Из первых страниц дневника можно заключить, что Юджин начал вести его во время короткого периода существования его музыкальной группы, то бишь, через десять лет после убийства Уолша, в то время, когда Инспектор Кинг более или менее сдался, решив не заниматься больше данным делом.
 
ИЗ ДНЕВНИКА ЮДЖИНА ВИЛЬЕ:
   Меня зовут Юджин Вилье. Мне двадцать четыре года. Я пианист. Я негр, не очень красивый, худой, среднего роста, с непримечательными чертами лица и длинными конечностями и пальцами. Представляете себе. У меня есть музыкальная группа. Мы обслуживаем вечерники и прочее, а также даем концерты. Ну, хорошо, мы не ДАЕМ на самом деле КОНЦЕРТЫ, и в Карнеги Холл нас завтра не пригласят. Но мы принимаем участие в сборных выступлениях с другими такими же неудачниками в противных заведениях на Бликер Стрит. Ну, знаете — все эти группы и банды с двусмысленными названиями, и толпы слушателей, которые думают, что они ужасно развиты и современны и крутятся в хорошем обществе, в то время как на самом деле им просто нечего делать. Они не любят музыку. Нельзя одновременно понимать музыку и ходить в такие заведения. Безликий джаз, безликий рок, кантри, все это очень громко и совершенно неоригинально, много монотонных ритмов, и много среднего возраста белых людей, методически напивающихся до беспамятства, думая, что это поможет им снова почувствовать себя молодыми. Может и чувствуют. Но не выглядят. Чтобы сводить концы с концами, я играю на фортепиано, от вечера к вечеру, в нескольких заведениях на Второй Авеню. Делю жуткую дыру в Ист Вилледже с одним жалким созданием по имени Фукс, нашим бас-гитаристом. Музыканты, не умеющие овладеть настоящим инструментом всегда в конце концов приходят к бас-гитаре. Любой может за неделю научиться.
   Мой отец — ученый, а мать моя — профессиональная уборщица, умеющая убрать двадцатикомнатный особняк за три часа, а потом сидеть в кресле следующие три дня, ничего не делая, или почитывая дешевый роман. Иногда она читает стихи, но это совсем другая история. Если хорошо присмотреться к моим родителям, понимаешь, что именно мама — настоящая. То, чем отец по жизни занимается — надувательство, и в глубине правоверной своей души он об этом знает. Нет, он конечно же прилежно учился в то время как остальные студенты в кампусе оттягивались напропалую, на что имели полное демократическое право. Отец часами корпел над книгами, которые ему не нравились, справочниками, которые он с большим трудом понимал. После чего он прошел все нужные экзамены если не с успехом, то по крайней мере очень ровно. Получил впоследствии степень в Гарварде, и так далее. Теперь он работает в специальной какой-то лаборатории, субсидируемой правительством. Одевается с большим вкусом и умеет говорить речи на публике. Выглядит представительно на любой конференции, но в голове у него нет никаких оригинальных идей, и в этой своей лаборатории он до сих пор ничего нового не открыл и не наработал. Зато он помнит все, сделанное другими учеными. Выглядит он строгим но справедливым, никогда не опаздывает и не прогуливает, поэтому у начальства его не остается выбора, как только давать ему время от времени повышение. Наверное, он хороший начальник, хотя я слышал что коллеги его смеются над ним у него за спиной, а черные коллеги, особенно из тех, кто помоложе, стесняются его и стыдятся. Мама, вроде бы, его любит, несмотря на то, что прекрасно видит, что он такое. Ну, во всяком случае он все это время был хорошим мужем. По крайней мере оба они так говорят.
