Страница:
— Вы ведь будете крепко любить его? Будете крепко любить друг друга, правда?
Чувство глубокой благодарности охватило их. Но Кристоф сразу же заговорил о другом, засмеялся, подошел к окну и выпрыгнул в сад.
Все последующие дни он уговаривал Оливье сделать официальное предложение родителям Жаклины. Оливье не решался, предвидя отказ. Кристоф настаивал также, чтобы он занялся подысканием себе места. Допустим, родители согласятся выдать за него Жаклину, так не может же он принять ее приданое, если сам не будет в состоянии заработать на жизнь? Оливье был с этим согласен, хотя и не разделял до комизма отрицательного отношения Кристофа к женитьбе на богатой. В голове у Кристофа крепко засела мысль, что богатство — смерть для души. Он не прочь был повторить ответ нищего мудреца богатой вертихвостке, которую беспокоило, что ждет ее в загробной жизни:
«Как, сударыня! У вас есть миллион, а вам вдобавок понадобилась еще и бессмертная душа?»
— Остерегайся женщины, — полушутя, полусерьезно говорил Кристоф Оливье. — Остерегайся женщины, а тем паче женщины богатой. Не отрицаю, женщина может любить искусство, но она губит художника. Богатая женщина — это отрава для того и для другого. Богатство — это болезнь, и женщина переносит ее еще хуже, чем мужчина. Богач, как правило, существо неполноценное… Ты смеешься? Надо мной смеешься? А как по-твоему? Разве богач знает, что такое жизнь? Разве он соприкасается с суровой действительностью? Разве ему бьет в лицо жестокое дыхание нужды, запах хлеба, добытого своим трудом, и вскопанной своими руками земли? Да он ничего не понимает, не видит ничего и никого… Когда я был совсем маленьким, меня раза два возили на прогулку в придворном экипаже. Коляска катилась среди лугов, где я знал каждую травинку, по любимым моим местам, где обычно я резвился один. Так вот, из коляски я ровно ничего не видел. Все милые сердцу картины природы становились сразу такими же прилизанными и вылощенными, как те олухи, которые сопровождали меня. Не только крахмальные души загораживали от меня зелень лугов. Чего стоили одни эти движущиеся подмостки, поднимавшие меня над природой! Я хочу чувствовать, что земля мне мать, а для этого мне надо упираться ногами в ее чрево, как младенцу, который рождается на божий свет. Богатство разрывает узы, соединяющие человека с землей и связующие между собой всех сынов земли. Как же тут остаться художником? Устами художника говорит земля. Богач не может быть великим художником. Чтобы творить при таких неблагоприятных условиях, ему понадобилось бы во сто крат больше таланта. И если-бы ему это даже удалось, он все-таки был бы тепличным растением. Что ни говори о великом Гете, какие-то частицы его души отмерли, богатство убило в нем самые чувствительные нервы. А у тебя-то ведь закваска не гетевская, тебя богатство поглотит окончательно, тем более — богатая жена. Гете хоть этого удалось избежать. Мужчина один еще может противостоять этой напасти. В нем так могуч животный инстинкт, такой запас здоровой, черноземной силы привязывает его к земле, что один он кое-как способен уцелеть. Но женщина беззащитна против этой отравы и губит ею других. Она с наслаждением вдыхает раздушенный смрад богатства и уже не может без него обходиться. Женщина, сохранившая в богатстве здоровую душу, — такое же чудо, как гениальный миллионер… Кроме того, я не терплю выродков. А человек, который имеет больше, чем ему нужно на жизнь, — выродок. Это злокачественный нарост, высасывающий соки из других людей.
Оливье смеялся.
— Что поделаешь? — говорил он. — Не могу же я разлюбить Жаклину, потому что она богата, или заставить ее отказаться от богатства из любви ко мне.
— Раз ты не можешь спасти ее, спасай себя. Тем самым ты и ее спасешь. Сохрани нравственную чистоту. Трудись.
Оливье вовсе не требовались советы Кристофа: в вопросах порядочности он был, пожалуй, еще щепетильнее своего друга. Выпадов Кристофа против денег он, разумеется, не принимал всерьез, потому что сам когда-то был богат; он не презирал богатства и находил, что оно очень идет к хорошенькому личику Жаклины. Но ему была нестерпима мысль, что в его любви могут заподозрить хоть намек на корысть. Он подал ходатайство о зачислении в учебное ведомство. Пока что он мог рассчитывать только на скромную должность преподавателя в провинциальном лицее. Такой свадебный подарок не очень-то порадует Жаклину. Оливье робко заговорил с ней об этом. Сперва она не желала признать его доводы — приписывала их болезненному самолюбию. Влиянию Кристофа. Ей это все казалось смешным — разве не естественно, когда любишь, разделять с любимой как богатство, так равно и бедность, и что за мелочное чувство — нежелание принять из рук любимой помощь, хотя ей это только приятно! Тем не менее она одобрила намерение Оливье — оно соблазняло ее именно своей непривлекательной, аскетической стороной: это даст ей возможность удовлетворить свою жажду нравственного подвига. В своем благородном возмущении окружающей средой, которое породила скорбь утраты и подогревала любовь, она дошла до отрицания всего, что в ее натуре противоречило такому жертвенному пылу; напрягая всю свою волю, точно туго натянутую тетиву, она стремилась к высокому идеалу чистой, трудной жизни, озаренной счастьем… И тяготы и убожество предстоящего существования — все только радовало ее. Как это будет прекрасно!..
Госпожа Ланже была так занята собою, что не обращала внимание на происходившее вокруг; с некоторых пор она занималась исключительно своим здоровьем, тратила все время на лечение мнимых болезней, обращалась к одному врачу, меняла его на другого; каждый в течение двух недель был ее Спасителем с большой буквы; потом наступал черед следующего. Она по целым месяцам лежала в дорогих лечебницах и свято выполняла самые пустяковые предписания. А про дочь и мужа даже не вспоминала.
Господин Ланже был более внимателен и что-то уже заподозрил. Отцовская ревность открыла ему глаза. Он любил Жаклину сложной и вместе с тем чистой любовью, которую многие отцы втайне питают к дочерям; а это чувство входит острое и благоговейное любопытство по отношению к существу, в котором видишь себя, спою плоть и кровь, но которое родилось женщиной. В тайниках сердца много таких темных и светлых пятен, но в них предпочтительно не вглядываться. До сих пор Ланже забавляло наблюдать за тем, как его дочурка кружит головы юношам: ему нравилось, что она именно такая — кокетливая, увлекающаяся и в то же время рассудительная (совсем в него). Но, увидев, что дело принимает серьезный оборот, он забил тревогу. Сперва он только подтрунивал над Оливье в присутствии Жаклины, затем критика его стала более язвительной. Однажды Жаклина заметила, смеясь:
— Не говори о нем так дурно, папа; тебе же будет неловко, если я вздумаю выйти за него замуж.
