Он оставил на столе двадцать злотых и выбежал из комнаты.
   В тот день я встретила на улице Аниелю. Она сделала вид, что не заметила меня, но я догнала ее и схватила за руку:
   – Знаешь, Аниеля…
   – Знаю! – вырвалась она от меня и со злостью крикнула: – Я сделала для нее всё, что только могла, а она такое нам устроила, что ой-ой! Старая графиня на меня теперь гневается. Говорит, что это могло произойти с Луцией в их доме, а тогда бы она всех убила! Разве ей так плохо жилось? Никто не обидел ее деньгами, не ударил, не оскорбил. Все ее уважали… Наша пани Кристина так расстроена всем этим, что закрывает клуб и уезжает отдыхать за границу. Жаль! Такая хорошая клиентка! – И вдруг она расчувствовалась: – А помнишь, как хороша была Луция в том бархатном платье Кристины?…
   Я убежала от Аниели.
   Хлопоты о помещении Луции в частную лечебницу так ни к чему и не привели.
   И снова я целыми днями оставалась в нашей комнате одна. За окном, разукрашенным морозным узором, время от времени грохотали повозки. Стены комнаты, покрытые инеем, приняли мутно-синеватый оттенок замерзшего молока. Они слегка розовели только по вечерам, когда сквозь замерзшее окно пробивался одинокий луч заходящего солнца. Кругом было очень тихо и однообразно. Не появлялись даже похоронные процессии, которые летом оживляли мертвый пейзаж перед нашим домом. Я знала: стоит мне отвернуть лицо от окна, как я опять увижу на кровати молчаливую белую фигуру, устремившую свой безумный взгляд в потолок. И мне не хотелось оборачиваться. Временами Луция шевелилась, и тогда шорох соломы в матрасе заглушал ее учащенное, неровное дыхание. Я то плакала, то смотрела на улицу через маленький кружок в замерзшем окне, образовавшийся от моего дыхания.
   Однажды перед нашим домом остановилась крытая больничная повозка из Кобежина. Из нее вышли санитары.
   Я спряталась за занавеску, рукой зажимая себе рот, чтобы не разрыдаться. Санитары двинулись по лестнице. Вынесли Луцию на носилках. Захлопнулись двери повозки…
   У меня началась горячка, а когда через несколько дней я пришла в себя, полная отчаяния и горечи, то сразу же взялась за пяльцы и заняла то место возле стола, на котором обычно сидела Луция.
   Независимо от того, что делалось у нас в доме, – умирал ли кто или погибал, разрывалось ли чье-либо сердце от нестерпимой боли или съедали человека печаль и отчаяние, – товар нужно было изготовить в срок и отдать поставщику сырья.

ДЕРЕВЯННЫЕ ЧЁТКИ

   Еве Отвиновской

   В небольшом зальце четырьмя плотными рядами стояли на коленях девочки и громко молились.
   За ними присматривала монахиня в темной рясе и белом переднике.
   Взгляды молящихся блуждали по стенам, а губы четко и размеренно выговаривали слова молитвы.
   Это был мой первый вечер в монастырском приюте. Очутилась я в нем неожиданно, и хотя всевозможные непредвиденные случаи происходили в моей жизни довольно часто, этот представлялся мне всё-таки самым удивительным и самым неожиданным.
   Мать, задавленная нуждой, отослала меня на целый год к сестре своей, Броне. Однако Броня была вся поглощена хлопотами в связи с предстоящей свадьбой и переездом на жительство к матери своего будущего мужа, и мой неожиданный приезд смутил ее и застал врасплох. Так как Броня не могла взять меня с собою к свекрови – женщине строгой и неприветливой, а отправить назад в Краков тоже не хотела, она поместила меня в приют для сирот при женском орденском монастыре.
   …Молебствие продолжалось. Были прочитаны все вечерние молитвы, «Деяния апостолов»… Начался бесконечный ряд молитв за высокопоставленных орденских особ: матушку-генералку, матушку-провинциалку, матушку-настоятельницу;[71] за сестер[72] в Америке, за сестер в Варшаве, за сестер в Кракове…
   Время от времени кто-нибудь из девочек от усталости садился задом на пятки. Тогда монахиня, наблюдавшая за порядком, тихонько подходила к лентяйке и ударяла ее носком сандалии по заду. Нарушительница порядка быстро выпрямлялась, и нестройный хор голосов звучал более дружно.