   Вся эта заваруха с музыкой, заваруха, в которой я сегодня плаваю, не находя берега, началась, когда мне было восемь лет. Стало быть, были поздние восьмидесятые, пресловутые Рейгановские Годы, когда каждый в Республике должен был в самом скором времени разбогатеть раз и навсегда и наконец-то бедность канула бы в прошлое, и мы все занялись бы другими вещами, ну, например, обратили бы внимание на экологию или, там, биржу. И уж преступность точно канула бы в прошлое. Люди думали, что как только мы избавимся все от бедности, преступность просто перестанет существовать, ну, типа, все преступники вдруг покончат жизнь массовым самоубийством в одну какую-нибудь особенно лунную ночь. У мамы тогда была работа за городом, на лето — убирала она пригородный особняк, такой типа целый дворец, не шучу. Принадлежал он семейству Уолшей, — такая безответственно богатая пара с двумя детьми. Во всяком случае, так мне сказала мама — двое детей, мальчик и девочка, и имена у них, типа, Мелисса и Алекс, или что-то в этом духе, Алекс просто младенец еще, а Мелиссе, типа, восемь или девять лет. Я их никогда не видел, и часто осведомлялся, где они, собственно, шляются, когда мама меня привозила с собой, а мама говорила всегда — в бординг-школе, заткнись, но какая такая бординг-школа в разгар лета, не говоря уже о том, что Алекса наверняка все еще кормили грудью? Ну, не грудью, конечно же, Уолш-женщина была слишком богатая для таких физиологических крайностей, хотя возможно у них была кормилица с Филиппин или с Багам или из Польши.
   Так или иначе, папа уехал на какой-то безумный симпозиум, на котором ему следовало выглядеть важно и не вдаваться в детали. Он очень гордился, что его пригласили. Он намеревался наставлять всех этих молокососов, чтобы они были терпеливы и поумерили надменность, и трудились усердно над своими [непеч. ] проектами, от которых мир вскоре получит неимоверную пользу, возможно прямо в следующий четверг, и так далее. Так что мама взяла меня с собой. В смысле, папа не так много получал, несмотря на старшинство в этой его лаборатории, так что маме приходилось подрабатывать, дабы оплатить всякое разное, в том числе еду и одежду своих драгоценных сыновей, моего брата и вашего покорного слуги.
   Я был обычный среднеклассовый черный ребенок из района Нью-Йоркского Университета и для своего возраста имел вполне достойный лексикон, больше двухсот слов, а также чувство юмора. Так что я не был особенно, типа, ошарашен видом загородного особняка.
   Ну, что сказать — это был действительно серьезный такой викторианского стиля сарай-вагон, из известняка и, тут и там, мрамора, сооруженный в середине девятнадцатого столетия, с большим количеством лишнего пространства внутри, с толстыми стенами и высокими окнами, и все такое. Вещь, которая меня действительно поразила — концертный рояль в одном из помещений. Честно. Я не знаю, почему он меня поразил. Но поразил. Не шучу.
   В доме никого не было, кроме меня, мамы и дворецкого по имени Эммерих — длинного, тощего, недоброго, стареющего, опытного профессионала с тонкими губами и ироническим отношением к людям, так что весь особняк был в моем распоряжении, ура. И, знаете, я был пацан, не то, чтобы очень балованный, но вполне распущенный. Я запросто трогал все, что видел грязными пальцами, и включал пожарную тревогу и останавливал лифты, нажимая на красную кнопку, и так далее, но в этом концертном рояле я почувствовал достойного противника. Сам вид рояля произвел на меня неизгладимое впечатление. Я боялся к нему приблизиться. Я неплохо понял, какая у этого чудовища функция, я и до этого видел рояли в своей жизни, но вот — стоял я столбом и смотрел на него с расстояния в десять футов. Рояль был очень большой, блестящий и очень черный — настоящий концертный Стайнуэй, как я знаю сейчас.
