– Отвечу вам, граф, финляндской пословицей, говорящей приблизительно так: «Тепло в хлеву от мороза укрыться, да измараешься!»
   – Ну-с, нам с вами больше объясняться не о чем, – выговорил Аракчеев глухим голосом, не поднимаясь с места и развертывая перед собой толстую тетрадь. – Я вас не задерживаю.
   Барон вспыхнул, хотел выйти молча, но не удержался и выговорил:
   – Я буду только покорнейше просить вас, граф, более меня никогда не беспокоить для каких бы то ни было объяснений. Во всяком случае я не приду.
   Аракчеев стукнул согнутым пальцем по тетради и, не поднимая головы, вымолвил нетерпеливо:
   – Уходите!
   Нейдшильд двинулся и вышел в дверь, почти ничего не видя. Разноцветные пятна и какие-то красные зигзаги прыгали вокруг него, заслоняя собой и лица, и предметы.
   На пороге второй горницы кто-то остановил его каким-то вопросом, но барон отстранился и прошел мимо. И только выйдя на улицу, он вспомнил или догадался, что фигура подошедшая к нему, был Шумский.
   Барон сел в карету и когда она двинулась, он развел руками и выговорил на своем языке вслух:
   – Невероятно!.. Не верится! Кажется, что все это во сне случилось!.. Невероятно! Да ведь это просто… Просто дворник!
   И всю дорогу к себе домой Нейдшильд изредка произносил вслух:
   – Дворник! И не мужик, не крестьянин русский, а именно столичный дворник!
   А граф в то же время объяснял стоящему перед ним Шумскому, взволнованному и взбешенному:
   – Он дурак и невежа. Прямая чухна! Плюнь ты на его дочь. Мало ли красавиц в Питере. Туда же, гордец, мнит о себе! А что он такое? Красные штаны на голодном пузе! Вот он что, твоя чухна!

XXV

   Шумский вернулся от графа Аракчеева домой в самом странном расположении духа. Он понимал ясно, что граф своим вмешательством в дело и сватовством окончательно испортил все.
   Встреча с бароном убедила его в справедливости всего, что узнал он от Пашуты. Очевидно, что Ева любит его и повлияла на отца. Иначе барон не обошелся бы с ним настолько мягко.
   Стало быть, дело ладилось. А после объяснения Аракчеева с Нейдшильдом финляндец вышел с негодующим видом, почти с искаженным лицом.
   Какого рода объяснение произошло между ними Шумский знать не мог, но, зная графа, догадывался. Очевидно, что Аракчеев обошелся с гордым аристократом высокомерно, грубо и бестактно.
   В первые минуты, в особенности после угрозы Аракчеева, что он найдет для воспитанника другую невесту, Шумский был взбешен и с трудом сдерживал себя. Он поспешил выйти из кабинета графа, боясь, что у него вырвутся просто ругательства. Слова: дуболом, ефрейтор, идол просились уже на язык.
   Вернувшись к себе, сбросив мундир и принявшись за трубку, Шумский постепенно успокоился, но по обыкновению почувствовал вдруг какое-то крайнее физическое утомление, как если бы прошел верст сорок пешком.
   Всякое сильное движение души, всякий бурный порыв в Шумском всегда имел последствием такое ощущение расслабленности. Но на этот раз оно сказалось еще сильнее. Кроме того, явилось какое-то новое ощущение потерянности. Он часто проводил рукой по голове и выговаривал вслух:
   – Сдается, что… головы нет на плечах… Разваливалась сколько раз да склеивалась… А теперь, кажется, совсем развалилась… Да и есть от чего разум потерять!
   И Шумский начал ясно ощущать в себе два совершенно разнородных чувства. Одно, бушевавшее сейчас и теперь отчасти стихнувшее, было чувство злобы на Аракчеева и жажда мести. Он вышел от графа с твердой решимостью немедленно отомстить ему как бы то ни было и что бы от этого не произошло.
