– «Атташе», – сказал парень в микрофон.


Атташе из папье-маше
Шеф отдела потрошения издохших мышей
Обещал нам по свершении решений рай в шалаше
Атташе из папье-маше
Пусть зашившись в прошеньях изошел-замшел
Все ж муштрует шумом пизженных маршей
наш ашрам алкашей Атташе из папье-маше...
Много выше д’Артаньяна для своих Планше
Знает ушу и внушением шлет в туше
Атташе из папье-маше...
Не пропустит и шепота мимо ушей
Держит наши тощие шеи на карандаше
Атташе из папье-маше
Ты обещал защищать нас от крушений
по навешиванию на уши лапши
И не слышать на своем возвышении
Как шурша съезжают наши крыши по анаше
Атташе из папье-маше
Не сидел в траншее во вшах и парше
Откуда же засохшая кровь на его палаше
Атташе из папье-маше
Вечно перемешивает штампы с клише
И никто не решит что таится в душе[11]

Зал молчал. Каменно молчал. Железобетонно.

Странного парня с гитарой, наоборот, молчание зрителей раззадорило.

– «Праздные боги», – нараспев крикнул он в микрофон и отчего-то рассмеялся. Странный был этот смех, нехороший какой-то. – Инструментальная композиция.

«Блин, что он несет? Какая, на хрен, композиция?»

Григорович покосился на Бирмана.

Как ни странно, администратор мероприятия сиял, как начищенный пятак. На миг торжествующе глянул на Григоровича и снова, отвернувшись, стал жадно смотреть на сцену.

«Чудны дела твои, Господи», – подумал Григорович.

Леков начал играть. Едрен батон, ну и техника. Искусные флажолеты, несколько мелодий, сливающихся в одну. Где же он учился? У кого?!

Каллоподия, церковный византийский распев, доводилось как-то слышать. Ага, а это... это он у «Битлов» попер, но переиначил... Опаньки! Сантана... Ну-ну...

Теперь парень приплясывал возле микрофонной стойки, тряся гитарой и заставляя микрофон выть. Неистовый набор звуков, который Леков чудесным образом исхитрялся высекать из дешевой гитары, начал разреживаться, стихать, пока не вылилась из него одна-единственная мелодия – «Боже, Царя храни» из оперы «Иван Сусанин». Той самой. Которую композитор назвал «Жизнь за царя», а большевики переименовали.

Не доведя мелодию до конца, шизовый парень вдруг оборвал исполнение и неуклюже поклонился залу.

Что навсегда запомнится Григоровичу – это взгляд Бирмана. Странным он был, этот взгляд. Казалось, жил отдельно от покрасневшего потного лица, от рта с отвисшей челюстью, от мясистого, в лиловых прожилках носа. От всей мешковатой фигуры администратора, от его одышки, от вечного приторного запаха дорогого, но одновременно какого-то очень уж раздражающе-назойливого запаха одеколона.

– «Дрозды», – устало сказал Леков.

– Чего? – крикнули из зала.

– «Дрозды», – пояснил Леков. – Песня просто.

– Ну, давай, – отозвался невидимый в потемках хриплоголосый и, судя по интонациям, не очень трезвый зритель.

– А вы слыхали, как поют дрозды? – ехидно, словно принимая правила игры, спросил Леков у нетрезвого зрителя, словно найдя в нем единственную родственную душу.

Зал настороженно молчал. Не отзывался и тот, нетрезвый аноним. Притихший где-то в последних рядах.

– Не-е-ет... – Григорович, хотя и не видел лица Лекова, мог поклясться, что тот широко и нагло лыбится в зал. – Не-е-ет, – повторил Леков и поднял руку. Помахал предостерегающе пальцем: – Не те дрозды. – Убежденно продолжил: – Не полевые. – В зале раздались смешки. – А дрозды, – посерьезнел Леков и заговорил в манере лекторов общества «Знание»: – Дрозды – волшебники-дрозды.

Пауза.