   Так или иначе, стоял я, стало быть, и таращился на рояль как дурак, и вдруг хозяйка особняка прибыла на машине, с другом, и мама быстро прочесала все помещения и, найдя меня наконец, гордость свою и радость, выдернула эту радость из фортепианного помещения очень грубо, за предплечье, и поволокла меня в кабинет. Она велела мне застыть и не двигаться, а то она меня разорвет на две части и проломит мне башку. Затем она вышла на газон — поприветствовать хозяйку и спросить, не надо ли ей, хозяйке, чего — ну, типа, не знаю, туфлю ей не поцеловать ли, или еще чего.
   Я скучал в кабинете. В конце концов я вышел и стал слоняться бесцельно по особняку, а потом случилось то, что сделало меня… нет, не идиотом… Произошло нечто важное. Я услышал музыку.
   Я, конечно же, и до этого слышал, как играет рояль, в особенности старый джаз, который мой отец (у него нет слуха) включает каждый раз, когда в квартире гости, или когда ему нужно дать маме понять, что настроен он нынче романтически. И еще я слышал Шопена и Шуманна — несколько раз, а только все это меня как-то не задевало. Это, конечно, банально, но думаю, что выражение «классическая музыка» ассоциировалось у меня тогда в основном со старыми мультфильмами по телевизору.
III.
   Акустика была прекрасная — представьте, все это «лишнее» пространство — а рояль был что надо. Тот, кто на нем в тот момент играл, был очень хорошим пианистом. Забавно — впоследствии я помнил опус, который он играл, достаточно долго, чтобы выяснить, когда я к этому был готов, что именно это был за опус. Шопен, полонез в ми-минор. Я проследовал в направлении музыки, загипнотизированный, и вскоре набрел на нужную комнату. Я вошел — дверь была открыта, как большинство дверей в этом особняке — и замер. Музыка проникла во все уголки моей души и тела, завибрировала, засочилась, забрызгалась, прокатилась по мне волной, омывая нервные окончания и сливаясь в одно с моей детской еще душой.
   Игравшему было, я думаю, лет тридцать. Одежда его, как я ее запомнил, вроде бы попадала в категорию экстравагантной одежды хорошего тона. У него были белобрысые волосы, затянутые в хвост. В то время такими изображали злодеев в некоторых фильмах, и еще ученых-негодяев. Хозяйка, Миссис Уолш, стояла возле рояля, легко опираясь на крышку, а глаза ее были прикованы к мужчине. Ей было, думаю, чуть меньше тридцати. На мой тогдашний взгляд она была просто — взрослая белая женщина с русыми кудряшками и тяжеловатыми бедрами.
   А потом вдруг музыка стихла. Мне это не понравилось, это было глупо. То есть, я, конечно же, ничего не знал о таких вещах в то время, но помню, что почувствовал, весьма отчетливо, что опус не доиграли до конца. Мужчина остановился по середине каденции и вдруг сгорбился и даже прикрыл лицо рукой. Миссис Уолш собралась его пожалеть, что с ее стороны было весьма любезно, наверное, но даже тогда я был уже вполне эгоистичная свинья, делавшая все для того, чтобы вселенная вращалась вокруг моих личных нужд, чувств и капризов. Мне было наплевать, какие у этой женщины чувства к мужчине, и как этот мужчина относится к миру и людям, я просто хотел, чтобы он закончил опус.
   И я шагнул вперед. Пока я шел к роялю, я придумал себе план действий. Нужно было взять руку мужчины и положить ее на клавиши, где ей и было место, и после этого я просто стоял бы рядом и смотрел бы на него невинно. Я был вполне прелестный маленький черный мальчик, и я об этом знал, а также знал, что эта моя прелестность имеет кое-какую власть над богатыми белыми людьми. Я умел их заставить делать то, что я хотел. Не всегда, но иногда — точно. Ничего серьезного. По мелочам. В общем, когда до рояля оставалось футов семь или шесть, мой план нарушила миссис Уолш — она взяла мужчину за запястья. За оба запястья. Одного запястья ей было мало. Мне это очень не понравилось, и она сама мне очень не нравилась. Я продолжил путь к роялю. Их губы разделяло, не знаю, дюйма два, когда я дотронулся до клавиши. Не помню, какая это была клавиша. Одна из мощных басовых клавиш, которые так богато и мягко звучат на Стайнуэе. Думаю, что это был ми-бемоль во второй октаве, но не уверен.