   Но затем здесь, дома порыв злобы стих. Вместе с тем ясно ощущалось и другое чувство, смутно сказывавшееся за последние два дня: боязнь поединка. Да, боязнь или трусость! Гнетущее чувство трепетного ожидания, того рокового, чего он прежде всячески добивался, нетерпеливо желал и не боялся.
   Давно ли он на все лады добивался драться с фон Энзе так или иначе, глубоко убежденный, что он выйдет невредимым. А затем, когда улан, наконец, согласился вдобавок на такой поединок, где главную роль должна была играть слепая судьба, случайность, фортуна, где все зависело от счастливой звезды, в которую Шумский верил, а не от хладнокровия или искусства соперника, он начал бояться поединка и даже более того: просто трусил и трусил.
   Постепенно и незаметно в нем явилась и окрепла полная уверенность, что он будет убит. И тени чего-либо подобного не было прежде! Теперь же, очутившись у себя после посещения графа, Шумский через час сидел уже совсем, как потерянный.
   Все происшедшее и происходящее показалось ему каким-то бредом, какой-то трагикомической нелепицей.
   Он добивается руки любимой женщины, просит графа помочь. Тот помогает по-своему и все одним махом разрушает. У него самого является жажда мести, а вместе с тем он уверен, что через день или два он будет на том свете.
   Из-за чего же хлопотать? Отказаться от поединка невозможно. Без Евы жить нельзя. Надо убить фон Энзе или быть убитым. И вот он будет убит… А отомстить графу надо успеть непременно. Нельзя умереть не отомстивши. А на месть остается день или два. Отложить поединок нельзя. Через неделю, во всяком случае, он будет уже где-нибудь на кладбище под землей. Зачем же месть? На что?.. Нужно…
   И Шумский вдруг порывисто поднялся с места и воскликнул:
   – Фу-ты, канитель какая! Разбил бы я собственную голову об стену!
   И с этими словами он взмахнул длинным чубуком и ударил им изо всей силы по столу. Трубка разлетелась вдребезги, чубук расщепило, превративши в какой-то кнут о двух концах. Но при этом небольшой осколок глиняной трубки, отлетев от сильного удара об стол, ударил его в лоб немного выше брови.
   Шумский от этого щелчка, не причинившего ему никакой боли, побледнел, замер и понурился. В один миг, и Бог весть почему, ему почудилось в этой мелочи что-то особенное – намек, примета, предчувствие.
   «Вот в это самое намеченное осколком место около брови попадет пуля фон Энзе».
   Подобного рода случаи бывали. Многие рассказывают, что люди, убитые на поединке, заранее предчувствовали не только свою смерть, но как бы чуяли то место, куда они будут ранены.
   Еще недавно был в Петербурге поединок между двумя офицерами, и один из них в продолжение двух суток со смехом повторял фразу: «И вот увидите, хватит он меня прямо в лоб!» И говоривший угадал верно! Пуля в лоб положила его на месте.
   Шумский прошелся несколько раз по своей привычке из угла в угол, поглядел на расщепленный чубук, брошенный на полу, и пожал плечами, глядя на эту ребяческую выходку. Затем он снова сел и снова принялся размышлять о том, каким образом сошлись в нем теперь два разнородных чувства и что ему делать?
   Через несколько минут он выговорил вслух:
   – Убит буду непременно! Стало быть, всему конец! А отомстить этому дуболому необходимо… Но как могу я отомстить ему в какие-нибудь сорок восемь часов? Дуэль отложена до отъезда его в Г рузино, а выедет он не нынче, завтра… Отложить поединок по моему предложению – срам, позор!..
   Вероятно, Шумский просидел бы весь день в борьбе не с самим собой и своими мыслями, а как бы в борьбе с полной нелепицей своих мыслей и ощущений, но на его счастие раздался звонок и явился Квашнин.
