"О, если бы сестра Алоиза поскользнулась на этом "катке" и шмякнулась бы головой о доски, то не пришлось бы мыть полы дальше, а достаточно было бы хорошенько вымести их…" – мечтала я, выжимая тряпку, деревенеющую в морозном воздухе коридора.
   Только успела я отнести ведро в кладовку, как появилась сестра Алоиза. Взмахом руки она остановила девчонок, устремившихся к дверям еще закрытой столовой;
   – Не забудьте четки и служебники. После "рорат" вы сможете пойти к святой исповеди.
   – А завтрак? – охнула Йоаська.
   – Завтракать будете после возвращения из костела. Настоящие рыцари с радостью пойдут на такую незначительную жертву для господа Иисуса.
   "И так будет теперь изо дня в день, пока не кончится рождественский пост", – размышляла я, шагая в шеренге девчат по звенящей под нашими ногами, промерзшей дороге. Сверху сыпал едва различимый в темноте мелкий снежок. Все дома кругом были погружены в мертвый сон. Нигде ни огонька. Тишина такая, что слышны только эхо наших собственных шагов да легкий шорох осыпающегося с деревьев снега.
   Низко опустив головы, ссутулившись, шлепая тяжелыми башмаками и стараясь согреть окоченевшие руки в карманах дырявых пальто, двигались мы по длинной, извилистой дороге, которая ведет на взгорье к монастырю отцов-иезуитов.
   Вот мы вышли на открытый косогор. Нас ударило сильным ветром. Малышки, которые, дремля на ходу, шли впереди, спотыкались на каждом шагу и падали носами в снег. Они с трудом поднимались, облепленные снегом, и начинали всхлипывать, но негромко, чтобы сестра Алоиза этого не слышала.
   Так вот и брели мы в кромешной темноте по краю косогора навстречу маячившему на его вершине огоньку монастыря иезуитов.
   Наконец мы уселись на скамьях. Наши неподвижные тела костенели от холода. По крыше гулял ветер, из темных углов, как из ледяных пещер, тянуло морозом. Огоньки свеч перед алтарем дрожали в облаках пара, да и весь алтарь застилала легкая мгла.
   Сонные, набухшие веки опускаются на глаза. Тело, застывшее в бездействии, засыпает…
   В трепещущей перед алтарем мгле блестит фиолетовое пятно, руки делают какие-то знаки.[133] Возле меня сидят Рузя и Целина. Целина полным отчаяния взглядом смотрит на трепещущий огонек свечи и печально говорит:
   – "…Confiteor tibi in cithara. Deus, Deus meus… quare tristis es, anima mea?"[134]
   А Рузя ходит с зажженной свечой вокруг алтаря и голосом, дрожащим от скорби, спрашивает:
   – "…Quare me reppulisti? Quare me reppulisti?"[135]
   Я страшно мучаюсь тем, что не могу встать и сказать ей, что он ее вовсе не оставил, что ждет ее у калитки, что они еще непременно встретятся.
   Тем временем голос Рузи заглушается шепотом, доносящимся из угла прачечной, спокойным и немного печальным: "Хвалите его в кимвалех…"
   – Наталья! Наталья! – Кто-то схватил меня за руку.
   Я открыла глаза. Надо мною склонилась перекошенная злобой физиономия.
   – Все пошли к исповеди, а ты спишь!
   – Нет, почему же! – буркнула я в ответ и, собравшись с силами, пошла в сторону конфессионала.
   – "Ego peccata confiteor Deo omnipotent!..",[136] – начала я шёпотом, но вдруг меня охватило сильное удивление: я была окружена сплошной тишиной, в которой не находилось больше ни единой живой души. Я еще минуту, как застывшая, стояла на коленях, молча уставившись в темноту конфессионала, а потом встала и заглянула внутрь его.
   Неподвижный и массивный, ксендз-иезуит мирно храпел в ящике конфессионала…
***
   Мы вставали в четыре часа утра, а спать ложились в двенадцать, а то и позже. Все воспитанницы приюта, от самой маленькой до самой старшей, были заняты приготовлением костюмов для спектакля.
   Костюмы для спектакля! Этим жил теперь весь наш приют. Они нарушили привычный распорядок дня и скучную швейную мастерскую превратили в мастерскую чудес, а воспитанниц – в ангелов, чертей, королей и рыцарей.