Отец поднял крик, обозвал ее безумицей. Это был лучший способ довести ее до полного безумия. Он заявил, что она не выйдет за Оливье. Она заявила, что выйдет. Иллюзии рассеялись. Отец понял, что с его мнением не считаются. Его отцовский эгоизм был возмущен. Он поклялся, что отныне не пустит на порог ни Оливье, ни Кристофа. Это только озлобило девушку, и в одно прекрасное утро не успел Оливье отворить на звонок дверь, как в комнату вихрем влетела бледная как полотно Жаклина.
— Увезите меня! — заявила она решительно. — Родители не хотят, а я хочу. Вы должны меня скомпрометировать.
Оливье растерялся, расчувствовался и даже не пытался спорить. По счастью, Кристоф был дома. Обычно он не отличался благоразумием. А тут постарался вразумить их, предсказывая, какой поднимется шум и как они оба будут от этого страдать. Сердито кусая губы, Жаклина сказала:
— Ну что ж, тогда мы покончим с собой!
Этот довод не только не отпугнул Оливье, а, наоборот, убедил его. Кристоф с превеликим трудом добился от влюбленных безумцев согласия повременить — прежде чем прибегнуть к таким отчаянным средствам, надо испробовать все остальные: Жаклина должна вернуться домой, а он, Кристоф, сам пойдет к г-ну Ланже и постарается уговорить его.
Странный это был ходатай! Он так начал свою речь, что Ланже чуть сразу же не выставил его, но, почувствовав комизм положения, решил дослушать смеха ради. Однако серьезный тон Кристофа, его искренность и убежденность мало-помалу оказали свое действие; Ланже, правда, не хотел сдаваться и время от времени вставлял насмешливые замечания. Но Кристоф все пропускал мимо ушей, — только при самых язвительных колкостях останавливался на миг и внутренне ощетинивался, затем продолжал говорить. Подкрепляя свои слова ударами кулака по столу, он сказал:
— Смею вас уверить, что этот разговор не доставляет мне ни малейшего удовольствия: некоторые ваши замечания мне трудно стерпеть, но я считал своим долгом поговорить с вами. Забудьте обо мне — я тут ни при чем, — и взвесьте мои слова.
Ланже слушал; когда речь зашла о намерении покончить с собой, он пожал плечами и деланно расхохотался, но видно было, что его это встревожило: он был слишком умен, чтобы не принять всерьез подобную угрозу, — он знал, что надо помнить о неуравновешенности влюбленных девушек. Когда-то одна из его любовниц, избалованная хохотушка, которую он не считал способной на подобный шаг, у него на глазах выстрелила в себя из револьвера, но умерла не сразу; он, как сейчас, во всех подробностях видел эту страшную сцену. Да, от таких сумасбродных девчонок можно ждать чего угодно. У него сжалось сердце… «Ей так хочется? Хорошо, пусть так и будет. Сама пожалеет, дурочка!..» Конечно, он мог бы пуститься на хитрость, на словах дать согласие, выиграть время и постепенно отвлечь Жаклину от Оливье. Но это стоило бы усилий, которые он не хотел или не мог тратить. Кроме того, он был человек слабый и, однажды решительно сказав Жаклине «нет», очень не прочь был поправить свою резкость и сказать «да». В конце концов, можно ли все предугадать? Пожалуй, девчонка права. Самое главное — любить друг друга. Ланже знал, что Оливье — юноша серьезный, не лишенный дарования… И он дал согласие на брак.
Накануне свадьбы Оливье и Кристоф не ложились до поздней ночи. Им не хотелось терять ни одной минуты уходившего от них дорогого прошлого. Но оно уже стало прошлым. Такими бывают грустные прощания на вокзальной платформе, когда бесконечно тянутся последние минуты, оставшиеся до отхода поезда: провожающие стоят, смотрят, говорят, но душа молчит, друг уже не здесь. Кристоф попытался разговаривать и оборвал беседу на полуслове; заметив рассеянный взгляд Оливье, он сказал с улыбкой:
— Как ты уже далеко!
Оливье смущенно оправдывался. Ему самому было грустно, что он не может сосредоточиться на этих последних мгновениях, когда они еще вместе. Но Кристоф пожал ему руку и сказал:
— Ничего! Не насилуй себя. Я очень рад. Мечтай, мой мальчик.
Они стояли рядом у окна и, облокотясь на подоконник, смотрели в темноту сада. После долгого молчания Кристоф обратился к Оливье:
— Ты убегаешь от меня? И рассчитываешь, что тебе удастся улизнуть? Ты думаешь о своей Жаклине. Погоди, я тебя поймаю. Я тоже думаю о ней.
— Друг ты мой, — сказал Оливье, — а я-то ведь о тебе думал! Даже…
Он запнулся.
— Даже несмотря на то, что мне это было очень трудно!.. — смеясь, докончил за него Кристоф.
Кристоф прихорошился и даже прифрантился к свадьбе. Ни безразличный к религии Оливье, ни восставшая против нее Жаклина не пожелали венчаться в церкви. Кристоф написал симфоническую пьесу для исполнения в мэрии, но отказался от этого замысла, когда представил себе церемонию гражданского брака, казавшуюся ему нелепой. Чтобы иначе относиться к такого рода обряду, надо быть лишенным и веры и внутренней свободы. Если уж истинный католик идет на такое вольнодумство, то, во всяком случае, не затем, чтобы чиновник подменил для него священнослужителя. Между богом и свободой совести нет места ни для какой государственной религии. Государство регистрирует, но соединять не его дело.
Присутствуя на свадьбе Оливье и Жаклины, Кристоф не пожалел о своем решении. Оливье слушал с рассеянным, немного насмешливым видом. Мэр расточал низкопробную лесть молодым, богатой родне, сановным свидетелям. Жаклина не слушала: она украдкой показывала язык Симоне Адан, с которой поспорила, что «ни капельки не будет волноваться во время свадьбы», и теперь явно выигрывала пари. Она не вдумывалась в происходящее — ее только забавляло, что она выходит замуж. Остальные позировали для публики; а публика глядела во все глаза. Ланже чувствовал себя в своей стихии; несмотря на искреннюю любовь к дочери, его больше всего интересовало, кто из знакомых приехал и не забыл ли он кого-нибудь пригласить. Один Кристоф был растроган за всех: за родителей, за новобрачных, за мэра; он не сводил глаз с Оливье, а тот даже не оглянулся.