   – Слава Богу! – выговорил Шумский сумрачно. – Садись, рассказывай что-нибудь… У меня ум за разум заходит…
   Квашнин стал расспрашивать друга о том, что случилось, но Шумский только махнул рукой и прибавил:
   – Нечего рассказывать… Чепуха!.. Черт знает что… Сам не знаю… Про одно не стоит говорить, а про другое – стыдно. Рассказывай ты что-нибудь… Что в городе врут? Ведь тут всегда врут, авось, и за нынешний день есть какое новое вранье.
   Квашнин, видя, что друга надо рассеять, стал рассказывать всевозможные городские слухи. Но Шумский, сначала прислушивавшийся, вскоре перестал слушать. Он задумался и перебирал мысленно все то же.
   «Умереть надо!.. Отомстить надо!.. Как отомстить? Когда? Отложить поединок нельзя! Отложить мщение тоже нельзя! А как отомстить? Ведь не идти же сейчас к временщику в дом и дать ему при всех пощечину. Да и как ее дать? За что? За то, что на его счет воспитывался, жил и живешь. Платье, чай, табак – все на его счет…»
   – Какая же ты, гадина! – вдруг воскликнул Шумский, глядя на приятеля.
   – Что? – изумился добродушный Квашнин и вытаращил глаза.
   Шумский молчал.
   – Господь с тобой, Михаил Андреевич! С тобой, ей Богу, и дружбу водить мудрено. Сорвется вдруг у тебя не весть что грубое, да и не заслуженное. Чем же я гадина? Что я сейчас сказал?
   Шумский потянулся к офицеру, схватил его за обе руки и крепко сжал их.
   – Не тебя, Петя!.. Что ты! Я и не знаю, про что ты говорил. Я себе крикнул… Я – гадина! Мысли у меня такие были, я себе и отвечал. А ты вот скажи… Ты сейчас говорил что-то на счет крашенья домов, казарм что ли… Я что-то плохо понял. Что такое?
   – Да это давно говорят, – отозвался Квашнин. – Только сегодня окончательно, сказывают, указ подписан.
   И Квашнин передал подробно, что в Петербурге много толков и много смеху о том, что по приказанию военного министра состоится распоряжение об окраске по всей империи в три колера всяких казенных столбов, заборов, будок, мостов и даже присутственных мест.
   – Через полгода вся матушка Россия явится вымазанная в три колера: белый, красный и черный, – объяснил Квашнин, улыбаясь. – Полагаю, что всего любопытнее будут разные правления, суды и палаты, когда предстанут в арлекинском платье!
   – Да правда ли это? – воскликнул Шумский.
   – Наверное. Решено окончательно. Будки да гауптвахты уже давно, еще со времен Екатерины Алексеевны подкрашивались. А теперь и здания все выкрасят, но уже в три колера.
   – Что же говорят в столице?
   – Да смеются. Глупо больно. Прямо сказывают, что твой родитель… – Квашнин: запнулся и поправился. – Твой граф… просто глупствует… Эдакого и дурак бы не надумал.
   – И много теперь толку об этом? – спросил Шумский странным голосом.
   – Еще бы! Куда ни приди. В полках, в офицерских собраниях, на балах, в трактирах, на улице – везде только и смеху, что про трехколерную матушку-Россию.
   Шумский опустил голову, глубоко задумался, потом вдруг поднялся с места и стал быстро одеваться.
   – Ты что..? Куда..? – удивился Квашнин не столько движению приятеля, сколько лихорадочной быстроте, с которой тот начал одеваться.
   – Нужно! – отозвался Шумский. – Хочешь, подожди меня здесь. Через час вернусь. Не можешь – заезжай завтра.
   – Нет, я поеду… Мне надо! – ответил Квашнин, несколько озадаченный видом друга.
   Через минуту оба вышли на улицу. Шумский был молчалив и как бы поглощен какой-то мыслью. Когда они простились и уже расходились в разные стороны, Шумский быстро обернулся и окликнул Квашнина:
   – Петя! Забыл… Помни одно: коли этот дуболом и уедет в Г рузино сегодня, то все-таки завтра я драться не стану. Отложится до послезавтра. Спросят, так и скажи Бессонову или Мартенсу. Мне нужен один день для разных распоряжений, потому что…
   Шумский запнулся и прибавил несколько упавшим голосом:
   – Потому что я знаю, что мне несдобровать!