   Впечатление, которое должны были произвести костюмы на зрителей, являлось для матушки-настоятельницы вопросом величайшей важности. В школьные годы она принимала активное участие в спектаклях содалиции, играла главную роль в "Фабиоле" – пьесе из жизни первых христиан, и теперь все накопленные в этом деле знания и опыт она вкладывала в изготовление костюмов для спектакля.
   Ангел, спускающийся к пастушкам, должен был в течение всего представления смотреть на небо, держа руку на сердце. А когда Гелька, игравшая роль жены Ирода,[137] выходила на сцену с распущенными волосами, чтобы взволнованно продекламировать: "Несчастные матери вифлеемские,[138] кто собственной грудью прикрывает детей своих…", – матушка не гневалась на допущенную языковую ошибку, поскольку находила несказанное упоение в самом тексте и была увлечена ролью.
   – Ты – счастливая, – вздыхала Гелька, – играешь роль дьявола, и вся твоя забота – чтобы у тебя шевелился хвост. А вот мне надо крикнуть Ироду: "Тиран! Ты грудь мою пронзаешь!" – и так шлепнуться на пол, чтобы зрителей слеза прошибла. Прошла еще только половина репетиций, а я уже вся в страшных синяках.
   По вечерам наша швейная мастерская превращалась в огромный комбинат по производству костюмов и декораций. Освежались старые одежды и шились новые. Изготовлялись звезды и короны, копья и щиты, ангельские крылья и ленты; рисовались на картоне комнаты и вифлеемские горы. В кухне варилась кастрюля клейстера; малышки, выполняя бесчисленные поручения "художниц", летали взад и вперед, не зная ни отдыха, ни покоя.
   Часы отбивали десять, двенадцать… В мастерской кипела работа, слышны были возгласы:
   – Сабина, рога еще не готовы!
   – Малышки! Людка! Быстрее в кухню за утюгом!
   – Э-эх, что делать? У малютки Иисуса не держится рука и голова не шевелится…
   – Боже мой, уже двенадцать, а я еще не кончила рисовать пещеры!..
   И так затягивалось далеко за полночь. Матушка, прохаживаясь через эту свалку рулонов бумаги, разноцветной фольги, позолоченных корон и картонных рыцарских доспехов, беспрерывно подгоняла нас:
   – Поторапливайтесь, поторапливайтесь, девчата! Уже так мало дней остается до праздника.
   "Так мало дней остается до праздника", – мысленно повторяла я, кладя на колени оклеенную золотой бумагой корону царя Ирода.
   Было уже очень поздно. Мне страшно хотелось спать, и от всевозможных предметов, разложенных на стульях, рябило в глазах. Девушки, сидевшие возле стола, вышивали плащ для божьей матери. Малышки резали белую бумагу – на пух для ангельских крылышек. У окна матушка-настоятельница и сестра Алоиза совещались по поводу того, какую форму должен иметь головной убор негритянского царя.
   "Так мало дней до праздника"… И какой же это праздник без родного дома, без мамы, без Луции и Изы?… А в приюте праздник будет такой, о каком мне рассказывала Гелька. В ночь накануне рождества мы пойдем на три богослужения в парафиальный костел. Елка у нас будет стоять в швейной мастерской – высокая, до самого потолка, и мрачная, пока не зажгут на ней свечки. Соберутся все хоровые и конверские сестры. Сестра Зенона, как всегда, опоздает и будет прятаться за спинами других монахинь. Мы войдем туда, одетые в свои праздничные розовые фартуки, и начнем подходить с поздравлениями к монахиням начиная с матушки-настоятельницы. Мы будем целовать им руки, а они нас – в лоб. Ужин будет лучше, чем обычно, а может, дадут даже пироги с капустой. Возле каждой тарелки мы найдем горсть лесных орехов и немного печенья. Сестра Романа уже целую неделю держит на кухне кастрюлю топленого жира.
   А вечером воспитанницы будут шептаться в спальне о том, что бы они хотели иметь на сочельник[139] в подарок, если бы им когда-нибудь выпало счастье получить такой подарок.
   В самый день рождества Христова мы получим по куску штрицеля[140] и уборку помещений будем производить всухую. Этих двух привилегий будет вполне достаточно для того, чтобы мы могли почувствовать праздник. На другой день все девчонки встанут утром возбужденные и взволнованные. И весь день будет заполнен суматохой, шумом, беготней. Ведь вечером должно состояться представление!