Хихиканье в зале, кто-то робко свистнул.

– Волшебники, – строго повторил Леков, глянув в ту сторону, откуда раздался свист. – Волшебники, – совсем уже суровым тоном в третий раз произнес он, – дрозды. Певчие избранники России.

Леков ударил по струнам изо всей силы. Бешеный, моторный ритм.

– Йе-е-е-е, – дикий крик, шаманский танец вокруг микрофонной стойки.

«Да это же чистый панк-рок, – изумленно подумал Григорович. – Надо же... На одной акустической гитаре. А Бирман-то, что, совсем с ума спятил? Повяжут же всех... К едрене матери...»

Бирман улыбался и притоптывал ногой в такт безумному исполнению знаменитой советской песни.

Григорович не следил за тем, точно ли пропевается текст – было ощущение, что не очень, но это не играло ни малейшей роли. Должно быть, мир сошел с ума, если здесь, в Новороссийске, в двух шагах от Малой Земли, оборзевший питерский гопник попирал самое святое – ту песню, которую космонавты берут с собой в космос. На каких носителях они ее берут, Григорович не знал, да и не задумывался над этим вопросом. Берут – и берут. Им виднее, на каких носителях. Видели бы космонавты, что творится здесь, на берегу ласкового Черного моря, в двух шагах от, мать ее так, той самой Малой Земли. Может быть, и к лучшему, что не видели. А то и в космос-то, глядишь, не взлетели бы. Напились бы за кулисами на радостях или с горя – как кого пропрет.

Вот и юмористы – Марк с Захаровым – тут же пританцовывают. Ни на одних совместных гастролях не видел Григорович улыбок на лицах юмористов – ни Марк не улыбался нигде, кроме как на сцене, для зрителя, ни Захаров. А тут – пританцовывают за кулисами, лица сияют, покраснели оба – это же надо суметь сделать так, чтобы юмористов от святого оторвать. У них в гримерке всегда после выступления две бутылки водки заряжены, наготове стоят, это одно из условий, которое они Бирману с самого начала поставили. И никто никогда не видел юмористов после их выступления за кулисами. Клали они на все. Морды мрачные, злые, молча проскользнут за занавесом, глянут презрительно на окружающих и в гримерке запираются. А сейчас – просто и не узнать их, ни Марка, ни Захарова. Помолодели каждый лет на тридцать.

Леков закончил играть и, не прощаясь, побрел за кулисы – опять став ниже ростом, опустив голову долу, волоча за собой сверкающую от натекшего на нее пота гитару.

– Ну что? – спросил он у Бирмана, поравнявшись с ним.

– Потом, потом поговорим, – быстро затараторил администратор. – Вообще, все нормально. Потом кое-что уточним...

– Ага, – вяло отозвался Леков и, не глядя больше ни на своего непосредственного начальника, ни на Григоровича, который скользнул мимо него на сцену с дорогущим «Гибсоном» наперевес, ни на юмористов, которые косили на молодого артиста подозрительно заблестевшими глазами.

– Молодой человек! – крикнул в спину удаляющегося в полумрак коридора Захаров. – Можно вас на минуточку?

– Ну? – отозвался Леков бесцветным голосом, послушно застыв на месте и обернувшись на зов.

– Может, к нам зайдете? В гримерочку. А? – включился Марк.

Леков помолчал, посмотрел в потолок и печально произнес:

– Нет. Не могу.

* * *

Лекова никто не видел в гостиницах, где он жил в номере с Бирманом. Бирман-то носился по этажам, сообщал артистам о времени отъезда или о том, что концерт в Ялте снят, но вместо него образовалось два в Феодосии, один в Севастополе и, что самое приятное, небольшое, но очень выгодное выступление всей «агитбригады» в Симеизе для директоров окрестных партийных санаториев.

Бирман носился по гостиницам, Леков сидел взаперти. Появлялся только на концертах, минут за десять до своего выхода на сцену, уже привычно преображался, орал свои три песни – слух о неистовом исполнении «Дроздов» катился уже девятым валом впереди автобусов, на которых переезжали с места на место именитые артисты, – и мгновенно исчезал.