   Квашнин хотел что-то отвечать, противоречить, сказать что-либо успокоительное, но ему не удалось этого. Слова с языка не шли. Он слишком сам был убежден в том, что сказал теперь Шумский. Он протянул руку другу и поскорей отвернулся от него, потому что почувствовал, что на глаза его навертываются слезы.
   Но Шумский понял и рукопожатие и молчание друга. Двинувшись от него, он подумал:
   «Да, и у Пети тоже на сердце! И он чует за меня! Ну что ж, Михаил Андреевич, утешайся тем, что через сто лет вот это все или все, кто бы ни был, все будут на разных кладбищах!»
   И оглянувшись на Большую Морскую, где шло и ехало много народу, Шумский поднял руку, ткнул в толпу и воскликнул вслух:
   – Да все! И старые, и молодые, и умные, и глупые… Но затем он тотчас же улыбнулся и выговорил:
   – Вон как! Уж на улице стал разговаривать сам с собой! Еще немножко и совсем свихнешься!

XXVI

   Взяв извозчика и велев гнать, Шумский через двадцать минут очутился у знакомого содержателя наемных экипажей. Хозяин-мещанин, высокий и плотный мужик с окладистой русой бородой, костромич родом, был его любимцем.
   Шумский, сам того не подозревая, любил в каретнике его чрезвычайное спокойствие во всем, чрезвычайную уверенность, какую-то положительность. Казалось, что для костромича все на свете ясно, все давно решено, понято, усвоено и даже отчасти подчинено. Казалось, что если этому здоровяку-мужику предложить на разрешение самый мудреный всероссийский вопрос, предупредив, что вопрос неразрешим, то костромич непременно ухмыльнется, погладит громадной лапищей по большой бороде и, едва заметно тряхнув головой, скажет:
   – Как можно-с? Дело простое. Это, стало быть, выходит, вот как надо!
   И сейчас же вопрос будет решен и решен удовлетворительно.
   Костромич относился к Шумскому совершенно иначе, чем все те, с которыми молодой флигель-адъютант имел дело в Петербурге. Каретник обращался с ним так же, как и со всеми: почтительно и гордо вместе.
   Но гордость эта почему-то казалась Шумскому в мужике совершенно законной. Она была ему к лицу. Его нельзя было даже представить себе иначе, как спокойно гордым.
   Шумский нашел хозяина извозчичьего двора среди его дел и деятельности. Он увидел его рослую фигуру среди большого двора, где стояло пропасть экипажей: карет, колясок, пролеток, лошадей запряженных и отпряженных. Вокруг него толпились и сновали кучера-извозчики.
   Шумский подошел к хозяину сзади, незамеченный им, и ударил его рукой по плечу. Костромич обернулся, не удивился, так как он никогда в жизни не удивлялся ничему и, приподняв шапку, выговорил холодно:
   – Вашему здоровью!
   – Здравствуй, Иван Яковлевич, – сумрачно выговорил Шумский. – Я к тебе в гости! Дельце есть важное и спешное.
   – Что прикажете? Готовы завсегда служить.
   – Ведь меня к себе…
   – В дом, стало быть?
   – Вестимо, к себе в дом. Тут на дворе рассуждать об этом деле негоже… Веди меня к себе гостем, – несколько самодовольно выговорил Шумский.
   – Милости просим! – покойно отозвался Иван Яковлевич и при этом как бы нисколько не удивился, что флигель-адъютант и сын графа Аракчеева окажется вдруг гостем в его доме.
   Через несколько минут Шумский сидел в довольно просторной и чистой комнате, где был диван и кресла красного дерева, а посредине стол и на нем два бронзовых подсвечника. Во всей комнате, кроме этой мебели и двух подсвечников, не было ни одного хозяйственного предмета. Горница, очевидно, играла роль гостиной.