Вечером молодые уехали в Италию, Кристоф и отец Жаклины провожали их на вокзал и видели, что они довольны, ни о чем не жалеют и не скрывают, как им не терпится поскорее уехать. Оливье казался подростком, а Жаклина совсем девочкой… Сколько трогательной и милой грусти в таких проводах! Отцу немножко горько, что его дочурку увозит чужой мужчина, муж… увозит навсегда. А те упоены ощущением свободы. Перед ними больше нет преград, ничто их не держит, — кажется, что они достигли вершины: теперь, когда владеешь всем, не страшно умереть, ничего не страшно… Позднее убеждаешься, что это лишь один из этапов: дорога идет дальше, все в гору, и мало кто доходит до следующего этапа…
Поезд умчал их в темноту. Кристоф и Ланже возвращались вместе. Кристоф сказал с лукавым простодушием:
— Овдовели мы с вами!
Ланже засмеялся. Они распрощались, и каждый отправился к себе домой. Обоим было грустно. Но к грусти примешивалось умиление. Сидя один у себя в комнате, Кристоф думал:
«Лучшая часть моего „я“ счастлива».
В спальне Оливье все было по-прежнему. Друзья решили, что, пока Оливье не вернется и не устроится на новой квартире, его обстановка и все дорогие ему вещи останутся у Кристофа. Казалось, и сам он еще здесь. Кристоф посмотрел на карточку Антуанетты, поставил ее перед собой на стол и спросил:
— Ты довольна, дорогая?
Он писал Оливье часто, — пожалуй, слишком часто. А в ответ получал редкие письма, небрежные и все более не похожие на прежнего Оливье. Кристоф был разочарован. Но убеждал себя, что иначе быть не могло, и не сомневался, что дружба их останется неизменной.
Одиночество не тяготило его. Даже наоборот: он бы предпочел еще меньше общаться с людьми. Опека «Гран журналь» стала не на шутку раздражать его. Арсен Гамаш имел поползновение считать себя собственником открытых им гениев: ему казалось вполне закономерным приобщить их славу к своей, подобно Людовику XIV, который собрал вокруг своего престола Мольера, Лебрена и Люлли. Кристоф находил, что его покровитель из «Гран журналь» отличается не менее самодержавными замашками и является не меньшей помехой искусству, чем автор «Гимна Эгиру», ибо журналист, будучи столь же невежественным, как император, столь же безапелляционно судил об искусстве — все не угодное ему просто не имело права на существование, объявлялось плохим, вредным и истреблялось в интересах общества. Смешное и страшное зрелище, когда дельцы, даже не понюхавшие культуры, берутся руководить не только политикой и финансами, но и духовной жизнью, предлагают художнику собачью конуру, ошейник и кормушку, а в случае отказа могут натравить на него сотни болванов из числа своей угодливой своры! Но Кристоф не принадлежал к тем, кто поддается дрессировке. Он не мог допустить, чтобы какой-то хам указывал ему, что должно и чего не должно делать в музыке, и недвусмысленно дал понять, что искусство требует более основательной подготовки, чем политика. Точно так же он без церемоний отказался положить на музыку бездарное либретто, которое, с благословения хозяина, попытался всучить ему один из главных приспешников газеты. Так началась его размолвка с Гамашем.
Кристоф отнюдь не огорчился. Едва выйдя из безвестности, он жаждал вернуться в прежнее состояние. «Будучи на виду, человек теряет себя и растворяется в других». Слишком многим было до него дело. Ему вспомнились слова Гете:
«После того как писатель обратил на себя внимание произведением незаурядным, публика всеми способами мешает ему написать второе такое же… Таланту не дают углубиться в себя, вовлекают его в мирскую суету, потому что каждый рассчитывает урвать себе частицу».
Он замкнулся от внешнего мира и вновь сблизился кос с кем из старых друзей. Он побывал у Арно, которых почти забыл последнее время. Г-жа Арно полдня проводила одна, и у нее было время вникать в чужие горести. Она поняла, какую пустоту ощутил Кристоф после отъезда Оливье, и, поборов свою застенчивость, пригласила его обедать. Если бы у нее хватило духу, она даже предложила бы ему присмотреть за его хозяйством; но на это она не отважилась и хорошо сделала — Кристоф не любил, чтобы его опекали. Однако от обеда он не отказался и мало-помалу привык проводить вечера у Арно.
Чета Арно жила все так же дружно, но к прежней атмосфере немного грустной, почти болезненной взаимной привязанности прибавилось что-то будничное, серое. Арно переживал полосу угнетения, которую приписывал усталости от преподавательского труда — труда изматывающего, сегодня такого же, как вчера, точно колесо, когда оно вертится на месте, не останавливаясь ни на миг и не двигаясь вперед. При всем своем терпении бедняга Арно дошел чуть не до отчаяния. Ему претили явные несправедливости, а собственное самопожертвование казалось бесцельным. Г-жа Арно ободряла его ласковым словом; с виду она была так же уравновешенна, как прежде, хотя заметно поблекла. Кристоф в ее присутствии внушал ее мужу, какое счастье иметь такую рассудительную жену.
— Да, она у меня умница, ее трудно вывести из себя, — отвечал Арно. — Это и ее и мое счастье. Если бы она тяготилась нашей жизнью, я бы, пожалуй, не выдержал.
Госпожа Арно краснела и молчала. Потом своим обычным ровным голосом начинала говорить о чем-нибудь постороннем. Посещения Кристофа, как всегда, были благотворны. Они несли с собой свет. А его согревало общество этих сердечных людей.
У него появился еще один друг — женщина. Вернее, он сам отыскал ее, потому что она хоть и мечтала познакомиться с ним, однако ни за что не сделала бы первого шага. Это была девушка лет двадцати пяти с небольшим, музыкантша, с отличием окончившая консерваторию по классу фортепиано; звали ее Сесиль Флери. Она не могла похвастать ни высоким ростом, ни стройностью. У нее были густые брови, большие, красивые, подернутые влагой глаза, толстоватый и красноватый, утиный носик, толстые мягкие и добродушные губы, тяжелый, упрямый подбородок и довольно низкий широкий лоб; волосы были стянуты на затылке пышным узлом. Руки у нее были крепкие, а кисть, как полагается пианисту, крупная, с отставленным большим пальцем и подушечками на концах. Весь ее облик оставлял впечатление грубоватой силы и крестьянского здоровья. Она жила с матерью, которую обожала; старушка нисколько не интересовалась музыкой, но, слыша бесконечные разговоры на эту тему, тоже стала говорить о музыке и знала все, что творится в музыкальном мире. У Сесили была несладкая жизнь. Целые дни она бегала по урокам, изредка давала концерты, которые пишущая братия обходила полным молчанием. Возвращалась она поздно пешком или в омнибусе, до смерти усталая, но жизнерадостная; не унывая долбила гаммы, сама мастерила себе шляпки, любила поговорить, посмеяться и часто пела для собственного удовольствия.