«Атташе» Леков пел теперь только на закрытых вечеринках – Бирман строго-настрого запретил ему исполнять эту вещь в больших залах. Что до «Боже, Царя храни» – на это администратор глаза закрыл. Ничего страшного, фрагмент классической оперы как-никак. Сам-то он любил эту вещь, вот и сделал себе идейно невыдержанный подарок. Не все же, в конце концов, Лукашину слушать.

Марк и Захаров рассказали Григоровичу, который искусно начал с ними разговор вроде бы ни о чем и в конце концов свел его на тему таинственного юного дарования, так вот, они рассказали лидеру «Нарциссов», что сразу же после выступления Бирман засовывает парнишку в такси и отправляет в гостиницу.

Внутри «Нарциссов» творчество питерского рокера не обсуждалось. Члены «Нарциссов», оправдывая название группы, говорили либо о себе, либо о предметах неодушевленных – о гитарах (преимущественно своих), или почти неодушевленных – о водке, крымских винах, коньяке. Говорили и о том, в каком городе девушки милее. Степень одушевленности девушек была для музыкантов «Нарциссов» сопоставима со степенью одушевленности горячительных напитков, к которым относились если и не совсем как к живым существам, но достаточно трепетно.

Зайцев в этой связи выдал однажды афоризм, чрезвычайно понравившийся Григоровичу и мгновенно взятый им на вооружение. Афоризм гласил: «Сегодня ты его пьешь, а завтра будешь им петь». «Алкоголь ведь за сутки из организма не выводится», – пояснил Зайцев недоумевающему Арнольду.

– Ага, – сказал Арнольд. Задумался тяжко и еще через три рюмки кивнул: – Понял!

Григорович хоть и не говорил вслух о молодом рокере, но чувствовал, что начинает ревновать к его творчеству. Уж больно круто принимал неизвестного парнишку каждый новый зал, уж слишком громко способен был кричать этот юноша, слишком хорошо играл на гитаре. Да и песни – Григорович всегда слыл в столице, да и во всей стране, символом смутно ощущаемых, надвигающихся перемен, главным мастером социальных песен и человеком бесстрашным, рубящим со сцены правду-матку, не боящимся никого и ничего. А вот «Атташе», которую пел Леков, эта самая «Атташе», пожалуй, перевешивала по своей откровенности самые злые произведения Григоровича.

* * *

Бирман был доволен. Он сидел в голове длинного стола, по правую руку от Бирмана возвышалось над столом неопрятной горой тучное тело товарища Евграфова, представителя общепитовского курортного бомонда, по левую – сухонькая фигура Иванова, председателя дачного кооператива, раскинувшего свои коттеджи по побережью от Ялты до Симеиза, кооператива для посторонних закрытого, и даже не столько закрытого, сколько вовсе неизвестного. Собственно, это была целая сеть, цепочка разных домов отдыха, санаториев и профилакториев узкоспециального профиля, двери в которые открывались только людям нужным, важным и могущим самостоятельно принимать ответственные решения.

Концерт на небольшой открытой площадке, обнесенной колючей и непролазной живой изгородью, был недоступен для глаз чужаков. Но не для ушей – в отдалении, на скалах, торчали группки «дикарей», которые правдами и неправдами стали в последние годы просачиваться в оазис номенклатурного отдыха. Близко к коттеджам дикари не подходили – опасались охраны, представители которой хотя и были одеты поголовно в штатское, выправкой своей выделялись из праздной толпы тучных, в большинстве своем, отдыхающих и, несмотря на то, что фигуры у представителей правопорядка были статные и внушительные, появлялись эти самые представители всегда внезапно и невесть откуда. Только что не было никого на каменной гряде возле палатки ушлых «дикарей», а вот – трое в штатском. Тайными тропами ходили, видно, представители, знали местность не понаслышке.