   «Вон как у них пошло, – подумал про себя Шумский. – Мужик, а тоже гостиную завел!»
   И ему вдруг представились те фигуры, которые тут бывают, те гости, которые сиживают здесь по вечерам и о чем они говорят.
   И ему стало смешно. Но затем по свойству своего мозга, по привычке противоречить себе, Шумский тотчас же прибавил мысленно:
   «А чем они хуже, когда соберутся, великосветских барынь, генералов и тузов? Эти завсегда, поди, о деле толкуют, а те соберутся, только врут да клевещут. Этот же народ, что здесь по вечерам собирается, не знавши, побожусь, что не клевещет ни на кого. Некогда».
   – Ну, слушай, Иван Яковлевич, – начал Шумский, – дело у меня до тебя важнейшее. Есть у тебя рыдван какой в отделке, такой, чтобы кузов был новый с иголочки, как есть, в сыром виде, без всякой краски и политуры.
   – Никак нету-с.
   – А достать можешь?
   – Да зачем вам? Я не ради любопытствия… А вы поясните, что вам нужно, а я уже сам мыслями пораскину.
   Шумский стал подробно объяснять, что ему нужно и не позднее, как завтра утром.
   – Вот так-то и говорили бы. Изволите видеть. Ход каретный, стало быть, четыре колеса, лесоры, дышло – это есть у нас. А кузов белый деревянный найдем и нынче же приладим на ход. Стекла в дверках не приладишь скоро, да вы говорите не надо. Тем лучше. Покрасить успеть можно, если сказываете, что только для виду. Вестимо, за ночь краске не высохнуть. Пачкать будет… Да вы сказываете – то не беда. Вам всего-то ее на один ведь разочек, карету-то эту… Ну, вот, стало быть, все сварганить и можно.
   – К завтрему? И беспременно. Слово даешь.
   – Завтра около полудня будет готова и к вам доставлена. Ведь это, я полагаю, вам ради соблазнения нужно! Колено отмочить офицерское? Соблазн в народ пустить!
   – Вестимо, Иван Яковлевич.
   – Что же, об заклад, что ли, бились: кто кого перепотешит, кто больше насрамит?
   – Нет, не об заклад, а нужно так. Только ты ко мне карету не доставляй. Повезут по улице, народ увидит… Нехорошо будет.
   – Да ведь вы тоже в ней поедете?
   – Да я-то – это иное дело. Я от того-то и не хочу, чтобы ее в Питере раньше видели. А сам я выеду на Невский в самый развал, когда много народу будет. Утром я заеду освидетельствовать главным образом буквы, про которые я тебе сказывал… Чтобы буквы-то были побольше да повиднее. А затем я вторично приеду около полудня и с твоего двора и выеду в ней на Невский.
   – Скажи на милость! – закачал головой Иван Яковлевич. – Ведь эта затея, знаете-ка, даже пожалуй, и удивительная.
   И Иван Яковлевич задумался о том, что вот и ему пришлось вдруг удивиться. Но тотчас же что-то подсказало ему:
   «Что же тут удивительного! Так, стало быть, потребно… Насрамить! Тоже ведь и скучно им без дела-то…»
   – И так верно будет, Иван Яковлевич? Коли ты не справишь мне это дело, ты меня зарежешь без ножа! – продолжал Шумский.
   – У нас, Михаил Андреевич, одно слово. Кабы нельзя было, не взялся бы! Когда же я вас обманывал? Завтра в полдень милости просим, садитесь, только помните, краска мараться будет. Этого уж мы не можем. Будь летнее время, солнышко, и то бы за ночь не просохло, а как же в эдакое ненастье?..
   Шумский вернулся домой сравнительно довольный и веселый, но к вечеру раздумье снова одолело его. Не имея возможности отвязаться от гнетущих мыслей и чувствуя снова утомление, он спозаранку лег спать. Но среди ночи в его спальне раздался крик настолько сильный, что долетел до горницы Шваньского.
   Иван Андреевич тотчас вскочил горошком с кровати и прибежал в спальню патрона, не стесняясь своим ночным костюмом.