   Те самые девочки, которые в школе обычно сторонятся воспитанниц приюта, придут смотреть на нас. Они будут вытягивать шеи, чтобы лучше разглядеть ангелов с распущенными волосами, украшенными золотыми лентами. Весь вечер они будут завидовать нам, а возвращаясь назад по скрипящему снегу, – громко делиться своими впечатлениями.
   Матушка-настоятельница собственноручно завьет Гельке волосы, расчешет их и уложит так, чтобы придать им самый привлекательный вид. Гелька уже с половины дня начнет ходить с рыжим ореолом волос на голове, и матушка будет довольна. А белобрысая Сабина дождется наконец, счастья, когда не Целина, которая догорает где-то в санатории, а она наденет себе на голову белый венец и с важностью будет сидеть, как богородица, возле картонной колыбели. Святым Иосифом[141] будет Зоська. Ее горб не удивит никого, потому что именно такой вот горбатый старичок, обитающий меж волами и ослами, будет больше волновать зрителей. И никто не догадается, что именно этот горбун решился помчаться с доносом к матушке-настоятельнице и нажаловаться ей на Рузю…
   – Наталья! Спишь?
   Я вздрогнула, корона царя Ирода упала у меня с коленей и покатилась по полу. Наклоняясь, чтобы поднять ее, я пробормотала:
   – Нет, не сплю, матушка, Я только так, думаю и мечтаю…
   На другой день матушка вручила мне распечатанное письмо из Кракова. В нем я прочитала радостное известие от своей мамы о том, что она намеревается взять меня домой, чтобы я могла провести праздник вместе с семьей, и для этого уже выслала по почте деньги.
   С этой минуты я уже не расставалась с письмом, а засыпая, клала его под подушку.
   Поднимаясь в кромешной темноте, чтобы идти на "рораты", делая уборку помещения, таская уголь или вычесывая вшей малышкам, я думала: ну, прощайте!..
   Прощайте, нищенские порции хлеба, прощайте, розовые передники в крапинку, прощай, осточертелый колокольчик, пробуждающий нас спозаранку ото сна, прощайте, деревянные четки сестры Алоизы!
   Еще только неделя. Еще завтра, послезавтра и – конец! Конец! Никогда в жизни меня уже здесь больше не будет. Никогда в жизни! Я навсегда распрощаюсь с соломенной подушкой, с "пожертвованиями", с прачечной и с тряпкой, деревенеющей в ледяном воздухе коридора.
   У меня кружилась от счастья голова, на глаза беспрерывно навертывались слезы радости. По отношению к сестре Алоизе я стала изысканно вежлива и благожелательна, словно человек, который чувствует себя гостем в немилом, чужом доме и пребывание которого там мимолетно; по отношению к девушкам – великодушна. Гельке я подарила желтые ленточки, которые привели ее в восторг, малышкам уступала свою утреннюю порцию хлеба.
   – Ешь, ешь! – говорила я смущающейся от робости Людке. – Я дома наемся.
   Это чудесное слово "дом" сразу поставило меня выше всех воспитанниц. Я была кем-то, кто вовсе не обязан всю жизнь торчать здесь. Очутилась я в приюте так, случайно, в силу неожиданно сложившихся обстоятельств, однако не принадлежу целиком и полностью приюту, потому что у меня есть куда вернуться.
   И, помимо своей воли, я начала задирать нос, обрела покровительственный тон в обращении с подругами и всем своим поведением стала подчеркивать, что я – это человек, которого, по сути дела, здесь уже и нет-то вовсе… Девчонки, любившие меня, пока я была такой же, как они, пока я была одной из них, начали теперь относиться ко мне совершенно по-другому. Они стали лицемерны и неискренни. Лишив меня своей дружбы, они давали тем самым понять, что в конце концов на мне свет клином не сошелся и что они вполне могут обойтись и без меня.
   Это меня смутило, и я изменила тон.
   Одна только Геля радовалась перемене в моей жизни и печалилась по поводу моего предстоящего отъезда.
   – Ну, что же, – повторяла она со вздохом. – Ты хоть своей маме нужна, а мы так никому ведь не нужны.