   Мужчина круто обернулся, типа — э! Миссис Уолш вздрогнула. Посмотрела на меня странно как-то, со страхом и раздражением. Затем страх исчез, и у нее сделался наплыв русоволосой взрослой ярости. Она на меня заорала. Люди часто на меня орут. Сперва они пугаются, а потом начинают орать. Будто я виноват, что они так несчастливы в браках и финансах.
   Я тоже слегка испугался. Я не знал, что мне теперь делать, и поэтому просто стоял, и таращился на нее. Ей пришлось еще немного поорать прежде чем я понял, что от меня требуют немедленного ухода. И я побежал.
   Маме я ничего не сказал, и миссис Уолш со своей стороны ничего не сказала, естественно, хотя, неопытный восьмилетний ребенок, я был уверен, что она скажет. Вообще-то с ее стороны было бы логично попытаться меня подкупить — шоколадом или конфетой или еще чем-нибудь, а может она думала, что я достаточно взрослый, чтобы любить жареную курицу и арбузы. Терпеть не могу жареную курицу (хотя к арбузам я неравнодушен), но не в этом дело.
   В общем, ничего не случилось в течении целой недели. Миссис Уолш наконец убралась из дома и из имения, и мне хотелось, чтобы она убралась с планеты тоже, но через три дня она вернулась в сопровождении своего престарелого мужа, который был какой-то, не знаю, большой адвокат, типа. Не современного толка адвокат, заметьте, но староденежный адвокат, выдающийся уоллстритовый гад с большим количеством свободного времени. Мама моя его обожала. Честно. Не вру. Мама всегда подозрительно относится к белым, говорит, что она им не доверяет, но на мистера Уолша она просто наглядеться не могла — в платоническом, конечно же, смысле. В ее глазах он был самый добрый, ангельски обходительный, честный, щедрый и так далее. Он всегда платил ей больше, чем она просила и всегда покупал что-нибудь для меня — шоколад, игрушки, книжки и прочее — а один раз он купил мне телескоп с помощью которого впоследствии отец мой делал ночные наблюдения, наставив линзу на окна дома напротив и ища голых женщин, пока мама его не поймала и не пригрозила разводом. Реквизировав телескоп, она отдала его сыну белой соседки. А мы еще жалуемся, что мало черных астрономов.
   Так или иначе, Уолши провели в своей летней резиденции две недели. Я их избегал, как мог, но как-то в полдень старый мистер Уолш катался где-то на своей гнедой лошади, на той, которая мне не нравилась (неприязнь наша, моя и этой лошади, была взаимной, дура попыталась меня укусить однажды за плечо), и я решил, что миссис Уолш катается с ним, и пошел в комнату, где стоял рояль, и открыл крышку, и дотронулся до клавиши, а потом до другой клавиши. Я попытался разобраться, почему некоторые клавиши черные, а другие белые. Я попробовал комбинацию из двух клавиш. В конце концов мне удалось взять правильный интервал, октаву, и уж поверьте мне, честное слово — я сразу понял, что имею дело с чем-то очень большим, вселенским. Возможно, это было — именно ми-бемоль в третьей и четвертой октаве, а может я просто романтизирую. Я взял интервал еще раз, и еще раз, снизу вверх. Минут через пять такой игры, я положил левый указательный палец на нижнюю ми-бемоль, а правый указательный на верхнюю, и нажал одновременно обе клавиши. Эффект получился несказанно красивый. В этот момент мне захотелось научиться играть так же хорошо, как играл тот мужчина, которого миссис Уолш собиралась пожалеть, а я помешал. Ну, знаете, дети любят играть с музыкальными инструментами, делая вид, что умеют играть на музыкальных инструментах, и на этом дело останавливается. Но не в моем случае. Я действительно хотел. Я хотел играть по-настоящему.