   …За повсеместное распространение католической церкви и нашей святой веры… пять "Отче наш», пять "Богородице дево, радуйся», пять «Слава отцу и сыну и святому духу»…
   "Да, это, наверно, никогда не кончится", – размышляла я, чувствуя, как немеют колени, и борясь с непреодолимым желанием опуститься задом на пятки. Непомерно большое число молитв, прочитанных за святого отца,[73] наводило на мысль о том, что он должен быть самым большим грешником на земле, коль требуется ему такая огромная духовная помощь.
   Наконец-то всё!
   Девочки поднялись.
   Монахиня подошла ко мне.
   – Возьми свои вещи и иди наверх.
   Я быстро окинула взглядом ее лицо; оно было очень бледным, губы чуть искривлены, а глаза живые, черные, блестящие. Ростом и фигурой монахиня походила на пятнадцатилетнюю девочку.
   – Хорошо, слушаюсь, – покорно ответила я, опуская глаза.
   Сироты галдели, прыгали через скамейки, искали что-то на полках буфета и выкидывали оттуда на пол школьные ранцы, тетради, книги; визжали, гримасничали и препирались неизвестно из-за чего.
   Шум затих только после того, как раздался гневный голос монахини:
   – Все наверх! Забыли, что после молитвы должна быть тишина? Гелька, Йоаська, наверх! Если кто-либо из вас еще пикнет, то получит завтра от меня!
   Девочки бросились к дверям. В коридоре и на лестнице раздался топот ног. Я пошла за ними.
   Спальня находилась на чердаке. Железные койки стояли очень близко одна к другой, и в узкие проходы между ними нужно было протискиваться боком. Голые деревянные стены, грязный пол, тусклая лампочка у самого потолка – таков был "пейзаж".
   Девочки разделись с молниеносной быстротой, бросая одежду на застеленные серыми одеялами койки. Через несколько минут они лежали уже под одеялами.
   – Ложись быстрее на свободную кровать, а то сестра Модеста погасит сейчас свет! – крикнула мне одна из девочек.
   Свободную койку я нашла возле окна. Разделась, аккуратно сложила одежду и влезла под колючее одеяло. Сердце, полное смутного ожидания и неуверенности, учащенно билось. У меня было такое чувство, словно мое пребывание в приюте – это какой-то сон, какая-то шутка, что на самом деле всё будет еще совсем по-другому: придет сюда какой-то новый человек, зажжет яркий свет, исчезнет пахнущая грязным бельем спальня – и всё станет по-новому…
   В этот момент свет погас. Шурша рясой, посередине комнаты прошла сестра Модеста и скрылась за дверью своей кельи.
   Я приподняла голову, взглянула в окно: серое небо, а внизу всё черно. Сердце не переставало учащенно биться.
   Девчонки шумно ворочались, храпели и стонали во сне.
   Набитая соломой подушка шелестела у меня под головой, потрескивал при каждом движении матрас, тоже набитый соломой. Жесткий ворс одеяла кусал мне плечи и спину. Я сняла с матраса простыню и завернулась в нее. Прижалась лицом к жесткой подушке. На глаза у меня набежали слезы. Я заснула…
   Разбуженная, я села на койке, не понимая, что происходит вокруг меня.
   Одни девочки уже встали, другие, укутав головы одеялами, лежали недвижимо, как куклы, а вся комната взвизгивала на разные голоса:
   – Ангеле божий возвестил деве Марии…
   – Сестра, ведь еще только пять часов, ну еще минутку!
   – Се, раба господня; да будет мне по слову твоему…
   – Сестра, эта мартышка украла у меня ночью "думку".[74]
   – Богородице дево, радуйся…
   Сестра Модеста шла от одной койки к другой. Проворным движением правой руки она сдирала с лежащих одеяла, а левой наносила удары деревянными четками по голой шее и спине.
   – Сабина! Гелька! Людка! Сейчас же одеваться и читать "Ангеле божий".[75]
   Получившая удар четками быстро слетала с койки, делала несколько быстрых движений для разминки и присоединяла свой голос к хору, читающему "Ангеле божий". Но как только монахиня проходила дальше, она снова преспокойно заворачивалась в одеяло и ложилась на койку, чтобы подремать хоть еще немного.