Вот и сейчас «дикари» облепили окрестные валуны и холмики, правда, старались близко к месту проведения концерта не приближаться – прогуливались вокруг концертной площадки редкие мужчины, аккуратно одетые, вида мрачного и неприступного. И немного их было, и без оружия, однако никто из дикарей не рисковал подойти к мрачным гражданам на такое расстояние, с которого уже можно было различить выражение глаз друг друга.

Концерт подходил к концу. Открыла его Лукашина – так попросило начальство, и Бирман решил, что выход именитой певицы первым номером в данном случае вполне оправдан. Ведь подпить могут товарищи, анекдоты за столом начать друг другу в полный голос (не привыкли у себя дома шептаться) рассказывать. А тут – Лукашина с ее гонором. Нехорошо может выйти. Пусть уж первая отпоет, на относительной тишине, а потом и сядет к столу спокойно, икорки поест, водочки с нужными людьми тяпнет. Вот и хорошо будет. А в конце – все равно никто уже толком ничего слушать не будет – можно и «Нарциссов» пустить, нервы пощекотать товарищей, и Лекова – пусть одну песню споет сегодня, вполне для него достаточно.

– Говорят, какой-то у тебя новый певец появился, – наклонился к уху Бирмана Евграфов. – Антисоветчик, говорят.

Евграфов пристально посмотрел в глаза слегка смешавшегося Бирмана, потом хлопнул его широкой ладонью по спине. Бирман закашлялся.

– Не боись, Анатолий, тут у нас все свои. Муха не пролетит. Тут у нас все можно. Ну, почти все. И почти всем. Так что, давай, налегай!

Евграфов самолично придвинул к Бирману огромное блюдо с крабами, каждый из которых был размером с десертную тарелку.

– А когда он петь-то будет, твой антисоветчик? – снова поинтересовался Евграфов, наливая себе ледяной водки.

– Да не антисоветчик он, – растянув губы в натужной улыбке, начал Бирман. – Так, ленинградский молодой музыкант. Стиль просто такой... Непривычный.

– Ленинградский! Евграфов махнул стопку, крякнул громко, так, что Захаров, произносивший в этот момент свой последний монолог, покосился в сторону распоясавшегося едока. «Слава Богу, – быстро отметил про себя Бирман, – что едок этого не заметил. А Захарову сегодня надо будет напомнить, чтобы вел себя на сцене прилично и морд важным людям недовольных не строил».

– Ленинградский, – весело повторил Евграфов. – От них всего можно ожидать, от этих ленинградских. У них там ведь это... Ну, это...

– Что? – услужливо спросил Бирман.

– Колыбель трех революций, – подсказал слушающий вполуха Иванов, пожирающий глазами пышные формы Лукашиной, сидящей неподалеку и цедящей из высокого бокала шампанское.

– А, ну да, – весело рассмеялся Толик. – Конечно... Как это вы... Ха-ха... Здорово.

– Ну, так когда он будет-то, революционер твой? – гнул свое Евграфов.

– Скоро, скоро... После юмористов наших, – ответил Бирман, сознательно стараясь набить рот крабами так, чтобы сделать продолжение беседы невозможным хотя бы на несколько минут.

Захаров закончил. Марк сегодня не работал – может быть, и к лучшему. Слишком уж соленые, бывало, шуточки отпускал, слишком уж нехорошо об общепите (Евграфов) высказывался, о курортных местах (Иванов) и, вообще, об общей ситуации в стране (остальные гости). Пусть уж его, отдохнет. Сказал, что по скалам побродит и что даже хорошо, что он сегодня не работает. Устал, сказал. Вот и пусть бродит. Только Лекову-то сейчас на сцену с его одной песней, а что-то его не видно. Где же он? Куда запропастился? Впрочем, не будет его – пусть «Нарциссы» сразу играют. Хотя, нет. Евграфов, как клещами вцепился, – подавай ему антисоветчину. Это сейчас ему подавай – а что он завтра на это скажет?