Жизнь не избаловала ее, и она умела ценить немудреные развлечения и скромное благополучие, достигнутое своим трудом, умела радоваться малейшему, едва заметному успеху на своем поприще или в своем творчестве. Да, если в этом месяце ей удалось заработать на пять франков больше, чем в предыдущем, или наконец-то получилась та шопеновская фраза, над которой она билась несколько недель, она была вполне довольна. К своей работе, отнюдь не чрезмерной, вполне соответствовавшей ее возможностям, она относилась как к полезному физическому упражнению. Игра, пение, уроки давали ей приятное ощущение правильной, размеренной затраты энергии, обеспечивая в то же время средний достаток и скромный успех. Она отличалась прекрасным аппетитом, хорошо ела, хорошо спала и никогда не хворала.
Обладая трезвым, рассудительным, непритязательным и вполне уравновешенным умом, она ничем не терзалась, жила настоящей минутой, не допекала себя тем, что было, и тем, что будет. А так как она была наделена крепким здоровьем и, по-видимому, ограждена от неожиданных ударов судьбы, то и чувствовала себя почти всегда счастливой. Ей нравилось упражняться на фортепиано — так же как нравилось хозяйничать, разговаривать о домашних делах или просто бездельничать. Нельзя сказать, чтобы она не думала о завтрашнем дне, она была расчетлива и предусмотрительна, но она умела жить каждой данной минутой. Ее не волновали высокие идеалы; единственное ее стремление, — идеалом его никак не назовешь, — довольно мещанское и мирное, незаметно направляло все ее поступки, все мысли; а суть его заключалась в том, чтобы спокойной любовью любить каждое свое дело, все, что ни делаешь. По воскресеньям она ходила в церковь. Но религия почти не занимала места в ее жизни. Она восхищалась натурами увлекающимися, вроде Кристофа, гениями или фанатиками, но не завидовала им» как бы она могла вместить их страстное волнение, их талант?
Каким же образом она понимала их музыку? Она и сама затруднилась бы это объяснить, но твердо знала, что понимает. Несокрушимое физическое и духовное равновесие давало ей преимущество перед другими исполнителями. Избыток жизни, когда собственные страсти молчат, — превосходная почва, где пышным цветом распускаются чужие страсти. Эти грозные страсти, терзавшие своего творца, не потрясали ее: она передавала всю их мощь, не испытывая на себе действия их отравы, и ощущала только подъем сил, а потом приятную усталость. Окончив игру, она вставала — вся потная, разбитая, — спокойно улыбалась и была довольна.
Кристоф услышал однажды вечером, как она играет, и поразился, а по окончании концерта поспешил пожать ей руку. Ее тронуло его внимание — зал был не очень полон, да и вообще она не успела пресытиться похвалами. В свое время у нее не хватило пронырливости, чтобы примкнуть к определенной музыкальной клике, не хватило ловкости, чтобы окружить себя почитателями, она не старалась щеголять техникой, не оригинальничала в трактовке классических произведений, не присваивала себе право собственности на того или другого великого композитора — на Иоганна-Себастьяна Баха или Бетховена, не подводила никаких теорий под свое исполнение, а попросту играла так, как чувствовала, и потому на нее не обращали внимания и критики не знали ее, — ведь никто не сказал им, что она играет хорошо, сами же они никогда бы до этого не додумались.
Кристоф стал часто встречаться с Сесиль. В этой здоровой и спокойной девушке его привлекало как загадка сочетание силы с вялостью. Кристоф не мог Примириться с тем, что ее так плохо знают, и сказал, что попросит своих приятелей из «Гран журналь» написать о ней. Хотя Сесиль и была не прочь, чтобы ее похвалили, она уговорила Кристофа не хлопотать. Ей не хотелось бороться, затрачивать усилия, возбуждать зависть: важнее всего жить спокойно. О ней не пишут — тем лучше! Сама она была чужда зависти и первая восхищалась мастерством других исполнителей. Она не знала честолюбивых желаний. Для этого у нее было слишком ленивое воображение. Она либо занималась каким-нибудь определенным делом, либо не делала ровно ничего, даже не мечтала, и ночью в постели, когда не спала, не думала ни о чем. У нее не было болезненной жажды непременно выйти замуж — жажды, отравляющей жизнь многим девушкам, которые дрожат, как бы не остаться в старых девах. Когда ее спрашивали, разве ей не хочется найти хорошего мужа, она отвечала:
— Только и всего? А почему не пятьдесят тысяч годового дохода? Надо довольствоваться тем, что имеешь. Встретится подходящий — тем лучше! А нет — обойдемся и без него. Когда не дают пирога, можно и в хорошем хлебе находить вкус. Особенно после того, как долго пришлось сидеть на черством!
— А мало ли людей, у которых и хлеб-то не каждый день бывает! — вторила ей старушка мать.
У Сесили были основания критически относиться к мужчинам. Отец ее, умерший несколько лет назад, был человек слабый и нерадивый, причинивший много зла жене и детям. Брат сбился с пути; никто толком не знал, что он делает; изредка он появлялся и требовал денег; его боялись и стыдились, каждый миг ждали самой страшной вести о нем и все-таки его любили. Однажды с ним столкнулся Кристоф. Он был в гостях у Сесили; на парадном позвонили; мать пошла отворить. В соседней комнате начался громкий разговор, минутами переходивший в крик. Сесили было явно не по себе; наконец она не вытерпела, тоже вышла и оставила Кристофа одного. Спор не утихал, в незнакомом голосе звучали угрожающие нотки. Кристоф счел своим долгом вмешаться: он открыл дверь и едва успел разглядеть еще молодого, немного сутулого мужчину, стоявшего к нему спиной; но тут Сесиль бросилась к Кристофу, умоляя его не входить, и сама ушла вместе с ним. Они снова сели и долго молчали. В комнате рядом посетитель еще покричал немного, потом ушел, хлопнув дверью. Сесиль вздохнула и сказала Кристофу:
Чувство глубокой благодарности охватило их. Но Кристоф сразу же заговорил о другом, засмеялся, подошел к окну и выпрыгнул в сад.