   Шумский тоже в одной сорочке сидел на кровати и ерошил волосы на голове. Несмотря на тусклый свет лампадки, Шваньский заметил, что его патрон бледен и смущен.
   – Что с вами, Михаил Андреевич? – взволнованно выговорил Шваньский, приближаясь к кровати.
   – Воды дай… – отозвался Шумский сдавленным голосом.
   Лепорелло быстро сбегал в буфет и принес стакан воды. Шумский залпом опорожнил его, отдал и вздохнул свободнее.
   – Из офицеров за отличие в битвах житейских в бабы произведен, – вымолвил он. – И точно наяву! Фу, мерзость какая! Лезет же такая пакость во сне! Который час?
   – Должно быть четвертый?
   – Пора бы ему перестать гулять-то, – отозвался Шумский. – Ведь он только в полночь гуляет… Ин нет, что я! Он и до петухов бродит. Петухи-то, Иван Андреевич, еще не пели?
   – Никак нет-с, – запинаясь, выговорил Шваньский.
   – Стало быть, он еще ходит?
   – Кто же это? Ох, что вы это! Тьфу! Прости, Господи!..
   И Иван Андреевич перекрестился.
   – Вестимо, черт… Домовой! Сейчас вот на мне верхом сидел.
   – Что вы, Михаил Андреевич!?
   – По-русски тебе говорят, что черт сейчас на мне верхом сидел. Жаль, что опоздал я проснуться, а то бы сгреб его, перекрестил да в рукомойнике и утопил. Ты вот что, Иван Андреевич, я спать буду, а ты сиди тут да карауль. Как он сядет опять на меня, ты его излови и попридержи, а я проснусь, сам справлюсь…
   И Шумский глубоко, протяжно вздохнул и прибавил шепотом:
   – Горбатого исправит могила. И мучаешься, и брешешь. Сердце захватило, на части рвет, а язык всякое брешет. Ну, ступай спать. Буду опять кричать, не приходи. Все это баловство или лихорадка.
   Шумский снова лег, выслал Шваньского, но, однако, и не думал собираться спать. Сон окончательно прошел. И глядя перед собой в полутемноту горницы, он стал в подробностях вспоминать все, что заставило его во сне вскрикнуть на весь дом.
   Видел он во сне чепуху, но чепуха эта получила в его глазах огромное значение, потому что являлась за сутки до поединка. Будь это в другое время, сон этот не имел бы никакого смысла, но теперь он имел прямой и ясный смысл. Это прямо пророчество, предсказание, иначе и понять нельзя. Иначе понять заставляет только трусость. Объяснять все просто, значит обманывать себя из трусости.
   Шумский видел во сне, что он стоит на том самом кладбище, где недавно был с матерью, над могилой с едва заметной пожелтелой травой, с простым покосившимся на бок крестом. Это могила его отца, над которой он служил панихиду. Но теперь во сне ни матери, ни священника нет. Он стоит один. Около этой могилы свеже вырыты и сияют еще две.
   Около одной из них сидит незнакомый ему мужик, которого он никогда не видал, но он знает, что это его отец.
   И мужик-отец говорит ласково, тихо, с расстановкой, как бы толкует или разъясняет что:
   – Это вот ничья могилка. Кто их знает, кого тут положили. А моя, вот она! Все хотят зарыть, да ленятся кладбищенские-то сторожа. Да вот заодно с тобой. Как тебя положат вот в эфту, так уж зараз и зароют обоих. А не придут, мы сами похлопочем. Обойдемся и без них. Да вот обида – лопаты нету.
   И Шумский спокойно слушал старика, ему только было неприятно узнать, что этот мужик – его отец. Но что одна из двух могил приготовлена для него, это казалось вещью давно уже ему известною и делом весьма простым и обыкновенным.
   Но вдруг мужик протянул руку, показал через Шумского и выговорил:
   – Да вон уж идут! Ложись скорей!..