* * *

– Пр-р-р... Профессионализм, Вася... Это такая штука...

Марк встал с валуна, задев коленом недопитую бутылку коньяка. Бутылка качнулась в одну сторону, в другую, пошла по неровной поверхности валуна юзом и вот-вот должна была упасть, как Леков, опомнившись, подхватил ее виртуозным жестом дирижера, фиксирующего каждую ноту в своем оркестре.

– Сидеть! – строго сказал Леков бутылке.

– Проф-ф...

– Да ладно тебе, Марк. Чего заладил – профессионализм, профессионализм... Играть надо просто от души. Вот вы с Захаровым – классно все делаете. От души. Злобно. Уважаю.

Леков многозначительно покачал головой, строго посмотрел на бутылку и, убедившись, что та ведет себя хорошо, стоит ровно, падать не думает и коньяк держит, благосклонно взял ее и поднес к губам.

– М-м-м... – промычал он, поставив опустошенную бутылку на прежнее место, – м-м-молодцы, парни. Уважаю. У тебя осталось еще?

Марк пнул ногой сетку с неоткрытыми еще бутылками.

– Осторожней, – встрепенулся Леков.

– Мас-тер-ство не пропьешь. – Марк погрозил авоське пальцем. – Понял?

Он перевел взгляд на «молодого коллегу» – так он именовал теперь Василия Лекова.

– Солнце садится. Леков посмотрел на море. Море бушевало.

– У нас выступление когда?

– Вот. Молодец! Марк полез рукой в авоську и вытащил бутылку мадеры.

– Черт... Не люблю играть на понижение. После коньяка мадера... Не по-взрослому.

– А что же после коньяка пить-то? – спросил Леков. – Предрассудки все это. Мне вот один хрен – что пиво перед водкой, что водку перед пивом.

– Ну, пиво с водкой – это... Это... Марк тоже посмотрел на море. Море продолжало бушевать.

– Это славно. А вот коньяк с мадерой – гнусность одна. Предательство. Ренегатство и меньшевизм.

– Так что же профессионалы после коньяка рекомендуют? – спросил Леков.

– Открываю великую тайну. – Марк обнял Лекова за плечи и зашептал ему на ухо: – После коньяка надо пить коньяк. Только – тс-с-с! Никому. Это будет наша с тобой тайна. Обещаешь?

– Тс-с-с! – послушно повторил Леков. – Никому. Так когда нам на сцену?

– Вот видишь солнце? – спросил Марк, простирая руку вперед, к светилу над бушующим морем.

– Вижу, – тихо ответил Леков.

– Когда солнце коснется во-о-он той скалы... – Марк махнул рукой в сторону и, если бы Леков не придержал его за талию, рухнул бы в пропасть. – Во-о-он той, – повторил он, обретя равновесие и с благодарностью посмотрев на Лекова. – Ты мне жизнь спас, – заметил он словно бы в скобках. – Во-о-он той, – затянул он в третий раз, и Леков снова собрался было схватить нового друга за полы пиджака и еще раз спасти ему жизнь, но Марк справился самостоятельно. – Вот, когда оно коснется...

– Я понял, понял, Марк. Что тогда будет?

– Тогда от скалы побежит тень и накроет мир. И Лукашина запоет. А мы – следом... То есть... Я сегодня не хотел, но для тебя... Ты парень настоящий. Я сегодня буду для тебя работать.

– А я – для тебя, – ответил Леков и прослезился. – Пошли они все. Сегодня для тебя, Марк, буду играть.

– Спасибо, друг, – прошептал Марк и крепко обнял Василия. – Спасибо. Никто мне таких слов никогда не говорил. Спасибо тебе. Пойдем, друг. Мы с тобой профессионалы. Мы должны на сцену выходить вовремя. В этом и заключается профессионализм. Тютелька в тютельку. Зритель не должен ждать. Надо зрителя уважать. Ты меня уважаешь?