Все последующие дни он уговаривал Оливье сделать официальное предложение родителям Жаклины. Оливье не решался, предвидя отказ. Кристоф настаивал также, чтобы он занялся подысканием себе места. Допустим, родители согласятся выдать за него Жаклину, так не может же он принять ее приданое, если сам не будет в состоянии заработать на жизнь? Оливье был с этим согласен, хотя и не разделял до комизма отрицательного отношения Кристофа к женитьбе на богатой. В голове у Кристофа крепко засела мысль, что богатство — смерть для души. Он не прочь был повторить ответ нищего мудреца богатой вертихвостке, которую беспокоило, что ждет ее в загробной жизни:
«Как, сударыня! У вас есть миллион, а вам вдобавок понадобилась еще и бессмертная душа?»
— Остерегайся женщины, — полушутя, полусерьезно говорил Кристоф Оливье. — Остерегайся женщины, а тем паче женщины богатой. Не отрицаю, женщина может любить искусство, но она губит художника. Богатая женщина — это отрава для того и для другого. Богатство — это болезнь, и женщина переносит ее еще хуже, чем мужчина. Богач, как правило, существо неполноценное… Ты смеешься? Надо мной смеешься? А как по-твоему? Разве богач знает, что такое жизнь? Разве он соприкасается с суровой действительностью? Разве ему бьет в лицо жестокое дыхание нужды, запах хлеба, добытого своим трудом, и вскопанной своими руками земли? Да он ничего не понимает, не видит ничего и никого… Когда я был совсем маленьким, меня раза два возили на прогулку в придворном экипаже. Коляска катилась среди лугов, где я знал каждую травинку, по любимым моим местам, где обычно я резвился один. Так вот, из коляски я ровно ничего не видел. Все милые сердцу картины природы становились сразу такими же прилизанными и вылощенными, как те олухи, которые сопровождали меня. Не только крахмальные души загораживали от меня зелень лугов. Чего стоили одни эти движущиеся подмостки, поднимавшие меня над природой! Я хочу чувствовать, что земля мне мать, а для этого мне надо упираться ногами в ее чрево, как младенцу, который рождается на божий свет. Богатство разрывает узы, соединяющие человека с землей и связующие между собой всех сынов земли. Как же тут остаться художником? Устами художника говорит земля. Богач не может быть великим художником. Чтобы творить при таких неблагоприятных условиях, ему понадобилось бы во сто крат больше таланта. И если-бы ему это даже удалось, он все-таки был бы тепличным растением. Что ни говори о великом Гете, какие-то частицы его души отмерли, богатство убило в нем самые чувствительные нервы. А у тебя-то ведь закваска не гетевская, тебя богатство поглотит окончательно, тем более — богатая жена. Гете хоть этого удалось избежать. Мужчина один еще может противостоять этой напасти. В нем так могуч животный инстинкт, такой запас здоровой, черноземной силы привязывает его к земле, что один он кое-как способен уцелеть. Но женщина беззащитна против этой отравы и губит ею других. Она с наслаждением вдыхает раздушенный смрад богатства и уже не может без него обходиться. Женщина, сохранившая в богатстве здоровую душу, — такое же чудо, как гениальный миллионер… Кроме того, я не терплю выродков. А человек, который имеет больше, чем ему нужно на жизнь, — выродок. Это злокачественный нарост, высасывающий соки из других людей.
Оливье смеялся.
— Что поделаешь? — говорил он. — Не могу же я разлюбить Жаклину, потому что она богата, или заставить ее отказаться от богатства из любви ко мне.
— Раз ты не можешь спасти ее, спасай себя. Тем самым ты и ее спасешь. Сохрани нравственную чистоту. Трудись.
Оливье вовсе не требовались советы Кристофа: в вопросах порядочности он был, пожалуй, еще щепетильнее своего друга. Выпадов Кристофа против денег он, разумеется, не принимал всерьез, потому что сам когда-то был богат; он не презирал богатства и находил, что оно очень идет к хорошенькому личику Жаклины. Но ему была нестерпима мысль, что в его любви могут заподозрить хоть намек на корысть. Он подал ходатайство о зачислении в учебное ведомство. Пока что он мог рассчитывать только на скромную должность преподавателя в провинциальном лицее. Такой свадебный подарок не очень-то порадует Жаклину. Оливье робко заговорил с ней об этом. Сперва она не желала признать его доводы — приписывала их болезненному самолюбию. Влиянию Кристофа. Ей это все казалось смешным — разве не естественно, когда любишь, разделять с любимой как богатство, так равно и бедность, и что за мелочное чувство — нежелание принять из рук любимой помощь, хотя ей это только приятно! Тем не менее она одобрила намерение Оливье — оно соблазняло ее именно своей непривлекательной, аскетической стороной: это даст ей возможность удовлетворить свою жажду нравственного подвига. В своем благородном возмущении окружающей средой, которое породила скорбь утраты и подогревала любовь, она дошла до отрицания всего, что в ее натуре противоречило такому жертвенному пылу; напрягая всю свою волю, точно туго натянутую тетиву, она стремилась к высокому идеалу чистой, трудной жизни, озаренной счастьем… И тяготы и убожество предстоящего существования — все только радовало ее. Как это будет прекрасно!..
Госпожа Ланже была так занята собою, что не обращала внимание на происходившее вокруг; с некоторых пор она занималась исключительно своим здоровьем, тратила все время на лечение мнимых болезней, обращалась к одному врачу, меняла его на другого; каждый в течение двух недель был ее Спасителем с большой буквы; потом наступал черед следующего. Она по целым месяцам лежала в дорогих лечебницах и свято выполняла самые пустяковые предписания. А про дочь и мужа даже не вспоминала.
Господин Ланже был более внимателен и что-то уже заподозрил. Отцовская ревность открыла ему глаза. Он любил Жаклину сложной и вместе с тем чистой любовью, которую многие отцы втайне питают к дочерям; а это чувство входит острое и благоговейное любопытство по отношению к существу, в котором видишь себя, спою плоть и кровь, но которое родилось женщиной. В тайниках сердца много таких темных и светлых пятен, но в них предпочтительно не вглядываться. До сих пор Ланже забавляло наблюдать за тем, как его дочурка кружит головы юношам: ему нравилось, что она именно такая — кокетливая, увлекающаяся и в то же время рассудительная (совсем в него). Но, увидев, что дело принимает серьезный оборот, он забил тревогу. Сперва он только подтрунивал над Оливье в присутствии Жаклины, затем критика его стала более язвительной. Однажды Жаклина заметила, смеясь:
— Не говори о нем так дурно, папа; тебе же будет неловко, если я вздумаю выйти за него замуж.