   Я смотрела с удивлением, как суетится без устали между койками сестра Модеста. С наиболее упорных она грубо сдирала одеяла и швыряла их на пол, деревянные четки весело гуляли по голым спинам. Не прошло и пятнадцати минут, как порядок был наведен и сестра Модеста стала безраздельным хозяином положения. Девчонки, поминутно поклевывая носами, сидели четырьмя длинными рядами на койках и охрипшими со сна голосами громко выводили:
   – Се, раба господня; да будет мне по слову твоему…
   Худенькие, желтые девичьи тела в грязных рубахах, серые невыспавшиеся лица, слипающиеся глаза и зевающие рты, воздающие хвалу своему творцу. Но вот одна из девочек, очень миловидная, с рыжими, вьющимися волосами, юркнула под одеяло. Когда же монахиня стянула с нее одеяло, рыжеволосая сорвалась с койки, как пружина, и гаркнула единым духом:
   – …И слово стало плотню, и обитало с нами, полное благодати и истины![76]
   Тут она получила от монахини по физиономии. Девчонки рассмеялись, и рыжая рассмеялась вместе с ними. А потом все, словно пощечина и дружный смех объединили их, слаженно и громко прочитали "Верую во единого бога отца"…
   Закончив молитвы, девчонки начали поспешно одеваться. Напяливая юбку, я спросила ближайшую соседку:
   – А где здесь умываются?
   – Да там! – махнула она рукой.
   Сунув ноги в туфли, я побежала в указанном мне направлении.
   Умывальней служил узенький коридорчик, соединявший спальню с клозетом, соседство которого давало себя знать удушливым, тошнотворным запахом. На скамейке у стены стояло пять жестяных мисок, напротив них находился один-единственный кран. Возле него, пища и переругиваясь, толпились девчонки. Приподнимаясь на цыпочки, они старались дотянуться до струйки воды, чтобы, чуть смочив лицо, вытереть затем грязь куском тряпки, который был у каждой под мышкой.
   – Как же так? Здесь нет ни мыла, ни полотенца! – удивилась я, наивно полагая, что это просто какое-то недоразумение. Но тут же убедилась, что никакого недоразумения нет, равно как нет ни мыла, ни полотенца, что пяти жестяных мисок должно хватить на тридцать с лишним девочек, что ночью кусалось не одеяло, а многочисленное семейство различных насекомых, что изо дня в день надо будет подниматься в пять часов утра, садиться на койке и читать "Ангеле божий" и что в течение целого года я не смогу куда-либо вырваться отсюда.
   Как только раздался звонок, девчонки быстро выбежали из коридорчика. Помимо воли, вытолкнутая ими оттуда, я вновь очутилась в спальне, но, видя, что одна из сирот закрывает умывальню на ключ, с отчаянием воскликнула:
   – Пусти меня! Ведь я же не успела умыться!
   – А мне какое дело?! Нужно было встать пораньше. Сестра Модеста велела мне закрыть на ключ. Теперь мы все спускаемся вниз.
   Я выходила из спальни, когда ко мне подошла сестра Модеста.
   – Наталья, возьми из чуланчика метлу и тряпку и убери лестницу, ведущую в спальню, а также коридор. Это будет твоей обязанностью.
   Спустилась вниз, мысленно ругая себя за то, что не спросила, где же находится этот чуланчик. Но картина, которая предстала передо мною, сразу же всё прояснила. Из тесной каморки под лестницей, бранясь и препираясь, девчонки выносили ведра, щетки, тряпки. Они разбегались со своими "трофеями" в разные стороны, и вскоре по всему зданию зашумела вода, выпускаемая из кранов. Наполнив ведра водой, они спешили к своими "обязанностям", то есть мчались в комнаты, коридоры, на лестницы, на чердак, в спальню, которые были распределены между ними для уборки. Утихли крики, ругань, отовсюду слышны были теперь только постукивание щеток да плеск воды.
   Я растерянно осматривалась кругом, когда подошла сестра Модеста и набросилась на меня:
   – Почему не убираешь?
   – Да я… проше сестру… Мне не хватило ни ведра, ни тряпки.
   – Всего этого достаточно, – безапелляционно заявила монахиня. – В следующий раз будешь вставать раньше и первой являться к чуланчику. Кто не выполнит свою "обязанность", тот не получит завтрака. Если бы ты пришла сюда вовремя, дежурная дала бы тебе всё, что нужно.