   Миссис Уолш вышла на меня сзади. Прикоснулась к моему плечу. Я быстро обернулся. На ней был шелковый халат, а ноги были босые. Наверное, поздно встала. Она была большая такая — мой нос едва доставал ей до талии. Стояла надо мной — эдакий большой богатый англосаксонский Голиаф, очень бледный к тому же Голиаф, белые иногда бледнеют, когда напуганы или разозлились, или и то и другое вместе.
   Она сказала мне с такой, знаете, ненужной, чрезмерной четкостью в голосе, очень тихо и очень злобно, что мне не полагается трогать рояль — вообще никогда, ни сейчас, ни в последствии. Еще раз трону — будет плохо. Она спросила, понял ли я.
   Маленький черный Давид хотел было ее успокоить, умиротворить, и пообещал, что он ничего не сломает.
   Тут она и говорит — Я тебе сказала вообще не трогать!
   Она мне явно не доверяла. Я молчал. Я отвел глаза. Затем я опять на нее посмотрел. Она сжала губы, подняла брови, сузила глаза, и сказала — а теперь убирайся отсюда.
   Я мигнул, и побежал. Опять. Я ужасно тогда испугался. Даже поплакал, помню. Никогда до этого белые женщины так со мной не обходились.
   В последующие две недели каждый раз, когда я замечал где-нибудь миссис Уолш, я бежал и прятался — в саду, в винном погребе, в стойлах (я часто заходил в стойла, чтобы подразнить лошадей, и вообще я очень люблю лошадей — люди утверждают, что они не хотят приносить вред, и я не знаю, что это означает, в то время как лошади действительно не приносят никому вреда, и это, на мой взгляд, гораздо лучше). Только один раз она меня поймала. Я слышал звук ее шагов, она была обута в сапоги для верховой езды, подошвы ударяли по асфальту — клац, клац — а затем по гравию, глине, и опилкам — грж, грж. Я спрятался за вороного, не сообразив, что это ее любимый конь. Она меня увидела, была шокирована, и закричала — вон! — очень громко.
   Я побежал и упал, рассадив себе коленки. Поднялся и побежал к калитке. От страха у меня болел живот.
IV.
   Лето кончилось. Уолши переехали в город, и мы с мамой тоже.
   Моему брату было двенадцать лет в то время, и он считал, что он ужасно крутой, и презирал местных, и путался исключительно с ребятами из Аптауна, которые терроризировали этот самый Аптаун многие годы. Родители наши протестовали против такого положения вещей. Мама умоляла, папа читал ему лекции — все напрасно. Брат таскал везде с собою нож и одевался, как крутые ребята в те времена одевались — не анти-эстаблишмент, но, типа, в стилизованной колониальной манере. Время от времени он меня бил, под любым предлогом, а на самом деле ему просто нужна была практика, а я был всегда под рукой и серьезного сопротивления оказать не мог.
   Учился я в школе неплохо, ничего выдающегося. Математика и английский давались легко, и усилий я никаких не применял.
   Дома не было никаких музыкальных инструментов. У брата было стерео, поскольку так было принято в его кругу. У отца он унаследовал отсутствие слуха. Он слушал монотонные хриплые ритмы по ночам.
   В школе было два рояля, один в аудиториуме, второй в музыкальном классе. Два года, уважаемые — целых два года заняло у меня набраться храбрости, чтобы подойти и заговорить с учительницей музыки — совершенно выцветшей и опустившейся белой женщиной которая, как я теперь понимаю, была неудавшаяся оперная певица. Я сказал ей, что умею играть, но не знаю, что нужно делать левой рукой. Она не поняла. Она сказала, что ей нужно идти. Она поправила очки неуверенным жестом. Прождав два года, я решил, что пойду теперь напролом. Я стал настаивать. В конце концов она сдалась, бедная, и, а это было после занятий, отвела меня в музыкальный класс. У нее совершенно не было силы воли. Из нее можно было веревки вить. Мужчины наверняка этим пользовались всю ее жизнь.
