкая; однако на всем словно лежал отблеск светлых глаз ее обитателя. Все было чисто, аккуратно прибрано, как будто всего касалась рука женщины, а несколько роз в графине вносили легкое дыхание весны в эти стены, увешанные репродукциями с картин старых флорентийских мастеров.
   — Вы все-таки пришли, пришли ко мне? — взволнованно повторял Оливье.
   — Ну, а как же иначе? — сказал Кристоф. — Ведь вы-то сами не пришли бы?
   — Вы думаете? — отозвался Оливье и тут же добавил: — Да, вы правы. Но не потому, что я не желал бы этого.
   — Что же вас удерживало?
   — Уж очень мне хотелось прийти.
   — Вот так причина!
   — Ну да, только не смейтесь надо мной. Я опасался, что вам не так уж хочется меня видеть.
   — А вот я не опасался! Захотелось вас увидеть, взял и пришел. Если вам это неприятно, я тут же замечу.
   — Нельзя заметить то, чего нет.
   Они, улыбаясь, посмотрели друг на друга.
   Оливье продолжал:
   — Я вел себя вчера очень глупо. Боялся, что не понравлюсь вам. Эта застенчивость у меня прямо болезнь какая-то: иногда слова из себя не выжмешь.
   — Не жалуйтесь. В вашей стране говорунов достаточно; и такое удовольствие встретить кого-нибудь, кто иной раз и помолчит, хотя бы из робости, даже против собственного желания!
   И Кристоф расхохотался, довольный своей шуткой.
   — Значит, вы посетили меня потому, что я молчу?
   — Да, потому, что вы молчите, а главное — как вы молчите. Ведь молчать можно по-разному. Ваше молчание мне нравится, вот и все.
   — Откуда у вас могла возникнуть симпатия ко мне? Вы же меня почти не знаете!
   — Уж это мое дело. Я скор на выбор. Если предо мной мелькнет лицо человека, который мне по душе, я, не долго думая, бросаюсь за ним, чтобы его не упустить.
   — И вы никогда не ошибаетесь?
   — Частенько ошибаюсь.
   — Может быть, вы и на сей раз ошиблись?
   — Там посмотрим.
   — О! Тогда я пропал! Я холодею от одной мысли, что вы за мной наблюдаете; я совсем теряюсь.
   Кристоф смотрел с ласковым любопытством на это выразительное лицо, которое то бледнело, то вспыхивало. Чувства отражались на нем, как проплывающие облака в воде.
   «Какой нервный мальчик! — подумал он. — Точно женщина».
   Кристоф слегка коснулся его колена.
   — Бросьте, — сказал Кристоф, — неужели вы думаете, что я пришел сюда с камнем за пазухой? Терпеть не могу, когда люди пускаются в психологические исследования, объектом которых являются их друзья. Единственное, чего я хочу для нас обоих, — это иметь право быть свободными и искренними, отдаваться своим чувствам без ложного стыда, не боясь, что узы дружбы превратятся для тебя в вечные цепи, не боясь впасть в противоречие с самим собой, — я хочу иметь право любить сейчас и уже через мгновение — не любить. Разве так не мужественнее, не честнее?
   Оливье задумчиво посмотрел на него и ответил:
   — Без сомнения. В этом есть мужество, и оно вам по плечу. Но я — я ведь не такой.
   — А я уверен, что и вы сильный, — отозвался Кристоф, — только по-другому. Впрочем, я затем и пришел, чтобы помочь вам быть сильным, если вы пожелаете. Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли, и потому добавлю — и вы мне поверьте: я уже люблю вас, ничего не предрешая.
   Оливье залился румянцем. Скованный смущеньем, он не нашелся, что ответить.
   Кристоф рассматривал комнату.
   — Плохо вы устроились. У вас что — только одна комната?
   — Нет, есть еще чулан.
   — Уф! Просто дышать нечем. И как вы ухитряетесь жить здесь!
   — Привык.
   — Я бы никогда не мог привыкнуть.
   Кристоф расстегнул жилет. Ему действительно было трудно дышать.
   Оливье подошел к окну и распахнул обе створки.
   — Вам в любом городе должно быть трудно, господин Крафт. А по моим силенкам воздуха хватает. Дышу понемногу и везде как-то приноравливаюсь. Хотя, правда, бывает, что иной раз в летние ночи даже мне становится тяжко. Я просто боюсь их, и тогда я до утра сижу в постели, и мне кажется, я вот-вот задохнусь.
   Кристоф взглянул на груду подушек, на усталое лицо Оливье и представил себе, как тот задыхается в ночном мраке.
   — Переезжайте отсюда, — сказал он. — Зачем вы сидите здесь?
   Оливье пожал плечами и равнодушно ответил:
   — О, не все ли равно — здесь или в другом месте?..
   В квартире наверху затопали тяжелые башмаки. Внизу переругивались два раздраженных голоса. Стены ежеминутно вздрагивали от грохота омнибуса, проходившего по улице.
   — Один дом чего стоит! — продолжал Кристоф. — Он насквозь пропитан грязью, удушающей вонью, чудовищной нищетой; как вам не противно каждый вечер возвращаться сюда? Разве вас не берет тоска? Я бы ни за что не согласился тут жить. Уж лучше ночевать под мостом.
   — Я тоже мучился первое время. И отвратительно мне все это не меньше, чем вам. Когда я был ребенком и меня водили гулять, от одного вида этих грязных трущоб, набитых людьми, у меня сердце сжималось. Мной овладевал какой-то невыразимый ужас, в котором я никому не смел признаться. Я думал: «Если сейчас вдруг произойдет землетрясение, я погибну и навеки останусь лежать здесь мертвый», — это казалось мне самым страшным несчастьем. Я и не подозревал, что настанет день, когда мне самому, по доброй воле, придется жить в одной из таких трущоб и, вероятно, в ней умереть. Жизнь принудила меня стать менее прихотливым. А отвращение я испытываю до сих пор; но теперь я стараюсь забыть о нем; когда я поднимаюсь по лестнице, я затыкаю уши и нос — выключаю все органы чувств, я точно замуровываюсь в самом себе. А потом, смотрите — там, над крышей, видна верхушка акации. Я сажусь в угол — так, чтобы ничего, кроме нее, не видеть; в сумерках, когда ветер качает деревья, мне чудится, что я далеко от Парижа; никогда шум больших лесов не казался мне таким сладостным, как порою шелковистый шорох этих узорчатых листьев.
   — Да, я так и думал, — сказал Кристоф. — Вы вечно грезите; но досадно, что в этой борьбе с уколами жизни тратится на иллюзии та сила, которая нужна художнику — творцу жизни.
   — Разве не такова участь большинства из нас? Да и вы сами, разве вы не растрачиваете себя на гнев, на борьбу?