   Я знала, что монахиня лжет. Ведер, тазов и тряпок было всего лишь несколько – вдвое меньше, чем тех помещений, которые надо убирать. Однако я ничего не возразила и, перепуганная тем, что не получу завтрака, всхлипывая, покорно поплелась за сестрой Модестой. Та остановилась у порога и сказала более ласково:
   – Сегодня я тебе еще прощаю. Иди в столовую и разлей кофе по кружкам. Посуда и половник – в буфете. Завтрак должен быть роздан перед молитвой.
   Вместе с сестрой Модестой я принесла из кухни большую кастрюлю черного кофе и поднос с нарезанными ломтиками хлеба. Потом сестра Модеста ушла, и я осталась в столовой одна. Внимательно осмотрелась. При дневном свете комнатушка выглядела еще мрачнее, чем вчера вечером, когда я очутилась в ней впервые.
   Два деревянных стола на козлах, четыре лавки – по две возле каждого стола, большущий буфет с громадным количеством перегородок, столик у окна и скамеечка у печи – всё это было старым, ветхим, замызганным и того неопределенного цвета, какой имеет всякая рухлядь, а пахло почему-то щами и плесенью.
   "Веселого и тут мало", – тяжело вздохнула я, собираясь приступить к разливанию кофе на порции. Разыскивая половник, я сунула голову в буфет и была крайне удивлена тем, что там лежали сваленные в кучу школьные ранцы, шарфы, передники, ложки, тарелки и кружки.
   Вытащив кое-как из-под этой груды всевозможных вещей половник, я направилась к столу и… застыла на месте, как громом пораженная.
   На подносе недоставало доброй половины нарезанного хлеба.
   Прежде чем я успела сообразить, что же мне теперь делать, в столовую ворвались девчонки, а следом за ними вошла и сестра Модеста. Сироты грохнулись на колени и, устремив свои взгляды на поднос с хлебом, начали быстро-быстро бубнить молитву. Кончив петь "Утреннюет бо дух мой ко храму святому твоему…", орава голодных девчонок бросилась к столам.
   – Наталья, раздай по ломтю хлеба!
   Я раздала весь хлеб, имевшийся на подносе.
   – А мы?! А нам?! – взвизгнуло несколько девочек, протягивая руки за хлебом, которого уже не было.
   – Наверно, сама слопала? Воровка! – визжала остриженная наголо девчонка.
   Сестра Модеста схватила меня за руку и, сильно встряхнув, повернула лицом к себе.
   – Где хлеб?! – угрожающе прошипела она.
   Я вырвалась из ее рук и, встав спиной к девчонкам, разразилась плачем.
   Столовая шумела. Девчонки, которым не хватило хлеба, орали: "Свинья!" Я плакала всё громче и громче, а та, которая украла хлеб, сидела теперь за столом и, наверно, мысленно издевалась надо мной…
   Неумытая, едва успевшая причесаться, одетая в зеленое платье и белый передник, шла я в школу, маршируя в последней паре приютских девочек.
   Сбоку семенила, скромно опустив глаза в землю, сестра Модеста.
   Я взглянула на циферблат часов на костёле:
   – Уже восемь. Значит, опаздываем?
   Моя соседка, горбатая девочка с хитрыми, бегающими глазками, хихикнула:
   – Не первый раз! Хорошо, что сегодня не было ранней молитвы в часовне. А то не успели бы даже и позавтракать. Ого! Смотри, старуха идет! Вот будет сейчас потеха!
   Я удивленно осмотрелась по сторонам.
   По улице сонно тащилось несколько дрожек; перед ближайшей булочной стояла повозка с корзинами, полными хлеба и булок, и немногочисленные прохожие не обращали на нас никакого внимания.
   Старуха – худощавая женщина, похожая на вылинявшую кошку, остановилась возле нас на краю тротуара и набожно вознесла вверх указующий перст. Шеренги девчат приостановились.
   – Не тот, кто взывает "Господи! Господи!", войдет в Царство божие! – громко воскликнула она. – Долг, обязанность – превыше молитв. Потому что давно уже сказано: "Отдай кесарю кесарево!"
   Проезжавшие мимо извозчики придерживали коней и, заломив шапки набекрень, начинали гоготать во всё горло. По рядам девочек пробежал смешок. Сестра Модеста в испуге пыталась спрятаться за последнюю пару. Я толкнула свою горбатую соседку:
   – Кто это?