Отец поднял крик, обозвал ее безумицей. Это был лучший способ довести ее до полного безумия. Он заявил, что она не выйдет за Оливье. Она заявила, что выйдет. Иллюзии рассеялись. Отец понял, что с его мнением не считаются. Его отцовский эгоизм был возмущен. Он поклялся, что отныне не пустит на порог ни Оливье, ни Кристофа. Это только озлобило девушку, и в одно прекрасное утро не успел Оливье отворить на звонок дверь, как в комнату вихрем влетела бледная как полотно Жаклина.
— Увезите меня! — заявила она решительно. — Родители не хотят, а я хочу. Вы должны меня скомпрометировать.
Оливье растерялся, расчувствовался и даже не пытался спорить. По счастью, Кристоф был дома. Обычно он не отличался благоразумием. А тут постарался вразумить их, предсказывая, какой поднимется шум и как они оба будут от этого страдать. Сердито кусая губы, Жаклина сказала:
— Ну что ж, тогда мы покончим с собой!
Этот довод не только не отпугнул Оливье, а, наоборот, убедил его. Кристоф с превеликим трудом добился от влюбленных безумцев согласия повременить — прежде чем прибегнуть к таким отчаянным средствам, надо испробовать все остальные: Жаклина должна вернуться домой, а он, Кристоф, сам пойдет к г-ну Ланже и постарается уговорить его.
Странный это был ходатай! Он так начал свою речь, что Ланже чуть сразу же не выставил его, но, почувствовав комизм положения, решил дослушать смеха ради. Однако серьезный тон Кристофа, его искренность и убежденность мало-помалу оказали свое действие; Ланже, правда, не хотел сдаваться и время от времени вставлял насмешливые замечания. Но Кристоф все пропускал мимо ушей, — только при самых язвительных колкостях останавливался на миг и внутренне ощетинивался, затем продолжал говорить. Подкрепляя свои слова ударами кулака по столу, он сказал:
— Смею вас уверить, что этот разговор не доставляет мне ни малейшего удовольствия: некоторые ваши замечания мне трудно стерпеть, но я считал своим долгом поговорить с вами. Забудьте обо мне — я тут ни при чем, — и взвесьте мои слова.
Ланже слушал; когда речь зашла о намерении покончить с собой, он пожал плечами и деланно расхохотался, но видно было, что его это встревожило: он был слишком умен, чтобы не принять всерьез подобную угрозу, — он знал, что надо помнить о неуравновешенности влюбленных девушек. Когда-то одна из его любовниц, избалованная хохотушка, которую он не считал способной на подобный шаг, у него на глазах выстрелила в себя из револьвера, но умерла не сразу; он, как сейчас, во всех подробностях видел эту страшную сцену. Да, от таких сумасбродных девчонок можно ждать чего угодно. У него сжалось сердце… «Ей так хочется? Хорошо, пусть так и будет. Сама пожалеет, дурочка!..» Конечно, он мог бы пуститься на хитрость, на словах дать согласие, выиграть время и постепенно отвлечь Жаклину от Оливье. Но это стоило бы усилий, которые он не хотел или не мог тратить. Кроме того, он был человек слабый и, однажды решительно сказав Жаклине «нет», очень не прочь был поправить свою резкость и сказать «да». В конце концов, можно ли все предугадать? Пожалуй, девчонка права. Самое главное — любить друг друга. Ланже знал, что Оливье — юноша серьезный, не лишенный дарования… И он дал согласие на брак.
Накануне свадьбы Оливье и Кристоф не ложились до поздней ночи. Им не хотелось терять ни одной минуты уходившего от них дорогого прошлого. Но оно уже стало прошлым. Такими бывают грустные прощания на вокзальной платформе, когда бесконечно тянутся последние минуты, оставшиеся до отхода поезда: провожающие стоят, смотрят, говорят, но душа молчит, друг уже не здесь. Кристоф попытался разговаривать и оборвал беседу на полуслове; заметив рассеянный взгляд Оливье, он сказал с улыбкой:
— Как ты уже далеко!
Оливье смущенно оправдывался. Ему самому было грустно, что он не может сосредоточиться на этих последних мгновениях, когда они еще вместе. Но Кристоф пожал ему руку и сказал:
— Ничего! Не насилуй себя. Я очень рад. Мечтай, мой мальчик.
Они стояли рядом у окна и, облокотясь на подоконник, смотрели в темноту сада. После долгого молчания Кристоф обратился к Оливье:
— Ты убегаешь от меня? И рассчитываешь, что тебе удастся улизнуть? Ты думаешь о своей Жаклине. Погоди, я тебя поймаю. Я тоже думаю о ней.
— Друг ты мой, — сказал Оливье, — а я-то ведь о тебе думал! Даже…
Он запнулся.
— Даже несмотря на то, что мне это было очень трудно!.. — смеясь, докончил за него Кристоф.
Кристоф прихорошился и даже прифрантился к свадьбе. Ни безразличный к религии Оливье, ни восставшая против нее Жаклина не пожелали венчаться в церкви. Кристоф написал симфоническую пьесу для исполнения в мэрии, но отказался от этого замысла, когда представил себе церемонию гражданского брака, казавшуюся ему нелепой. Чтобы иначе относиться к такого рода обряду, надо быть лишенным и веры и внутренней свободы. Если уж истинный католик идет на такое вольнодумство, то, во всяком случае, не затем, чтобы чиновник подменил для него священнослужителя. Между богом и свободой совести нет места ни для какой государственной религии. Государство регистрирует, но соединять не его дело.
Присутствуя на свадьбе Оливье и Жаклины, Кристоф не пожалел о своем решении. Оливье слушал с рассеянным, немного насмешливым видом. Мэр расточал низкопробную лесть молодым, богатой родне, сановным свидетелям. Жаклина не слушала: она украдкой показывала язык Симоне Адан, с которой поспорила, что «ни капельки не будет волноваться во время свадьбы», и теперь явно выигрывала пари. Она не вдумывалась в происходящее — ее только забавляло, что она выходит замуж. Остальные позировали для публики; а публика глядела во все глаза. Ланже чувствовал себя в своей стихии; несмотря на искреннюю любовь к дочери, его больше всего интересовало, кто из знакомых приехал и не забыл ли он кого-нибудь пригласить. Один Кристоф был растроган за всех: за родителей, за новобрачных, за мэра; он не сводил глаз с Оливье, а тот даже не оглянулся.