   И вдруг выпалила неожиданное:
   – Ты знаешь, я уже перестала верить в бога. Столько лет мне силой вбивали его в голову, в сердце, в уши, что мне всё это надоело. И, кроме того, один товарищ дал мне в школе такую книжку… – Она сделала многозначительную паузу и, понижая голос, добавила: – Из нее я узнала, что человек вовсе не сделан из глины, а происходит он от животного. Теперь я могу тебе даже сказать, – от какого именно животного происходит сестра Алоиза…
   "Сегодня моя предпоследняя ночь в приюте… – размышляла я, шагая с пустыми бидонами по улице, вслед за сестрой Алоизой. – Деньги на дорогу у меня уже есть, полугодовой табель успеваемости без двоек. Завтра я распрощаюсь с матушкой-настоятельницей и со всеми монахинями. Перед настоятельницей надо будет сделать реверанс и поцеловать ей руку. В матрасе у меня спрятаны конфеты, купленные на деньги, оставшиеся после приобретения билета. Эти конфеты я раздам на прощание девчатам".
   – Наталья, ты куда смотришь! Надо же сворачивать к скотобойне.
   Очнувшись от своих грез, я быстро перебежала на утоптанную в снегу тропинку, ведущую к городской бойне. Завтра наконец кончится моя новая обязанность, которую возложили на меня неделю назад. Состоит эта обязанность в том, что я таскаю с бойни в двух бидонах отвар от кишок, на котором сестра Романа готовит нам в приюте суп.
   Из открытых дверей одного из помещений бойни на меня дохнуло запахом жира. В огромных котлах бурлила какая-то жидкость. Клубы пара ползали по каменному полу, по стенам, образовали плотную завесу у самого потолка. С отвращением, но не без любопытства рассматривала я резиновые, сильно засаленные и покрытые кровяными пятнами фартуки мясников. Их волосатые руки с засученными выше локтя рукавами, красные ладони и огромные грязные ногти на волосатых пальцах произвели на меня необычайное впечатление.
   Один из рабочих заметил меня и кивнул мне головой…
   Я быстро подошла к нему с бидонами. Он опустил черпак в котел и налил мне в оба бидона кипящей жидкости с терпким запахом. А потом, дружелюбно и понимающе подмигнув мне, бросил в один из бидонов кусок сала величиной с кулак.
   Я покраснела и, шепнув: "Спаси тебя, боже", – направилась с бидонами к выходу.
   Там меня ожидала сестра Алоиза. Она сказала:
   – Иди прямо в приют. Нигде не задерживайся и не заглядывайся по сторонам. А я должна зайти в парафиальное управление.
   И она ушла.
   Улица была полна санок, всюду слышались позвякивания бубенцов, скрип лыж. Голубая пыль искрилась на сугробах. Утоптанный на тротуарах снег местами подтаял, образовав синеватые ямки. Вокруг меня царило веселое, предпраздничное оживление.
   Наклеенная на заборе афиша возвещала о начале состязаний по прыжкам с трамплина.
   Мимо меня прошла веселая стайка гимназисток. Я запомнила их лица с того дня, когда они в качестве членов Марианской содалиции приходили на богослужение в наш старый монастырский костел. И они помнили меня, помнили, как я с ковриком под мышкой и с кадилом в руке, в черных чулках и буро-коричневом платье шла между двумя шпалерами хихикающих нарядных гимназисток и гимназистов, не смея поднять глаз, сгорая от стыда.
   Я низко, трусливо опустила голову, готовая на что угодно, лишь бы только они не узнали меня. А когда они благополучно миновали меня, я не удержалась от любопытства, приостановилась и оглянулась на них. Как красивы и изящны были они в своих цветных свитерах и шапочках!.. В это время одна из гимназисток тоже обернулась и смерила меня вызывающим, насмешливым взглядом…
   Быстро подхватила я бидоны и поплелась дальше, к своему монастырю.
   А они, я слышала, громко, заразительно смеялись. Может быть, не надо мною? Может быть… Но… Нет, наверно, всё же надо мною!
   Им было над чем посмеяться. В плаще, сплошь покрытом жирными пятнами, в огромной, не по росту, шапке идиотски торчащей на голове, в гигантских черных суконных ботах-мокроступах я была, наверно, удивительно похожа на огородное чучело, неизвестно как и зачем оказавшееся здесь, на улице, среди сверкающего и искрящегося на солнце девственно-белого снега.
   "Вот обезьяны! – зло подумала я о гимназистках, которые не переставали смеяться. – Нужно было бы окатить их отваром".
   А между тем в сердце и в груди у меня как-то тревожно и неприятно щемило.