   Она сказала строго, Продемонстрируй, что ты имеешь в виду.
   Большинство женщин, когда они понимают, что их используют, пытаются говорить строго.
   Ее бесхитростное желание от меня избавиться выглядело очень трогательно. Я поднял крышку и указательным пальцем сыграл одну из дурацких песенок, исполняемых в публичных школах, и сочиняемых добронамеренными, но не даровитыми и не очень умными людьми с целью утвердить расовую гармонию в нашей ученической, вредной и нахальной, среде.
   Я сделал глубокий вдох и сказал своим тоненьким голосом — А как бы вы сами это сыграли?
   Она нахмурилась и сказала — О, я не уверена, что понимаю, о чем ты говоришь.
   Я сообщил ей название песенки. Она сказала, О! — и тут в глазах у нее появилась искра понимания. В то время я еще не знал, что у большинства профессионалов слух более или менее отсутствует, задавлен постоянной без разбору практикой. Она прошла к шкафу, открыла ящик. Порывшись, она достала несколько книжек, полистала, и в конце концов нашла эту самую песенку.
   Я всегда думаю о ней с доброй улыбкой. Хочется вспомнить, как ее звали. Даже если бы она поняла, чего я от нее требую, сомневаюсь, что она смогла бы чему-нибудь меня научить. К формальному обучению людей у нее не было никаких способностей, увы, и, подозреваю, она очень не любила детей. Она никогда не говорила об этом вслух, конечно же, но такое всегда заметно. Ничего особенно плохого в нелюбви к детям нет, хамоватый народ, эти маленькие толстокожие негодяи и подонки, а только почему-то люди, которым не нравятся дети, чувствуют себя виноватыми. В результате мы часто слышим от жеманных знаменитостей по телевизору что, мол, самая важная и впечатляющая вещь, которую они сделали в жизни — это произведение на свет их детей. Будто другим произведение на свет детей недоступно или не по силам.
   Все-таки учительница музыки, весьма обходительная женщина по натуре, сделала одну полезную вещь — написала мне на листке название книги, которую я должен был приобрести, раз мне все это так, [непеч. ], нужно. Ну, не в таких выражениях она это сказала, конечно. Ну да ладно. Книга эта была — ну, вы знаете, такой, типа, сам-научись справочник — большой, тяжелый, неуклюжий и неумелый. Она показала мне обложку. Сказала, что охотно одолжила бы мне школьную копию, но не имеет права, увы. Школы часто приобретают всякое разное, чем впоследствии никто не пользуется. Справочники просто лежат в ящиках или стоят себе, невостребованные, на полках, собирая почтенную пыль.
   Я попросил у мамы денег, и она спросила на что. Я не знал точно, что именно она хочет от меня услышать. Поэтому ничего не ответил. И в результате ничего не получил. Понятно, что к папе я обращаться не стал. Я решил, что наберусь наглости и поговорю со своим крутым старшим братом, носящим нож и проявляющим щепетильность по поводу одежды. Он, конечно же, надавал мне по шее, поскольку как раз пришел срок, и затем, от щедрот своей доброй души, выделил мне десять долларов, с ужимками. Я нашел нужную мне книгу в магазине на Восьмой Стрит и Шестой Авеню. Стоила она семь долларов с мелочью, вместе с налогом. Я купил стакан кока-колы в МакДональде напротив на то, что осталось от моего состояния, и нашел свободный столик.