– Уважаю, – сказал Леков.

– Вот. Ты меня уважаешь, я тебя уважаю... Ты – мой зритель, я – твой. Так что ни мне, ни тебе опаздывать никак нельзя. Логично?

– Да.

* * *

Представитель охраны вырос за спиной Бирмана, как всегда, неслышно и ниоткуда.

– Там к вам двое пришли, – слегка наклонившись к лысине администратора, равнодушным голосом сказал представитель.

– И что? – насторожился Бирман.

– Посмотрите – ваши, чи ни? Говорят – ваши. Тильки я их прежде тут не бачив...

– Кто еще там? – вскинулся Евграфов.

– Сейчас я гляну, – неожиданно для себя перейдя на мову, ответил Толик Бирман.

Он поднялся со стула, но было поздно. От прохода, прорезанного в зеленой стене живой изгороди, цепляясь друг за друга неверными руками, зигзагами пробирались к столу Марк и Леков. В том, что они оба пьяны до последнего предела, мог сомневаться только слепой.

«Этого еще не хватало, – подумал Бирман. – Марк, сволочь. Выходной устроил себе. И парня мне споил. Держался ведь все гастроли. Ох, чуял я недоброе...»

– Вот этот, что ли, твой революционер? – захохотав во все горло крикнул Евграфов. – Ну, хорош, хорош... И что он нам споет?

– Я спою, – промычал поравнявшийся с Евграфовым Леков. – Я вам такое спою... Любимую мою спою...

– Он споет, – подтвердил Марк. – Мы вместе сегодня работаем... Для вас!

Внимание всего застолья сконцентрировалось на странной парочке. Марка знали в лицо большинство из присутствующих, знали и шуточки его, давно работал Марк на сценах необъятной страны, по телевизору показывался частенько – в «Голубом огоньке», на концертах, приуроченных к Дню милиции или Восьмому марта, – в общем, солидным уже считался человеком одесский юморист Марк. А вот второй – черт его знает, что за тип? Но – с гитарой. Петь, должно быть, будет.

– Сейчас перед вами... – набрав в грудь воздуху сказал Марк, взгромоздясь на невысокую сцену, построенную в конце зала специально ради выступления бригады Бирмана, – перед вами, дорогие вы мои... Товарищи! – рявкнул он. – Сейчас... Короче говоря, выступит мой друг. Удивительный артист из Ленинграда...

Леков, пытающийся найти лесенку, ведущую на сцену, мыкался вокруг, как слепой котенок.

– Дай мне руку, друг! – важно сказал заметивший неудачные попытки Лекова Марк. – Дай руку, товарищ!

Сидящие за столом начали посмеиваться. Чего только этот Марк не придумает? Это, видно, какая-то новая реприза. По крайней мере, ни в «Огоньке», ни в День милиции Марк этого не показывал.

– Песня про революцию, – проникновенно, чуть слышно сказал одолевший наконец приступочек сцены Леков.

Он нервно дернул подбородком, закатил глаза. Сидящие за столом притихли. Может, это и не юмор вовсе? Про революцию... Ну, пусть будет про революцию.


Вот пуля просвистела, в грудь попала мне,
Но спасуся я на лихом коне,
Шашкою меня комиссар достал,
Кровью исходя, на коня я пал.
Эй, да конь мой вороной!
Эй, да обрез стальной!
Эй, да степной бурьян!
Эй, да батька атаман!
Без одной ноги я пришел с войны,
Привязал коня, лег я у жены.
Через полчаса комиссар пришел,
Отобрал коня и жену увел.
Эй, да конь мой вороной!
Эй, да обрез стальной!
Эй, да степной бурьян!
Эй, да батька атаман!
Спаса со стены под рубаху снял,
Расстегнул штаны и обрез достал.
При советах жить – продавать свой крест.
Много нас таких уходило в лес.
Эй!..[12]

Бирман слышал эту песню впервые.

«В первый и в последний раз, – подумал он печально. – Песня-то хорошая... Только, видно, на этом моя карьера закончена...»