   Я сошла с тротуара на проезжую часть дороги, чтобы избежать встречи с надвигавшейся на меня новой веселой компанией учениц. Вскоре я обратила внимание на то, что почти все прохожие приостанавливаются и показывают друг другу на тройку саней, несущихся посередине дороги. Такие сани не часто можно было увидеть на улице. Огромные, украшенные всевозможными узорами, запряженные красавцами конями и побрякивающие новой упряжью, они невольно привлекали внимание. Однако прохожие смотрели не столько на санки, сколько на сидящих в них особ.
   Я тоже приостановилась, чтобы посмотреть…
   Откуда мне знакомо это лицо? Седовласый пожилой господин в меховой шапке и шубе сидел в санях и разговаривал с другим солидным господином в цилиндре. На санях, которые ехали впереди и позади, полно было военных. На их фуражках с огромными козырьками, обрамленными металлическими кантами, сверкали серебряные звезды и галуны.
   Почтенный, седовласый господин смотрит на людей и улыбается той же самой беспечной, заученной улыбкой, какой одаривает он нас с портрета в школьном классе. Только там он изображен с орденской лентой и со звездой.[142]
   Санки проносятся мимо меня. Искусственная, неживая улыбка застывает где-то между нами. Между моим нищенским бидоном и тем миром, который в шубах, мехах, звездах беззаботно пролетает мимо на санках, не замечая меня.
   – Ах, боже! – услышала я тихий шепот.
   Рядом со мной стояла сестра Алоиза с открытым от восторга ртом, щеки ее ярко горели румянцем, глаза блестели. Она не отрываясь провожала взглядом узорчатые сани, полные шикарных полковников.
   – Стоишь тут и глазеешь, – обратилась она ко мне суровым тоном. – А я говорила тебе, чтобы ты шла прямо в приют.
   Я взяла бидоны и пошла быстро вперед. Но очень скоро устала и остановилась, чтобы передохнуть. А потом я останавливалась всё чаще и чаще, чтобы перевести дух. Бидоны были тяжелы, словно в них кто-то налил свинец. Руки без перчаток коченели, и ручки бидонов выскакивали из онемевших пальцев.
   Тогда я начала понемногу отливать жидкость из бидонов. А делая это, умирала от страха при одной только мысли о том, что сестра Алоиза может заметить мой маневр. Я повторяла его через каждый десяток шагов – и таким образом дорога от скотобойни до монастыря превратилась для меня в греховную и рискованную игру с собственной совестью: я уже перестала обращать внимание на то, отвернулась ли в сторону монахиня, по пятам следующая за мной, или она смотрит как раз на меня в тот момент, когда я отливаю в снег отвар. Но всё же, когда этот момент наступал, меня прошибал пот. Два чувства боролись во мне: надежда – а вдруг удастся! – и страх: если не удастся, то будет мне в приюте порка!
   Но пока что удавалось. И так – всю дорогу. На снегу оставались желтые пятна. Бидоны становились всё легче и легче. Теперь-то уж можно было с ними управиться.
   На крыльце моего прихода ожидала, как всегда, группа девчонок.
   Едва мы с сестрой Алоизой появились на дороге, как они сбежали с лестницы, вырвали у меня из рук бидоны и помчались с ними вперед.
   Бедняги! Я окинула их сочувствующим взглядом. Они рвались к куску сала, который оказывался в бидоне, если мясник был милосерден или невнимателен. Я отказывалась от своей доли, поскольку чувствовала себя уже не воспитанницей приюта, а человеком, который через два дня будет есть обед в своем родном доме.
   Только я успела раздеться и повесить плащ на чердачке, где на гвоздях, вбитых в стену, висела вся наша одежда, как туда вошла Зоська и позвала меня вниз. Бросив на меня злой, насмешливый взгляд, она выбежала, хлопнув дверью.
   Сестра Алоиза, спрятав одну руку за спину, стояла посередине столовой.
   – Вытяни руку! – приказала она мне.
   Я сразу поняла, что меня ожидает.
   – А нельзя ли в левую руку? – решилась попросить я, так как левая рука у меня была обморожена не так сильно и болела меньше, чем правая.
   – Не беспокойся, получишь и в левую.
   Сестра Алоиза и на этот раз, как всегда, сдержала свое слово…
   Заворачивая опухшую ладонь в грязный носовой платок, я не чувствовала обиды на нашу воспитательницу. Наказание было заслуженным. Выливая отвар в снег, я тем самым обкрадывала голодных девчонок. В глубине сердца я даже удивлялась выдержке монахини, которая всю дорогу прекрасно видела, что я делаю, но не обнаруживала своего возмущения.