   Это теперь я начитанная скотина — от литературы я с ума не схожу, но в разговоре могу выглядеть достойно, когда говорят о Бальзаке или Толстом или Фолкнере. А в те времена я ничего не читал. Не было привычки. Изучение справочника превратилось в муку. Я чуть не сдался — раз шесть или семь хотел бросить. Не говоря уж о том, что пианино под рукой не было, и никакой вообще клавиатуры не было, которая могла бы дать мне какие-нибудь практические навыки в добавление к смутно проглядывающим отсветам теоретических знаний, вытаскиваемых мной в малых и трудных дозах из справочника. Три недели я провел, играя на фортепиано в уме и ни разу не заскочив дальше двадцатой страницы книги. Потом было лето, и мама опять нанялась чистить загородный особняк Уолшей, и я снова с ней поехал. События последующих двух месяцев решили дело. Уолши проводили лето в Европе, о которой я знал, что это такое место, которое нельзя увидеть, но следует вообразить, будто оно где-то там, вон там, за морем, если смотреть из Рокауэй Бич или еще с какого-нибудь берега. В Европе в основном белые, и все они ужасно богаты и живут как короли. Предполагалось, что это должно вызывать неприязнь. Я тогда думал впроброс, не очень задаваясь этим вопросом, что лично я был бы не против пожить как король, и если для этого необходимо быть белым — что ж, я не против быть белым. Так или иначе, комната с роялем была моя пока мама убирала и вытирала пыль в особняке. Справочник и клавиатура наконец-то сошлись вместе.
   Справочник — обращаю на это ваше внимание еще раз — был очень плох. Справочники, как правило, вообще почти всегда плохие и глупые. Текст состоял из адаптированного для дебилов жаргонного разглагольствования на тему, плюс ноты то тут, то там. Все это было составлено так глупо, и так бездарно написано, что человек неподготовленный, если желал извлечь из справочника какую-то пользу, должен был посвятить много времени анализу неадекватного хода мыслей составителя, дабы понять, что же он имеет в виду — вместо того, чтобы практиковаться.
   Прошло два месяца.
V.
   Снова Нью-Йорк. Отец мой купил мне велосипед. Я продал его на следующий же день в магазине на Второй Авеню и на вырученные деньги купил очень дешевую (как говорят, побывавшую в пользовании) пятиоктавную электронную клавиатуру в грязном магазинчике на Канал Стрит. Продавец-китаец заверил меня несколькими лающими фразами, что, мол, инструмент работает очень хорошо.
   Некоторые из клавиш не работали, и еще некоторые играли неправильные ноты. Я хранил клавиатуру в стенном шкафу. Она выводила меня из себя своим тренькающим звуком, пластиковыми легкими клавишами без баланса, совершенно нечувствительными к прикосновению, и отсутствием педалей. Я сообщил папе, что велосипед украли. Он допросил меня, воображая себя заправским дальновидным детективом и детским психологом, и сказал мне в заключение, что это я сам, дурак, во всем виноват, и больше ему сказать нечего, и пусть это будет мне уроком. Я согласился и сказал, что очень сожалею. Он не говорил со мной два дня. А я тем временем экспериментировал. И еще — я взял урок игры на фортепиано.
   Знаете, нынче много говорят, и тихо, и торжественно, и громко, и в газетах про «равные возможности» и прочую [непеч. ], а только вам следует быть готовым пожертвовать уймой времени и достоинства, и стоять в очередях, и добиваться подписей от людей, которые предпочли бы вас не видеть, и от их жирных секретарш, которые вас открыто презирают и жрут свою жирную помойную еду прямо перед вашим лицом, причмокивая, обсасывая пальцы, и рыгая удовлетворенно. Субсидируемые правительством уроки — о них не было речи. Равенство начинается с момента, когда вы можете заплатить тридцать или больше долларов в час кому-нибудь кто, хочется верить, сможет вас наставить на путь истинный. А почему, спросите вы, родители твои не могли заплатить за твои уроки? Что ж. Могли. Но… Впрочем, не желаю об этом говорить.