   И тут только в один миг уродливое чувство страха, отчаяния и ужаса овладело Шуйским. Он оглянулся и увидел идущих к нему священника, причетника и того самого кладбищенского сторожа, которого он знал. Он понял, что они идут зарывать его и закричал… И с криком проснулся.
   И теперь, лежа в постели и озираясь в своей спальне, Шумский думал и изредка произносил вслух:
   – Прямо пророчество! Так оно и будет! Такой сон за сутки до поединка не может даром пригрезиться. Ах, Ева, Ева! Только тебя и жаль! А эта собачья комедия на этом шарике, черт с ней! И тем паче, черт с ней, что и сам-то шарик не нынче, завтра треснет на миллион частиц. Кто тебя ни хорони, его все же похоронят… И это утешительно. Легче умирать, зная что все умрет… Люди говорят вместо умер «приказал долго жить». Врут черти! Какой это дурак, уходя, прикажет подольше тут оставаться всем остальным. Про меня пусть скажут лучше: «приказал вам собираться!»

XXVII

   Благодаря тревожной ночи и действительно загадочному кошмару Шумский проснулся позже, чем предполагал, и, не пивши чаю, а только выкурив две трубки, выехал из дому.
   Разумеется, он отправился прямо на извозчичий костромича, чтобы узнать, как исполнен его заказ. Через час Шумский был уже дома довольный и несколько бодрее, хотя на лице его было странное выражение радости сквозь печаль, улыбки сквозь слезы. Он будто старался улыбаться и заставлял себя радоваться.
   Усевшись за чай, он приказал послать к себе Шваньского, но оказалось, что того дома нет. Тогда он велел позвать к себе Марфушу.
   Девушка тотчас же явилась, но вошла не так как бывало прежде, она уже не потуплялась и не робела. Отношения Марфуши к барину несколько изменились с его приезда. Казалось, что шутливый поцелуй, данный ей на крыльце, повлиял на нее и имел последствие, но ей одной известное.
   Каждый раз, что барин вызывал девушку, справлявшую по-прежнему должность ключницы или экономки в доме, Марфуша тотчас же бросала какое-либо занятие и поспешно шла к нему. При этом лицо ее сразу оживлялось.
   Болтая с девушкой, Шумский всегда мешал дело с бездельем, перемешивал разговоры о хозяйстве, о счетах, покупках, деньгах с шутками и прибаутками. Главной темой его шуток, острот, а иногда и довольно грубоватых выходок, был, конечно, предстоящий брак Марфуши со Шваньским. Иногда шутки эти переходили за пределы болтовни.
   Понятно, что все это должно было иметь влияние на простоватую, скромную и сердечную девушку. Понятно, что Шумский должен был ей нравиться, хотя вовсе не старался об этом, а просто шалил, почти не подозревая, что происходит на душе Марфуши.
   Правда, иногда на мгновение он читал что-то особенное в ее красивых глазах, синих и задумчивых, так похожих… даже так странно похожих на глаза Евы. Но ни разу не пришла ему догадка, что это нечто новое и особенное отражает то чувство, которое возникло недавно у Марфуши.
   – Женишка-то дома нет? – выговорил Шумский, улыбаясь, когда Марфуша стала невдалеке от его чайного стола.
   – Они сейчас вернутся.
   – Много их?
   – Как, то есть, много?
   – Сколько их вернутся?
   – Да вы про кого? Про Ивана Андреевича?
   – Точно так-с… Вы изволите говорить: «они» вернутся. Я и изволю говорить: «сколько их»? А вот что, Марфуша, некстати сказать – ты сегодня хорошенькая!
   – Все такая же-с, как завсегда.
   Шумский задумался на минуту и вдруг выговорил тише, медленнее:
   – А что, Марфуша, если завтра в эту пору вот здесь, в столовой, будет среди комнаты стол стоять. А на столе простыня будет… А на простыне покойника положат со сложенными руками. Шандалы церковные кругом поставят… Дьячок или просвирня, что ли, псалтирь читать будет… Что ты тогда скажешь?