Он покосился на Евграфова.

Лицо общепитовского бога раскраснелось, не капли и не ручьи – ниагары пота катились по жирному лбу.

Евграфов в какой-то момент успел скинуть с широких плеч пиджак и теперь истово бил ладонями в такт лековскому «Эй-эй-эй!».

– Э-е-ей! – заорал вдруг Евграфов, когда молодой артист закончил песню. – Давай-давай-давай! Да конь мой ва-ар-раной! Эй-ей-ей!!! Расстегнул штаны!

– Безобразие, – прошипел сидящий слева Иванов. – Анатолий! Что такое тут у нас происходит?

– Ай, что ты лезешь?! – заорал Евграфов. Он вскочил со стула и пустился вприсядку. Леков, видя в зале такой отклик, начал песню по второму разу. Неожиданно какая-то пышная дама в кримпленовом пиджаке и тяжелой, не курортного фасона юбке плавно поднялась со своего места и пошла лебедем вокруг тяжело подпрыгивающего Евграфова.

– Что ты лезешь?! – орал Евграфов. – Пусть парень поет! Ай-ай-ай! – Неожиданно он перешел с присядки на лезгинку. – Вай-вай-вай! Да обрез стальной! Эх-ма! Не хуже Галича твоего, жида пархатого! Ай молодца, ай молодца!

– Что ты понимаешь, дурья башка, – тихо сказал Иванов и уткнулся длинным носом в тарелку с варениками.

«Кажется, обошлось, – спрятав под стол трясущиеся руки, подумал Бирман. – Но этим двоим, этим алкашам беспредельным я еще устрою. Я им покажу кузькину мать. Они у меня попляшут».

Глава девятая

ГИТЛЕРКАПУТ

Итак, я вижу, что приписал себе обладание некоторыми предметами, которые, насколько я понимаю, уже не являются частью моей собственности.

С. Беккет

Район под названием «Озерки» славился тем, что, попав туда, можно было провести массу времени в более или менее надежной изоляции от родственников, друзей, добро– и недоброжелателей, приятелей и знакомых, а также от товарищей по работе, начальников, подчиненных (если таковые были), вообще от всех и всего, что тем или иным образом постоянно проявляло себя в городе.

Озерки – новостройки, дома-«корабли», рядом парк, больше похожий на лес, а чуть дальше лес, сначала похожий на парк, а потом просто лес как таковой.

Дома-«корабли» построены недавно и, что самое замечательное в этих домах, еще, выражаясь языком служащих ЖЭКов, «не телефонизированы». То есть, телефонов в квартирах счастливых жителей Озерков нет. Ехать же, случись нужда найти кого-то схоронившегося в Озерках, туда довольно сложно – на метро до конечной, потом в битком набитом автобусе номер сто двадцать три остановок семь—восемь—десять – расстояния между «кораблями» довольно внушительны, каждый дом – остановка автобуса.

Дома похожи один на другой, как спичечные коробки с одинаковыми этикетками, автобус едет быстро, народ внутри него толкается, пахнет потом и пивом, все это отвлекает внимание, и разглядеть номер нужного дома удается не всегда. Водитель же, как правило, объявляет только одну остановку в самом начале маршрута: «Бар «Засада», – говорит водитель и после этого замолкает надолго. Разве что прорвет его: «Повеселей на выходе!» – рявкнет нервно. И то, работа – не сахар. Пассажиры неловки и нерасторопны, того и гляди, сорвут график – зевают, забывают выйти на нужной остановке, толкаются, прут через весь салон, матерятся, пихают друг друга локтями, а сделав первый шаг на ступенечку, за секунду до того, как дверь автобуса должна закрыться, оборачиваются и начинают высказывать оставшимся в автобусе пассажирам все, что о них думают, все, что всплыло в их измочаленном рабочим днем сознании за тот нелегкий период, пока они пробирались сквозь недружелюбную толпу к заветным дверям.