Вечером молодые уехали в Италию, Кристоф и отец Жаклины провожали их на вокзал и видели, что они довольны, ни о чем не жалеют и не скрывают, как им не терпится поскорее уехать. Оливье казался подростком, а Жаклина совсем девочкой… Сколько трогательной и милой грусти в таких проводах! Отцу немножко горько, что его дочурку увозит чужой мужчина, муж… увозит навсегда. А те упоены ощущением свободы. Перед ними больше нет преград, ничто их не держит, — кажется, что они достигли вершины: теперь, когда владеешь всем, не страшно умереть, ничего не страшно… Позднее убеждаешься, что это лишь один из этапов: дорога идет дальше, все в гору, и мало кто доходит до следующего этапа…
Поезд умчал их в темноту. Кристоф и Ланже возвращались вместе. Кристоф сказал с лукавым простодушием:
— Овдовели мы с вами!
Ланже засмеялся. Они распрощались, и каждый отправился к себе домой. Обоим было грустно. Но к грусти примешивалось умиление. Сидя один у себя в комнате, Кристоф думал:
«Лучшая часть моего „я“ счастлива».
В спальне Оливье все было по-прежнему. Друзья решили, что, пока Оливье не вернется и не устроится на новой квартире, его обстановка и все дорогие ему вещи останутся у Кристофа. Казалось, и сам он еще здесь. Кристоф посмотрел на карточку Антуанетты, поставил ее перед собой на стол и спросил:
— Ты довольна, дорогая?
Он писал Оливье часто, — пожалуй, слишком часто. А в ответ получал редкие письма, небрежные и все более не похожие на прежнего Оливье. Кристоф был разочарован. Но убеждал себя, что иначе быть не могло, и не сомневался, что дружба их останется неизменной.
Одиночество не тяготило его. Даже наоборот: он бы предпочел еще меньше общаться с людьми. Опека «Гран журналь» стала не на шутку раздражать его. Арсен Гамаш имел поползновение считать себя собственником открытых им гениев: ему казалось вполне закономерным приобщить их славу к своей, подобно Людовику XIV, который собрал вокруг своего престола Мольера, Лебрена и Люлли. Кристоф находил, что его покровитель из «Гран журналь» отличается не менее самодержавными замашками и является не меньшей помехой искусству, чем автор «Гимна Эгиру», ибо журналист, будучи столь же невежественным, как император, столь же безапелляционно судил об искусстве — все не угодное ему просто не имело права на существование, объявлялось плохим, вредным и истреблялось в интересах общества. Смешное и страшное зрелище, когда дельцы, даже не понюхавшие культуры, берутся руководить не только политикой и финансами, но и духовной жизнью, предлагают художнику собачью конуру, ошейник и кормушку, а в случае отказа могут натравить на него сотни болванов из числа своей угодливой своры! Но Кристоф не принадлежал к тем, кто поддается дрессировке. Он не мог допустить, чтобы какой-то хам указывал ему, что должно и чего не должно делать в музыке, и недвусмысленно дал понять, что искусство требует более основательной подготовки, чем политика. Точно так же он без церемоний отказался положить на музыку бездарное либретто, которое, с благословения хозяина, попытался всучить ему один из главных приспешников газеты. Так началась его размолвка с Гамашем.
Кристоф отнюдь не огорчился. Едва выйдя из безвестности, он жаждал вернуться в прежнее состояние. «Будучи на виду, человек теряет себя и растворяется в других». Слишком многим было до него дело. Ему вспомнились слова Гете:
«После того как писатель обратил на себя внимание произведением незаурядным, публика всеми способами мешает ему написать второе такое же… Таланту не дают углубиться в себя, вовлекают его в мирскую суету, потому что каждый рассчитывает урвать себе частицу».
Он замкнулся от внешнего мира и вновь сблизился кос с кем из старых друзей. Он побывал у Арно, которых почти забыл последнее время. Г-жа Арно полдня проводила одна, и у нее было время вникать в чужие горести. Она поняла, какую пустоту ощутил Кристоф после отъезда Оливье, и, поборов свою застенчивость, пригласила его обедать. Если бы у нее хватило духу, она даже предложила бы ему присмотреть за его хозяйством; но на это она не отважилась и хорошо сделала — Кристоф не любил, чтобы его опекали. Однако от обеда он не отказался и мало-помалу привык проводить вечера у Арно.
Чета Арно жила все так же дружно, но к прежней атмосфере немного грустной, почти болезненной взаимной привязанности прибавилось что-то будничное, серое. Арно переживал полосу угнетения, которую приписывал усталости от преподавательского труда — труда изматывающего, сегодня такого же, как вчера, точно колесо, когда оно вертится на месте, не останавливаясь ни на миг и не двигаясь вперед. При всем своем терпении бедняга Арно дошел чуть не до отчаяния. Ему претили явные несправедливости, а собственное самопожертвование казалось бесцельным. Г-жа Арно ободряла его ласковым словом; с виду она была так же уравновешенна, как прежде, хотя заметно поблекла. Кристоф в ее присутствии внушал ее мужу, какое счастье иметь такую рассудительную жену.
— Да, она у меня умница, ее трудно вывести из себя, — отвечал Арно. — Это и ее и мое счастье. Если бы она тяготилась нашей жизнью, я бы, пожалуй, не выдержал.
Госпожа Арно краснела и молчала. Потом своим обычным ровным голосом начинала говорить о чем-нибудь постороннем. Посещения Кристофа, как всегда, были благотворны. Они несли с собой свет. А его согревало общество этих сердечных людей.
У него появился еще один друг — женщина. Вернее, он сам отыскал ее, потому что она хоть и мечтала познакомиться с ним, однако ни за что не сделала бы первого шага. Это была девушка лет двадцати пяти с небольшим, музыкантша, с отличием окончившая консерваторию по классу фортепиано; звали ее Сесиль Флери. Она не могла похвастать ни высоким ростом, ни стройностью. У нее были густые брови, большие, красивые, подернутые влагой глаза, толстоватый и красноватый, утиный носик, толстые мягкие и добродушные губы, тяжелый, упрямый подбородок и довольно низкий широкий лоб; волосы были стянуты на затылке пышным узлом. Руки у нее были крепкие, а кисть, как полагается пианисту, крупная, с отставленным большим пальцем и подушечками на концах. Весь ее облик оставлял впечатление грубоватой силы и крестьянского здоровья. Она жила с матерью, которую обожала; старушка нисколько не интересовалась музыкой, но, слыша бесконечные разговоры на эту тему, тоже стала говорить о музыке и знала все, что творится в музыкальном мире. У Сесили была несладкая жизнь. Целые дни она бегала по урокам, изредка давала концерты, которые пишущая братия обходила полным молчанием. Возвращалась она поздно пешком или в омнибусе, до смерти усталая, но жизнерадостная; не унывая долбила гаммы, сама мастерила себе шляпки, любила поговорить, посмеяться и часто пела для собственного удовольствия.