   А я, глупышка, упоенная успехом, то и дело отливала отвар в снег, радуясь, что мне это так ловко удается! "Законченная шельма", – подумала бы обо мне Гелька, если бы знала существо дела.
   И была бы права.
   На другой день я снова собиралась уже отправиться за отваром, когда в столовую заглянула матушка-настоятельница.
   – Здесь Наталья?
   – Здесь! – крикнула я, срываясь с лавки.
   – Иди сюда.
   Я выбежала в коридор.
   Матушка стояла, рассматривая меня. В ее взгляде не было ни гнева, ни милости. Только глубокое внимание и холодная рассудочность. И я сразу почувствовала что-то недоброе.
   – Я получила письмо от твоей матери.
   Сердце у меня екнуло и замерло.
   – Твоя мать просит, чтобы после праздника ты могла вернуться в приют. Ваш отчим по-прежнему без работы. У младшей сестры было воспаление легких в тяжелой форме. Старшая тоже ищет себе занятие. Мать твоя хочет, чтобы ты по окончании седьмого класса побыла у нас еще с год, если не дольше, и приобрела бы в швейной мастерской специальность. Не знаю, что ответить твоей матери. Я всё думаю о твоем вызывающем поведении, об игнорировании поручений сестры Модесты и сестры Алоизы, о плохом примере, который ты подаешь девочкам. Тебя исключили из "Евхаристичной Круцьяты". Я хочу, чтобы ты хорошенько подумала обо всем этом. Если можешь мне обещать…
   – Ничего я не хочу и не буду обещать! – сквозь слезы выкрикнула я и отвернулась.
   Холодной рукой взяв меня за подбородок, монахиня подняла кверху мою голову, заставив смотреть себе в глаза.
   Я зажмурилась и стояла так, с задранной вверх головой, боясь разомкнуть веки – иначе слезы ручьями потекли бы по моим щекам. И вдруг я громко, истерически крикнула:
   – Я не вынесу! Снова будут эти маленькие жертвы, размышления на религиозные темы!..
   Монахиня долго молчала.
   – Если бы мы не занимали всё ваше время именно этим, то бог весть, что бы вытворяли вы. Вы требуете того, чего приют не может вам дать. Зачем же плакать? Всё пройдет…
   Она оборвала свою речь. Я ждала, затаив дыхание, не скажет ли она еще что-нибудь.
   Но нет. Она ушла.
   А я побрела в уборную, отворила окошко, чтобы взглянуть на пейзаж, который всегда был так приятен и мил моему взору.
   Однако на этот раз у меня не было сил смотреть. Я стояла, закрыв лицо руками и всхлипывая, пока холод не заставил меня закрыть окно.
   В этот день я пошла на бойню одна. Сестра Алоиза неважно себя чувствовала и поэтому не могла сопровождать меня.
   Я была уже на половине обратной дороги к приюту, когда начало темнеть. Поднялся ветер, и закрутила поземка. Я приостанавливалась через каждые пять шагов и поворачивалась спиной к ветру. Закоченевшие руки не в состоянии были удержать бидоны. Вокруг меня носились снежные вихри, увеличивая мрак. Весь мир от промерзшей земли до самого неба превратился в бесформенную, мечущуюся снежную массу. Исчезли кусты, дома, деревья, столбы…
   Во время одного из очень сильных порывов ветра я не устояла на ногах, упала – и весь отвар вылился в снег.
   Я хорошо знаю, что на крыльце меня поджидает сестра Алоиза. Проворная рука сжимает под передником приготовленные для меня деревянные четки. Те самые, которые уже столько раз гуляли по нашим спинам и нашим ладоням. Монахиня ни за что на свете не поверит, что я пролила отвар случайно…
   А впрочем, пусть не верит, пусть думает, что я сделала это назло, на прощание перед отъездом.
   Я храбро поднялась на крыльцо, но тут же сильно перепугалась.
   Стоящая передо мной черная монашеская фигура показалась мне существом безликим и бестелесным. Не человек, а черное дупло, из которого жизнь выпорхнула, как птица, вылетающая поутру из своего затхлого дупла в каком-нибудь старом, прогнившем дереве.
   Но вот это нечто, стоящее передо мною, пошевелилось. Брякнули от удара ногой пустые бидоны.
   – Погубила весь отвар!
   И вслед за этим посыпались удары. Деревянными четками.