   Весело сверкая глазами, она ответила:
   – Это директорша нашей школы. Сестра Модеста боится ее, как черта. Директорша всё поучает ее, что монахини на самом деле не поступают так, как господь бог им велел. На этой неделе мы уже третий раз опаздываем в школу.
   Так началась моя жизнь в сиротском приюте при монастыре сестер-францисканок.
   Миновали недели. Пришла осень – в пурпуре, золоте и бирюзе. Сквозь ветки, почти распростившиеся уже с листьями, просвечивали темные стволы деревьев. Блекла трава вокруг старого костела. Над монастырем висело голубое безоблачное небо. Кругом было великолепно, и казалось, что так будет всегда.
   Горсточка сирот, пригретых сестрами-францисканками, жила по-прежнему, голодала и читала до обалдения молитвы. Мне всё казалось, что меня отделяет от них непреодолимая пропасть, а на самом деле я была уже одной из них. Я переняла приютские обычаи и привычки, научилась хитростям и всевозможным уловкам вечно голодных и ищущих пропитания девчонок. Смотреть на всё как на предмет своей добычи, которую можно либо схватить, либо украсть, – вот что было идеалом, которого надлежало строго-настрого придерживаться. Вытащив кусок мыла из матраса, куда его приходилось прятать от соседок, первой лететь к мискам для умывания в вонючем коридорчике, быть первой у чуланчика, чтобы успеть схватить в руки кусок грязной тряпки, без которой не выполнить своей "обязанности", первой быть у котла с картофельным супом, потому что может и не хватить на всех, – всё это тоже стало неписаным, но непреложным законом нашей приютской жизни.
   Молитвы общие и индивидуальные, громкие и тихие, набожные размышления на душеспасительные темы и бесчисленные поклонения различным святыням должны были вывести нас из состояния безнадежного варварства, подобно тому, как сладостные звуки свирели выманивают крыс из их мрачных нор. Во всем приюте, не говоря уже о монастыре, не было ни одного мяча, ни серсо, ни волейбольной сетки – ничего, что давало бы возможность поиграть на свежем воздухе. Отягченная до предела молитвами и монастырской дисциплиной, наша молодость искала выхода в необузданных криках, в не знающем меры удальстве и беспрерывных стычках друг с другом.
   Близко познакомившись с требованиями сестры Модесты, я знала уже, что надо плотно укутываться одеялом, чтобы не сверкать нескромной наготой четырнадцатилетнего тела, что волосы надо заплетать в две плотные косички, торчащие над ушами, и перевязывать их черными ленточками, к матери-настоятельнице обращаться "Матушка", а перед каждым встречным ксендзом и каждой монахиней приседать в поклоне и говорить с опущенными глазами: "Слава во веки веков…"
   Горький опыт научил меня заставлять дверь скамейкой во время резания хлеба на порции, а во время молитвы опускаться на колени в первом ряду, чтобы избежать не слишком приятного прикосновения сандалий сестры Модесты.
   Ничто в образе нашей монастырской жизни уже не вызывало моего удивления. Только иногда, сидя над учебниками в тесной комнатке, служившей нам одновременно cтоловой, местом для выполнения домашних уроков и местом отдыха, я начинала вдруг испытывать страстное желание убежать куда глаза глядят от всего, что меня здесь окружало. И я поспешно выходила в уборную, где вставала на унитаз и, отворив маленькое оконце, долго смотрела на красные гроздья рябины, на зеленое убранство вечно юных елей, на темный задумчивый лес, убегавший куда-то вдаль. Слезы застилали мне глаза, а восторг и отчаяние сжимали горло.
   Это короткое мгновение восторженного любования природой обычно прерывалось чьим-нибудь приходом. Я быстро соскакивала с унитаза и бежала скорее назад в столовую, полную шума, духоты и всяческих проказ.
   В конце первой недели моего пребывания в приюте рыжая Гелька подошла после обеда к сестре Модесте и, опустив голову, сказала с содроганием в голосе:
   – Прошу сестру отпустить меня в часовню – собраться с мыслями наедине…
   Монахиня утвердительно кивнула головой. Когда за Гелькой захлопнулась дверь, сестра Модеста обратилась ко мне:
   – Ты, Наталья, вымоешь посуду.
   – Хорошо, – буркнула я и быстро выбежала вслед за Гелькой, потому что в этот день была ее очередь мыть посуду. И я ни на минуту не сомневалась, что Гелька отправилась "собираться с мыслями наедине" только ради того, чтобы увильнуть от работы.
   Я заглянула в часовню – никого. Постояла с минуту на пороге, охваченная любопытством и растерянностью. Здесь было так непривычно тихо и светло! Словно вокруг, совсем рядом, вовсе и не гнездились наши беды, наши вши, наше грустное одиночество, словно не было кругом ни голодных девчат, ни воровских проделок, ни жестоких наказаний. И не было здесь ни единого признака того, что часовня могла служить нам – голодным, ободранным сиротам: сверкал и красиво переливался хорошо натертый паркет, благоухали белые цветы; даже покрытые светлым лаком скамейки излучали, казалось, запах ладана,[77] воска и смолы.
   Я тяжело вздохнула: слишком прекрасно и слишком недоступно для нас, словно часовня создана только ради своей собственной красоты да ради размещения в ней портретов настоятельниц монастыря. Их аскетические, невыразительные лица, напоминавшие плоские желтые дощечки, смотрели на меня темными впадинами равнодушных глаз.
   И я подумала с сожалением о том, что если бы мы не были в этой часовне непрошеными гостями, то, возможно, тогда бы и наша жизнь выглядела здесь несколько иначе. Может быть, и на нее перешло бы что-нибудь от чудного благоухания, от той тишины и света, которые господствовали кругом.
   Я еще раз вздохнула с сожалением и побежала в уборную, чтобы поглядеть оттуда на рябины. Делая это, я чувствовала себя как-то лучше, бодрее, словно я одна из всех девчонок владела важной, поднимающей меня на голову выше тайной.
   Выходя из уборной, я услышала за стеной звук шагов. Осмотрелась по сторонам – не видит ли меня кто – и юркнула в прачечную. Там было почти темно. Черные, влажные стены, прогнивший пол, запах мыла и плесени. По крайней мере четвертую часть помещения занимала огромная печь с навесом, а вдоль стен стояли лавки, чаны и котлы. Под столом валялись кипы грязных тряпок и нашего белья, Всё это показалось мне довольно уютным, несмотря на терпкий, неприятный запах, царивший здесь.
   – Закрой двери и не торчи на дороге, – услышала я вдруг голос. На куче тряпок сидела Гелька и грызла яблоко.
   – Ты должна пойти в столовую и вымыть посуду. Я за тебя не буду ее мыть.
   – Не пойду, потому что я сейчас пребываю по своей внутренней необходимости в часовне. Да и потом, я всю прошлую неделю мыла проклятую посуду за Сабину, потоку что эта недотепа схватила какое-то заражение от грязных вилок. А еще неделей раньше, – вспомнила она со злостью, – пришлось стирать целый чан белья. Поэтому иди-ка ты к черту!
   – Дай яблоко!
   Я схватила брошенное мне яблоко, и через минуту обе уже сидели рядом, молча жуя сочные фрукты.
   – Ты не знаешь, кто хлеб крадет? – спросила я, с удовольствием откусывая сразу половину яблока. – Сегодня скова кто-то стащил в кухне с подноса половину нарезанного хлеба.
   – Может, ты крадешь или я… Во всяком случае, пусть только воровка попадется в руки девчонок, попомнит она, где раки зимуют. Ну, съела яблоко? Тогда дуй к кастрюлям!
   Я согласно кивнула головой: яблоко стоило этой жертвы.
   Когда я была уже на пороге, Гелька остановила меня:
   – Слушай, дай мне сегодня на вечер чулки и желтые ленты для волос.
   Я взглянула на нее с удивлением. С худенького личика, обрамленного копной рыжих волос, с вызовом и надеждой смотрели на меня умные карие глаза.
   – Ну, ты что так глазеешь на меня? Я же у тебя их не съем! Хочешь, дам тебе еще два яблока?
   Она опустилась на колени и, роясь в куче грязных чулок, говорила поспешно:
   – Спрятала здесь, а то эти чертовы девчонки шуруют даже по матрасам. От них ничего уже не укроешь, На, вот!
   – Я возьму одно, – великодушно сообщила я, – а второе съешь сама.
   И, протягивая руку за яблоком, я спросила с любопытством:
   – Но ты скажи мне, – зачем тебе ленточки? Ведь ты никуда, кроме вечерней школы, не ходишь.