Жизнь не избаловала ее, и она умела ценить немудреные развлечения и скромное благополучие, достигнутое своим трудом, умела радоваться малейшему, едва заметному успеху на своем поприще или в своем творчестве. Да, если в этом месяце ей удалось заработать на пять франков больше, чем в предыдущем, или наконец-то получилась та шопеновская фраза, над которой она билась несколько недель, она была вполне довольна. К своей работе, отнюдь не чрезмерной, вполне соответствовавшей ее возможностям, она относилась как к полезному физическому упражнению. Игра, пение, уроки давали ей приятное ощущение правильной, размеренной затраты энергии, обеспечивая в то же время средний достаток и скромный успех. Она отличалась прекрасным аппетитом, хорошо ела, хорошо спала и никогда не хворала.
Обладая трезвым, рассудительным, непритязательным и вполне уравновешенным умом, она ничем не терзалась, жила настоящей минутой, не допекала себя тем, что было, и тем, что будет. А так как она была наделена крепким здоровьем и, по-видимому, ограждена от неожиданных ударов судьбы, то и чувствовала себя почти всегда счастливой. Ей нравилось упражняться на фортепиано — так же как нравилось хозяйничать, разговаривать о домашних делах или просто бездельничать. Нельзя сказать, чтобы она не думала о завтрашнем дне, она была расчетлива и предусмотрительна, но она умела жить каждой данной минутой. Ее не волновали высокие идеалы; единственное ее стремление, — идеалом его никак не назовешь, — довольно мещанское и мирное, незаметно направляло все ее поступки, все мысли; а суть его заключалась в том, чтобы спокойной любовью любить каждое свое дело, все, что ни делаешь. По воскресеньям она ходила в церковь. Но религия почти не занимала места в ее жизни. Она восхищалась натурами увлекающимися, вроде Кристофа, гениями или фанатиками, но не завидовала им» как бы она могла вместить их страстное волнение, их талант?
Каким же образом она понимала их музыку? Она и сама затруднилась бы это объяснить, но твердо знала, что понимает. Несокрушимое физическое и духовное равновесие давало ей преимущество перед другими исполнителями. Избыток жизни, когда собственные страсти молчат, — превосходная почва, где пышным цветом распускаются чужие страсти. Эти грозные страсти, терзавшие своего творца, не потрясали ее: она передавала всю их мощь, не испытывая на себе действия их отравы, и ощущала только подъем сил, а потом приятную усталость. Окончив игру, она вставала — вся потная, разбитая, — спокойно улыбалась и была довольна.
Кристоф услышал однажды вечером, как она играет, и поразился, а по окончании концерта поспешил пожать ей руку. Ее тронуло его внимание — зал был не очень полон, да и вообще она не успела пресытиться похвалами. В свое время у нее не хватило пронырливости, чтобы примкнуть к определенной музыкальной клике, не хватило ловкости, чтобы окружить себя почитателями, она не старалась щеголять техникой, не оригинальничала в трактовке классических произведений, не присваивала себе право собственности на того или другого великого композитора — на Иоганна-Себастьяна Баха или Бетховена, не подводила никаких теорий под свое исполнение, а попросту играла так, как чувствовала, и потому на нее не обращали внимания и критики не знали ее, — ведь никто не сказал им, что она играет хорошо, сами же они никогда бы до этого не додумались.
Кристоф стал часто встречаться с Сесиль. В этой здоровой и спокойной девушке его привлекало как загадка сочетание силы с вялостью. Кристоф не мог Примириться с тем, что ее так плохо знают, и сказал, что попросит своих приятелей из «Гран журналь» написать о ней. Хотя Сесиль и была не прочь, чтобы ее похвалили, она уговорила Кристофа не хлопотать. Ей не хотелось бороться, затрачивать усилия, возбуждать зависть: важнее всего жить спокойно. О ней не пишут — тем лучше! Сама она была чужда зависти и первая восхищалась мастерством других исполнителей. Она не знала честолюбивых желаний. Для этого у нее было слишком ленивое воображение. Она либо занималась каким-нибудь определенным делом, либо не делала ровно ничего, даже не мечтала, и ночью в постели, когда не спала, не думала ни о чем. У нее не было болезненной жажды непременно выйти замуж — жажды, отравляющей жизнь многим девушкам, которые дрожат, как бы не остаться в старых девах. Когда ее спрашивали, разве ей не хочется найти хорошего мужа, она отвечала:
— Только и всего? А почему не пятьдесят тысяч годового дохода? Надо довольствоваться тем, что имеешь. Встретится подходящий — тем лучше! А нет — обойдемся и без него. Когда не дают пирога, можно и в хорошем хлебе находить вкус. Особенно после того, как долго пришлось сидеть на черством!
— А мало ли людей, у которых и хлеб-то не каждый день бывает! — вторила ей старушка мать.
У Сесили были основания критически относиться к мужчинам. Отец ее, умерший несколько лет назад, был человек слабый и нерадивый, причинивший много зла жене и детям. Брат сбился с пути; никто толком не знал, что он делает; изредка он появлялся и требовал денег; его боялись и стыдились, каждый миг ждали самой страшной вести о нем и все-таки его любили. Однажды с ним столкнулся Кристоф. Он был в гостях у Сесили; на парадном позвонили; мать пошла отворить. В соседней комнате начался громкий разговор, минутами переходивший в крик. Сесили было явно не по себе; наконец она не вытерпела, тоже вышла и оставила Кристофа одного. Спор не утихал, в незнакомом голосе звучали угрожающие нотки. Кристоф счел своим долгом вмешаться: он открыл дверь и едва успел разглядеть еще молодого, немного сутулого мужчину, стоявшего к нему спиной; но тут Сесиль бросилась к Кристофу, умоляя его не входить, и сама ушла вместе с ним. Они снова сели и долго молчали. В комнате рядом посетитель еще покричал немного, потом ушел, хлопнув дверью. Сесиль вздохнула и сказала Кристофу: