Страница:
– Что это вы? Бог с вами… Кому же у нас помирать? И что у вас за мысли неподходящие.
– Нет, Марфуша, к несчастию у меня мысли самые подходящие. А скажи-ка, если завтра в эту пору я буду на столе мертвый лежать, поплачешь ты?
– Да что вы! Бог с вами! – испуганно махнула рукой Марфуша. – Зачем такое сказывать!..
– А ты отвечай… Поплачешь?
– Да не хочу я говорить про такое…
– Ну, слушай. Поди сюда. Садись вот да слушай в оба.
Марфуша хотела взять стул, но Шумский позвал ее, взял за руку и посадил около себя на диван. И он заговорил вдруг настолько серьезным и прочувствованным голосом, что девушка робко замерла и чутко прислушивалась.
– Завтра в эту пору… Нет, не в эту, а так в сумерки будет вот тут, в столовой покойник… И буду это я. Сказываю я тебе правду, а не брешу ради шутки. Я завтра утром драться должен и буду беспременно убит. Чую я это… Так вот, побожись ты мне, что сделаешь ты две вещи, исполнишь два мои приказания. И исполнишь свято, слышишь ли!
Марфуша не отвечала, и в ее устремленных на Шумского глазах вдруг показались слезы.
– Раньше времени начинаешь! Ты завтра поплачь. Дело будет доброе. А то обо мне ни одна собака плакать не станет в Петербурге. Так ты поплачь хоть… Так слушай же. Вот видишь, левый ящик в столе… Он не заперт будет… Тут найдешь ты письмо да в бумаге деньги, рублей пятьсот, может, больше, может, меньше. Письмо ты тотчас же снесешь к баронессе Нейдшильд. Где она живет, Шваньский тебе укажет. И помни одно: делай, как знаешь, но проберись к баронессе и отдай ей письмо в собственные руки. Коли ты этого не сделаешь, я тебя с того света прокляну. А сделаешь – это тебе счастие принесет. А деньги возьми себе на приданое…
– Да что вы! Что вы! – начала Марфуша, но голос ее прервался, и слезы полились по лицу.
– Эка глупая. Раньше начинаешь. Иль ты хочешь мне образчик дать того, как плакать будешь. Ну, а скажи: почему ты плачешь? Ведь тебе, собственно говоря, плевать, жив я, нет ли… Какое тебе дело до меня!
– Грех так говорить, – отозвалась Марфуша.
– За какие такие мои благодеяния могла ты меня полюбить. За то, что я тебя все на смех поднимаю с женихом твоим. Как у вас слезы-то девичьи дешевы! Или, как сказывается, глаза поставлены на мокром месте. Это, стало быть, кто ни околей на Большой Морской, ты выть примешься!
– Ах, Михаил Андреевич! – вдруг замотала головой Марфуша. – Как вы это сказываете! Какой вы диковинный! Человек умный, а разуму мало совсем…
– Вот так чудесно сказано. А главное – правда истинная! – воскликнул Шумский веселее. – Мне эдакого никто никогда не говорил, но сам я завсегда так думал…
– Вестимо, диковинный! Да вы скажите по правде: шутите вы, или взаправду беда какая завтра приключится с вами?!.
– Должен я, Марфуша, завтра драться с уланом фон Энзе. И убьет он меня наповал.
– Почему вы это знаете?
– Да уж знаю. И знаю таким способом, который и тебе будет понятен… Сердце мое чует… Ты веришь, что сердце может чуять?
– Да. Коли сердце чует, сказывают, нехорошо. Только не будет этого. Пойду я вот сейчас в лавру, молебен отслужу да свечку поставлю. Образок принесу вам, а вы его наденьте, как пойдете стрелять.
– Надеть не мудрено… – выговорил Шумский. – Только это не поможет. Завтра в сумерки буду я на столе. И будет тут на квартире все тихо. Все будут на цыпочках ходить… И ты тоже… А в столовой только и будет слышно, что «быр, быр, быр». Будет брюзжать дьячок над псалтирем…
Шумский хотел продолжать, но Марфуша вдруг схватила себя за лицо руками и начала снова плакать.
– Что ты, Бог с тобой! Да ты скажи: неужто и в самом деле тебе бы жалко было?
– Ах, Михаил Андреевич…
– Да ты говори, глупая. Стой, погоди, что я надумал! – воскликнул вдруг Шумский весело. – Знаешь что… Ведь все от тебя зависит! Можно горю пособить. Коли ты захочешь, я буду жив и невредим.
– Как, тоись? – вдруг выпрямившись и как бы встрепенувшись, произнесла девушка.
– А очень просто. По нашему уговору с уланом, я могу вместо себя другого подставить. Ему все равно по ком палить. Так вот, если ты согласна, я пошлю обманным образом за место себя твоего Ивана Андреевича. Хочешь?
– Не пойдет он! – вырвалось у Марфуши голосом, в котором была наивная грусть о невозможности предполагаемого.
Шумский невольно улыбнулся.
– Да я ему не скажу, что по нем палить будут. Это такой особый поединок, который называется кукушкой. Я пошлю Ивана Андреевича якобы с поручением, а улан будет по нем палить. Ну, и ухлопает его на месте. Согласна?
Марфуша молчала.
– Вот то-то! Плачешь, якобы от того, что я завтра мертвый на столе буду, а предложил я тебе, как все дело сладить, так, небось, жалко стало своего мухоморного жениха.
– Ах, Михаил Андреевич! – замотала головой Марфуша и в этом движении наглядно сказалось, что за несколько минут она уже совершенно измучена и истерзана нравственно.
– Говори: посылать его завтра к улану? Или самому идти! Ну посылать, что ли?
– Ах да, вестимо же… – вырвалось вдруг у девушки будто против воли.
Но Марфуша тотчас же вскочила с дивана, отошла на несколько шагов и, став середи комнаты спиной к Шумскому, закрыла лицо руками.
– Вот как? – сухо выговорил он. – Стало быть, ты для меня жертвуешь женишком? Ведь его беспременно убьет улан. Стало быть, выходит, ты меня больше любишь, чем Ивана Андреевича?
Марфуша стояла не двигаясь и молчала. Шумский встал, обнял девушку и, крепко прижав к себе, прошептал ей на ухо:
– Коли так, чего же раньше не говорила? А теперь, вишь, поздно… Завтра в полдень драться буду, а ввечеру на столе буду… Пользы-то мне от тебя и никакой…
Марфуша крепче прижала руки к лицу, понурилась, и плач ее понемногу перешел в глухое, с трудом сдерживаемое рыдание.
В ту же минуту дверь отворилась, и на пороге появился бледный и встревоженный Шваньский. Он уже несколько мгновений стоял за дверью и если не слыхал весь разговор патрона с своей невестой, то слышал его последние слова и ее рыдание.
– А!.. Иван Андреевич! – произнес Шумский простодушно. – Небось, подслушивал? Когда-нибудь тебе, родимый, так дверью лоб расшибут, что и последний умишко из головы выскочит. Коли ты что слышал да смекаешь, так помни, опасаться тебе нечего. Ты меня знаешь, я врать не стану. Да черта ли мне тебя обманывать. Было бы что, сказал бы прямо, без обиняков. А я хочу, чтобы ты зря не тревожился. Ведь поединок-то мой завтра поутру, а вечером ты уже будешь тут с попами распоряжаться.
– Помилуйте! Что вы?.. – заикнулся было Шваньский.
– Ладно. Ты слушай меня… Все что здесь есть в квартире, я оставляю тебе и об этом отпишу строжайше дуболому Алексею Андреевичу, чтобы он не смел перечить. Все себе и бери, дурья твоя голова! Обо мне на память лихую…
– Покорнейше благодарю, но Бог милостив… – начало было Шваньский с кислой улыбкой, но Шумский снова перебил его.
– А Марфуша вся расплаканная, потому что я ей говорил о том, о чем и тебе говорю не ради шутки. Завтра я буду мертвый человек. Знаю это наверное. Хочешь ли ты исполнить теперь мою последнюю просьбу?
– Помилуйте, Михаил Андреевич. Что прикажете. Что же тут спрашивать!
– Ну, вот слушай! Дело короткое и простое. А ты, Марфуша, выйди вон. При тебе нельзя говорить.
Когда девушка скрылась за дверью, Шумский объяснил своему Лепорелло, что он должен около полудня отправиться на извозчичий двор известного ему Ивана Яковлевича и сесть в приготовленную карету, запряженную четверкой. И какая бы эта карета ни показалась ему странная или диковинная, все-таки садиться в нее и выезжать на Невский проспект. Затем тихой рысью проехав во всю его длину, объехать вокруг Зимнего дворца, выехать на Миллионную, а после того через площадь опять вернуться и проехать Невский и дать один конец по Литейной, да конец по Владимирской и тогда уже ехать обратно на извозчичий двор.
Шваньский, знавший хорошо своего патрона, сразу понял, что в этом приказании заключается что-нибудь особенное и, конечно, опасное.
– Да что же, в меня палить будут, что ли? Так помилосердуйте, Михаил Андреевич! За что же мне умирать!
– Чует, разбойник, – рассмеялся Шумский, – что дело не в простом катанье. Ну слушай, Иван Андреевич. Убить тебя не убьют и никакой особой с тобой беды не будет. Помни одно, что завтра, ровно через 24 часа я буду убит наповал, и власти, ради этого, не станут тебя наказывать. Я же приказал тебе и я же помер. Ничего тебе за это и не будет. А просьба эта моя – последняя! Хочешь ты исполнить? Сказывай!
– Извольте, – выговорил Шваньский, как-то опускаясь и съеживаясь. – Не могу я вам перечить. Но только, Михаил Андреевич, если да вы…
Шваньский запнулся и потом прибавил:
– Если да вы вдруг живы останетесь…
Шумский рассмеялся неподдельно весело:
– Да, братец, если я такую штуку удеру, конечно, тебя, пожалуй, этим и подкузьмишь. Ну, да будь спокоен, я уже постараюсь – беспременно умру. Так собирайся! Только помни одно: какая бы тебе карета не показалась диковинная, садись и исполняй приказание. Не сделаешь, не смей сюда возвращаться! Это я говорю без шуток. Не сделаешь, на глаза ко мне не кажись! – горячо и серьезно вымолвил Шумский. – Если не хочешь садиться в карету и кататься, так пришли тотчас мне сказать, что не хочешь. Я сам пойду и сяду. Но на глаза ко мне не кажись. А завтра, как будут меня тут устраивать в путешествие на тот свет, я велю тебя сюда не пускать. А исполнишь ты все это, то сказываю тебе, все, что тут есть в квартире твое будет!
Шваньский вышел задумчивый и озабоченный. Он всячески ломал себе голову, чтобы догадаться, какую затею надумал патрон и что придется ему творить часа через два на петербургских улицах, но, разумеется, отгадать было невозможно.
Главное, что сначала смущало Шваньского, не будут ли где в него по дороге стрелять. Но он вскоре убедил себя, что это предположение не имеет ровно никакого смысла и успокоился.
Прежде всего он стал искать по квартире свою невесту, чтобы расспросить, не знает ли она чего-нибудь о затее барина. Но Марфуши нигде не было.
Опросив людей, Шваньский узнал, что Марфуша ушла и приказала сказать, что идет в Невскую лавру, а вернется не ранее, как часа через три или четыре.
– Вон как! Богу молится, – пробурчал Шваньский. – Это за него… Ну что же, Бог с ней. И я бы помолился… А вот плакала-то она, уж того, чересчур горько? Что он ей?!
Если бы Иван Андреевич мог видеть в эту минуту Марфушу, то удивился бы еще более.
Девушка ехала на извозчике по Невскому с красным опухшим лицом, не переставая, плакала и утирала лицо платком. Даже извозчик, наконец, обернувшись к ней, вымолвил:
– Ишь, сердешная, барынька! О чем надрываешься? Приключилось что? На свежую могилу, что ль, в лавру-то едешь?
– Ах, что ты! Что ты! – испуганно вскрикнула Марфуша. – Ступай! Погоняй! Молчи! Как эдакие слова сказывать! Никакой нет могилки. И не будет! Не будет!..
XXVIII
XXIX
– Нет, Марфуша, к несчастию у меня мысли самые подходящие. А скажи-ка, если завтра в эту пору я буду на столе мертвый лежать, поплачешь ты?
– Да что вы! Бог с вами! – испуганно махнула рукой Марфуша. – Зачем такое сказывать!..
– А ты отвечай… Поплачешь?
– Да не хочу я говорить про такое…
– Ну, слушай. Поди сюда. Садись вот да слушай в оба.
Марфуша хотела взять стул, но Шумский позвал ее, взял за руку и посадил около себя на диван. И он заговорил вдруг настолько серьезным и прочувствованным голосом, что девушка робко замерла и чутко прислушивалась.
– Завтра в эту пору… Нет, не в эту, а так в сумерки будет вот тут, в столовой покойник… И буду это я. Сказываю я тебе правду, а не брешу ради шутки. Я завтра утром драться должен и буду беспременно убит. Чую я это… Так вот, побожись ты мне, что сделаешь ты две вещи, исполнишь два мои приказания. И исполнишь свято, слышишь ли!
Марфуша не отвечала, и в ее устремленных на Шумского глазах вдруг показались слезы.
– Раньше времени начинаешь! Ты завтра поплачь. Дело будет доброе. А то обо мне ни одна собака плакать не станет в Петербурге. Так ты поплачь хоть… Так слушай же. Вот видишь, левый ящик в столе… Он не заперт будет… Тут найдешь ты письмо да в бумаге деньги, рублей пятьсот, может, больше, может, меньше. Письмо ты тотчас же снесешь к баронессе Нейдшильд. Где она живет, Шваньский тебе укажет. И помни одно: делай, как знаешь, но проберись к баронессе и отдай ей письмо в собственные руки. Коли ты этого не сделаешь, я тебя с того света прокляну. А сделаешь – это тебе счастие принесет. А деньги возьми себе на приданое…
– Да что вы! Что вы! – начала Марфуша, но голос ее прервался, и слезы полились по лицу.
– Эка глупая. Раньше начинаешь. Иль ты хочешь мне образчик дать того, как плакать будешь. Ну, а скажи: почему ты плачешь? Ведь тебе, собственно говоря, плевать, жив я, нет ли… Какое тебе дело до меня!
– Грех так говорить, – отозвалась Марфуша.
– За какие такие мои благодеяния могла ты меня полюбить. За то, что я тебя все на смех поднимаю с женихом твоим. Как у вас слезы-то девичьи дешевы! Или, как сказывается, глаза поставлены на мокром месте. Это, стало быть, кто ни околей на Большой Морской, ты выть примешься!
– Ах, Михаил Андреевич! – вдруг замотала головой Марфуша. – Как вы это сказываете! Какой вы диковинный! Человек умный, а разуму мало совсем…
– Вот так чудесно сказано. А главное – правда истинная! – воскликнул Шумский веселее. – Мне эдакого никто никогда не говорил, но сам я завсегда так думал…
– Вестимо, диковинный! Да вы скажите по правде: шутите вы, или взаправду беда какая завтра приключится с вами?!.
– Должен я, Марфуша, завтра драться с уланом фон Энзе. И убьет он меня наповал.
– Почему вы это знаете?
– Да уж знаю. И знаю таким способом, который и тебе будет понятен… Сердце мое чует… Ты веришь, что сердце может чуять?
– Да. Коли сердце чует, сказывают, нехорошо. Только не будет этого. Пойду я вот сейчас в лавру, молебен отслужу да свечку поставлю. Образок принесу вам, а вы его наденьте, как пойдете стрелять.
– Надеть не мудрено… – выговорил Шумский. – Только это не поможет. Завтра в сумерки буду я на столе. И будет тут на квартире все тихо. Все будут на цыпочках ходить… И ты тоже… А в столовой только и будет слышно, что «быр, быр, быр». Будет брюзжать дьячок над псалтирем…
Шумский хотел продолжать, но Марфуша вдруг схватила себя за лицо руками и начала снова плакать.
– Что ты, Бог с тобой! Да ты скажи: неужто и в самом деле тебе бы жалко было?
– Ах, Михаил Андреевич…
– Да ты говори, глупая. Стой, погоди, что я надумал! – воскликнул вдруг Шумский весело. – Знаешь что… Ведь все от тебя зависит! Можно горю пособить. Коли ты захочешь, я буду жив и невредим.
– Как, тоись? – вдруг выпрямившись и как бы встрепенувшись, произнесла девушка.
– А очень просто. По нашему уговору с уланом, я могу вместо себя другого подставить. Ему все равно по ком палить. Так вот, если ты согласна, я пошлю обманным образом за место себя твоего Ивана Андреевича. Хочешь?
– Не пойдет он! – вырвалось у Марфуши голосом, в котором была наивная грусть о невозможности предполагаемого.
Шумский невольно улыбнулся.
– Да я ему не скажу, что по нем палить будут. Это такой особый поединок, который называется кукушкой. Я пошлю Ивана Андреевича якобы с поручением, а улан будет по нем палить. Ну, и ухлопает его на месте. Согласна?
Марфуша молчала.
– Вот то-то! Плачешь, якобы от того, что я завтра мертвый на столе буду, а предложил я тебе, как все дело сладить, так, небось, жалко стало своего мухоморного жениха.
– Ах, Михаил Андреевич! – замотала головой Марфуша и в этом движении наглядно сказалось, что за несколько минут она уже совершенно измучена и истерзана нравственно.
– Говори: посылать его завтра к улану? Или самому идти! Ну посылать, что ли?
– Ах да, вестимо же… – вырвалось вдруг у девушки будто против воли.
Но Марфуша тотчас же вскочила с дивана, отошла на несколько шагов и, став середи комнаты спиной к Шумскому, закрыла лицо руками.
– Вот как? – сухо выговорил он. – Стало быть, ты для меня жертвуешь женишком? Ведь его беспременно убьет улан. Стало быть, выходит, ты меня больше любишь, чем Ивана Андреевича?
Марфуша стояла не двигаясь и молчала. Шумский встал, обнял девушку и, крепко прижав к себе, прошептал ей на ухо:
– Коли так, чего же раньше не говорила? А теперь, вишь, поздно… Завтра в полдень драться буду, а ввечеру на столе буду… Пользы-то мне от тебя и никакой…
Марфуша крепче прижала руки к лицу, понурилась, и плач ее понемногу перешел в глухое, с трудом сдерживаемое рыдание.
В ту же минуту дверь отворилась, и на пороге появился бледный и встревоженный Шваньский. Он уже несколько мгновений стоял за дверью и если не слыхал весь разговор патрона с своей невестой, то слышал его последние слова и ее рыдание.
– А!.. Иван Андреевич! – произнес Шумский простодушно. – Небось, подслушивал? Когда-нибудь тебе, родимый, так дверью лоб расшибут, что и последний умишко из головы выскочит. Коли ты что слышал да смекаешь, так помни, опасаться тебе нечего. Ты меня знаешь, я врать не стану. Да черта ли мне тебя обманывать. Было бы что, сказал бы прямо, без обиняков. А я хочу, чтобы ты зря не тревожился. Ведь поединок-то мой завтра поутру, а вечером ты уже будешь тут с попами распоряжаться.
– Помилуйте! Что вы?.. – заикнулся было Шваньский.
– Ладно. Ты слушай меня… Все что здесь есть в квартире, я оставляю тебе и об этом отпишу строжайше дуболому Алексею Андреевичу, чтобы он не смел перечить. Все себе и бери, дурья твоя голова! Обо мне на память лихую…
– Покорнейше благодарю, но Бог милостив… – начало было Шваньский с кислой улыбкой, но Шумский снова перебил его.
– А Марфуша вся расплаканная, потому что я ей говорил о том, о чем и тебе говорю не ради шутки. Завтра я буду мертвый человек. Знаю это наверное. Хочешь ли ты исполнить теперь мою последнюю просьбу?
– Помилуйте, Михаил Андреевич. Что прикажете. Что же тут спрашивать!
– Ну, вот слушай! Дело короткое и простое. А ты, Марфуша, выйди вон. При тебе нельзя говорить.
Когда девушка скрылась за дверью, Шумский объяснил своему Лепорелло, что он должен около полудня отправиться на извозчичий двор известного ему Ивана Яковлевича и сесть в приготовленную карету, запряженную четверкой. И какая бы эта карета ни показалась ему странная или диковинная, все-таки садиться в нее и выезжать на Невский проспект. Затем тихой рысью проехав во всю его длину, объехать вокруг Зимнего дворца, выехать на Миллионную, а после того через площадь опять вернуться и проехать Невский и дать один конец по Литейной, да конец по Владимирской и тогда уже ехать обратно на извозчичий двор.
Шваньский, знавший хорошо своего патрона, сразу понял, что в этом приказании заключается что-нибудь особенное и, конечно, опасное.
– Да что же, в меня палить будут, что ли? Так помилосердуйте, Михаил Андреевич! За что же мне умирать!
– Чует, разбойник, – рассмеялся Шумский, – что дело не в простом катанье. Ну слушай, Иван Андреевич. Убить тебя не убьют и никакой особой с тобой беды не будет. Помни одно, что завтра, ровно через 24 часа я буду убит наповал, и власти, ради этого, не станут тебя наказывать. Я же приказал тебе и я же помер. Ничего тебе за это и не будет. А просьба эта моя – последняя! Хочешь ты исполнить? Сказывай!
– Извольте, – выговорил Шваньский, как-то опускаясь и съеживаясь. – Не могу я вам перечить. Но только, Михаил Андреевич, если да вы…
Шваньский запнулся и потом прибавил:
– Если да вы вдруг живы останетесь…
Шумский рассмеялся неподдельно весело:
– Да, братец, если я такую штуку удеру, конечно, тебя, пожалуй, этим и подкузьмишь. Ну, да будь спокоен, я уже постараюсь – беспременно умру. Так собирайся! Только помни одно: какая бы тебе карета не показалась диковинная, садись и исполняй приказание. Не сделаешь, не смей сюда возвращаться! Это я говорю без шуток. Не сделаешь, на глаза ко мне не кажись! – горячо и серьезно вымолвил Шумский. – Если не хочешь садиться в карету и кататься, так пришли тотчас мне сказать, что не хочешь. Я сам пойду и сяду. Но на глаза ко мне не кажись. А завтра, как будут меня тут устраивать в путешествие на тот свет, я велю тебя сюда не пускать. А исполнишь ты все это, то сказываю тебе, все, что тут есть в квартире твое будет!
Шваньский вышел задумчивый и озабоченный. Он всячески ломал себе голову, чтобы догадаться, какую затею надумал патрон и что придется ему творить часа через два на петербургских улицах, но, разумеется, отгадать было невозможно.
Главное, что сначала смущало Шваньского, не будут ли где в него по дороге стрелять. Но он вскоре убедил себя, что это предположение не имеет ровно никакого смысла и успокоился.
Прежде всего он стал искать по квартире свою невесту, чтобы расспросить, не знает ли она чего-нибудь о затее барина. Но Марфуши нигде не было.
Опросив людей, Шваньский узнал, что Марфуша ушла и приказала сказать, что идет в Невскую лавру, а вернется не ранее, как часа через три или четыре.
– Вон как! Богу молится, – пробурчал Шваньский. – Это за него… Ну что же, Бог с ней. И я бы помолился… А вот плакала-то она, уж того, чересчур горько? Что он ей?!
Если бы Иван Андреевич мог видеть в эту минуту Марфушу, то удивился бы еще более.
Девушка ехала на извозчике по Невскому с красным опухшим лицом, не переставая, плакала и утирала лицо платком. Даже извозчик, наконец, обернувшись к ней, вымолвил:
– Ишь, сердешная, барынька! О чем надрываешься? Приключилось что? На свежую могилу, что ль, в лавру-то едешь?
– Ах, что ты! Что ты! – испуганно вскрикнула Марфуша. – Ступай! Погоняй! Молчи! Как эдакие слова сказывать! Никакой нет могилки. И не будет! Не будет!..
XXVIII
Часа через два после объяснения Шумского со Шваньским Лепорелло выехал из дому, направляясь на извозчичий двор. Он был совершенно смущен и как в воду опущенный.
«Что из всего этого выйдет?» – думал он и повторял вслух:
– Бросили мы было разные колена отмачивать, а теперь опять. Да еще к тому же я за него отдувайся!
Спустя час после Шваньского и сам Шумский вышел из дому и медленным шагом направился пешком на Невский. Он шел задумчивый и рассеянный, глядя себе под ноги и умышленно не кланяясь и не отзываясь на оклик знакомых, которых встречал.
«Вот черти! – думал он через несколько минут, озираясь на прохожих. – Вот жизнь! Живут, точно у ветряной мельницы крылья вертятся. Снаружи все вертится, а там внутри мука мелется то шибче, то тише, смотря какой ветер подует. Вертится, вертится, покуда не развалится. А тут у тебя жизнь какая-то дьявольская. За одну осень последнюю, что перегорело внутри… Где ни идешь, на каждом месте вспоминаешь что-нибудь скверное».
– Ну, вот и это место хорошее! – выговорил он вслух.
Глаза его случайно упали на подъезд того ресторана, где недавно встретился он с фон Энзе, едва не сделался убийцей и был сам без ножа зарезан.
И Шумскому показалось, что на подъезде, на вывеске, на окнах и там внутри, в горницах, повсюду было написано или виднелось одно слово: «подкидыш». Он вздохнул тяжело, снова опустил глаза в землю и продолжал тихо подвигаться вперед.
Через минуту чьё-то восклицанье как бы разбудило его и привело в себя:
– Батюшки! Смотри! Смотри! Что такое? – раздался около него голос какого-то господина.
Шумский поднял глаза, и лицо его сразу оживилось, глаза блеснули и он улыбнулся радостно.
Среди улицы тихой рысью двигалась навстречу запряженная четверкой большая карета. И все, что было народу на Невском – пешеходов и проезжих – все глядело на эту карету так же, как и Шумский. Некоторые ворочались назад, иные даже бежали, следуя по направлению кареты.
Кузов довольно большого экипажа был ярко выкрашен вкось по диагонали в три цвета: белый, красный в черный, так же, как были уже вымазаны в городе две гауптвахты и несколько столбов, прилегающих к Дворцовой набережной. Козел не было. Кучер сидел очень низко, так, что голова его едва была видна за крупами лошадей. А над ним спереди, на кузове без окон, ярко сияли две огромные красные буквы: Д и У.
Кругом Шумского раздавались голоса:
– Что за притча! Что за дьявол! Вот так карета!! Что же эти буквы значат?..
Экипаж поравнялся с Шуйским, и он увидел в нем такую фигуру, что неудержимо и звонко расхохотался на всю улицу.
В карете сидело крошечное существо, казалось мальчик лет двенадцати, настолько от ужаса своего невероятного положения съежился весь Иван Андреевич.
Он сидел как раз посереди просторной кареты, понурившись, опустив голову на грудь, нахлобучив шапку по самые брови, и, вдобавок, неизвестно почему сложил руки на груди крестом, как складывают их у покойников.
Карета, привлекая общее внимание, сопровождаемая гулом голосов, ахов, восклицаний, шуток и острот, проехала мимо. И все, что оставалось теперь позади и смотрело вслед карете, начало хохотать, прочитывая продолженье…
Сзади на кузове теми же большими красными буквами стояла надпись: «РАК».
– Дурак! Дурак! – раздавалось кругом. – Вот так штука! Кто же дурак-то?.. Сам он, барин этот? Вестимо, дурак!
– Эх, господа! – раздался вдруг голос какого-то высокого, на вид очень важного господина. – Эта карета такого свойства, что всякому лучше придержать язык за зубами и не шутить на ее счет, а еще того лучше – не рассказывать, что видел.
Шумский двинулся далее, рассчитывая продолжать свою инспекцию и, прогулявшись немного, идти назад, чтобы видеть, поедет ли Шваньский обратно.
Через полчаса он вдали снова увидел карету, возвращающуюся по Невскому. На этот раз солнце блеснуло из-за облаков и ярко-красное «ДУ» на передней части кузова блестело весело и игриво, будто дразнило глаза.
Разумеется, всюду, где шел Шумский, было только и речи, что о путешествующей в столице расписной в три колера карете и о надписи «дурак».
– Он-то дурак – это точно, – шептал Шумский. – А вот умнику-то сойдет ли это даром? Впрочем, что же тревожиться об этом, коли умник-то завтра об эту пору будет уже в селении праведных.
В сумерки, когда заблаговестили к вечерням, костромич Иван Яковлевич, собравшийся было помолиться в храм Божий, очутился совсем в другом месте – в полиции.
«Что из всего этого выйдет?» – думал он и повторял вслух:
– Бросили мы было разные колена отмачивать, а теперь опять. Да еще к тому же я за него отдувайся!
Спустя час после Шваньского и сам Шумский вышел из дому и медленным шагом направился пешком на Невский. Он шел задумчивый и рассеянный, глядя себе под ноги и умышленно не кланяясь и не отзываясь на оклик знакомых, которых встречал.
«Вот черти! – думал он через несколько минут, озираясь на прохожих. – Вот жизнь! Живут, точно у ветряной мельницы крылья вертятся. Снаружи все вертится, а там внутри мука мелется то шибче, то тише, смотря какой ветер подует. Вертится, вертится, покуда не развалится. А тут у тебя жизнь какая-то дьявольская. За одну осень последнюю, что перегорело внутри… Где ни идешь, на каждом месте вспоминаешь что-нибудь скверное».
– Ну, вот и это место хорошее! – выговорил он вслух.
Глаза его случайно упали на подъезд того ресторана, где недавно встретился он с фон Энзе, едва не сделался убийцей и был сам без ножа зарезан.
И Шумскому показалось, что на подъезде, на вывеске, на окнах и там внутри, в горницах, повсюду было написано или виднелось одно слово: «подкидыш». Он вздохнул тяжело, снова опустил глаза в землю и продолжал тихо подвигаться вперед.
Через минуту чьё-то восклицанье как бы разбудило его и привело в себя:
– Батюшки! Смотри! Смотри! Что такое? – раздался около него голос какого-то господина.
Шумский поднял глаза, и лицо его сразу оживилось, глаза блеснули и он улыбнулся радостно.
Среди улицы тихой рысью двигалась навстречу запряженная четверкой большая карета. И все, что было народу на Невском – пешеходов и проезжих – все глядело на эту карету так же, как и Шумский. Некоторые ворочались назад, иные даже бежали, следуя по направлению кареты.
Кузов довольно большого экипажа был ярко выкрашен вкось по диагонали в три цвета: белый, красный в черный, так же, как были уже вымазаны в городе две гауптвахты и несколько столбов, прилегающих к Дворцовой набережной. Козел не было. Кучер сидел очень низко, так, что голова его едва была видна за крупами лошадей. А над ним спереди, на кузове без окон, ярко сияли две огромные красные буквы: Д и У.
Кругом Шумского раздавались голоса:
– Что за притча! Что за дьявол! Вот так карета!! Что же эти буквы значат?..
Экипаж поравнялся с Шуйским, и он увидел в нем такую фигуру, что неудержимо и звонко расхохотался на всю улицу.
В карете сидело крошечное существо, казалось мальчик лет двенадцати, настолько от ужаса своего невероятного положения съежился весь Иван Андреевич.
Он сидел как раз посереди просторной кареты, понурившись, опустив голову на грудь, нахлобучив шапку по самые брови, и, вдобавок, неизвестно почему сложил руки на груди крестом, как складывают их у покойников.
Карета, привлекая общее внимание, сопровождаемая гулом голосов, ахов, восклицаний, шуток и острот, проехала мимо. И все, что оставалось теперь позади и смотрело вслед карете, начало хохотать, прочитывая продолженье…
Сзади на кузове теми же большими красными буквами стояла надпись: «РАК».
– Дурак! Дурак! – раздавалось кругом. – Вот так штука! Кто же дурак-то?.. Сам он, барин этот? Вестимо, дурак!
– Эх, господа! – раздался вдруг голос какого-то высокого, на вид очень важного господина. – Эта карета такого свойства, что всякому лучше придержать язык за зубами и не шутить на ее счет, а еще того лучше – не рассказывать, что видел.
Шумский двинулся далее, рассчитывая продолжать свою инспекцию и, прогулявшись немного, идти назад, чтобы видеть, поедет ли Шваньский обратно.
Через полчаса он вдали снова увидел карету, возвращающуюся по Невскому. На этот раз солнце блеснуло из-за облаков и ярко-красное «ДУ» на передней части кузова блестело весело и игриво, будто дразнило глаза.
Разумеется, всюду, где шел Шумский, было только и речи, что о путешествующей в столице расписной в три колера карете и о надписи «дурак».
– Он-то дурак – это точно, – шептал Шумский. – А вот умнику-то сойдет ли это даром? Впрочем, что же тревожиться об этом, коли умник-то завтра об эту пору будет уже в селении праведных.
В сумерки, когда заблаговестили к вечерням, костромич Иван Яковлевич, собравшийся было помолиться в храм Божий, очутился совсем в другом месте – в полиции.
XXIX
В отсутствие графа Аракчеева из Г
рузина все население его нравственно отдыхало. Всякий человек знал по крайней мере, что спокойно доживет без беды до вечера. Этого было достаточно для всякого г
рузинца, чтобы поглядывать веселее и быть счастливым. В усадьбе наступало большее оживление. Аппартаменты графа бывали заперты, и только на половине Минкиной сказывалась жизнь, но сказывалась своеобразно и дико…
Настасья Федоровна была такой же деспот и тиран, как и сам Аракчеев, но на свой женский образец. Граф наказывал постоянно за всякий пустяк, но делалось это как-то формально, холодно, административно. Он редко кричал на провинившегося, еще реже ругался и никогда не дрался собственноручно, считая это фамильярностью. Он позволял себе бить только своего камердинера, который имел на это своего рода права, ибо был его ровесником, был когда-то другом детства и товарищем детских игр.
Но хотя граф не любил кричать и браниться, он одним взглядом или движением нагонял смертельный страх на крепостного человека. Глухим, спокойным голосом требовал он у провинившегося его «винную» книжку и так как во всех комнатах на отдельных столах были всегда чернильницы и очинённые гусиные перья, то граф мог всюду всегда без промедления вписать вину, сделав при этом загадочную пометку.
Если вина оказывалась третьей, или была важная вина, то Аракчеев своим гнусливо тихим голосом объявлял виновному жесточайшее наказание розгами, мочеными в рассоле, батогами, или прямо, не ухмыляясь, совершенно серьезно поздравлял своего раба слугою царя, т. е. солдатом, или приказывал собираться в путь на поселенье в Сибирь.
Весь женский персонал в Г рузине граф никогда не трогал и, заметив какую-либо вину, заявлял о ней Настасье Федоровне. С своей стороны Минкина никогда ни единым словом не погрозилась мужскому персоналу г рузинской дворни. Это было ей строго запрещено самим графом. Зато ей предоставлялась полная воля по отношению к женщинам и девушкам. И с ними барская барыня отводила душу, отличалась особенной жестокостью.
Слава об ее подвигах давно распространилась далеко за пределы губернии. В столице тоже всем было известно, как расправляется аракчеевская графиня с дворовыми женского пола. В Петербурге многие звали ее второй Салтычихой.
Часто рассказывались про Минкину ужасные поступки, но всеобщая ненависть к временщику спасала ее. Когда в столицу доходил какой-нибудь зверский поступок ее с кем-либо из дворовых девушек, то слуху не верили, отчасти благодаря его жестокости, отчасти думая, что петербуржцы из злобы к Аракчееву выдумывают и клевещут даже на его ключницу.
Разумеется, многие и многие знали, что аракчеевская графиня все-таки людоедка. Единственная личность, не знавшая даже и слухов, был государь. В бытность свою в Г рузине он ласково и приветливо обошелся с Минкиной, видя в ней человека более четверти столетия преданного его любимцу. Открыть глаза государю на зверские поступки и временщика, и его любовницы никто не дерзал.
Когда Аракчеев бывал в Г рузине, Настасья Федоровна несколько стеснялась: чинила суд и расправу осторожнее, не потому, чтобы ей это было запрещено, а потому что граф не любил, чтобы до него достигали крики и бабий вой. А барабанный бой при наказании женщины считался неуместным.
Зато, когда граф уезжал из Г рузина, Настасья Федоровна давала волю своим затеям и на ее половине от зари до зари слышен был как ее крик, так и вытье ее жертв. Вдобавок Минкина, имевшая слабость к спиртным напиткам, в отсутствие графа не могла провести двух, трех часов без водки.
Пообедав в час дня, она вставала из-за стола совершенно пьяная, и тогда начиналась расправа со всякой подвернувшейся под руку женщиной. Затем она засыпала, просыпалась в сумерки, пила чай или вернее ром с малым количеством жиденького чаю и к вечеру бывала снова пьяна, а хмель снова требовал жертв.
В деле мучительства дворовых женщин и девушек, даже девчонок, проявлялась у нее тоже какая-то животная страсть и тоже какой-то запой.
Случалось Минкиной целую неделю прожить смирно и пальцем не тронуть никого. Случалось наоборот за одну неделю перебрать чуть не весь наличный состав женского персонала. Тогда на ее половине, в сенях, на чердаке, на деловом дворе и на конюшне почти не прекращались наказания.
На этот раз по выезде графа случилось то же самое.
Аракчеев не успел доехать до Петербурга, как в Г рузине уже были нещадно наказаны восемь женщин. Но теперь главной намеченной жертвой у Минкиной была Пашута. С той минуты, что Настасья Федоровна увидела девушку сильно изменившейся в Петербурге к лучшему, беспричинная злоба шевельнулась в ней.
– Погоди барышня! Погоди прелестница! Белоручка!.. – ворчала она себе под нос.
С первого же дня она почувствовала особым чутьем во взгляде Пашуты то, чего не переносила никогда: грустную покорность судьбе, твердую волю перенести все и презрение к людоедке. При первом же свидании Минкина, как бы отвечая на взгляд Пашуты, выговорила:
– Погоди! Я тебя проберу! Глазища-то выцветут!
Покуда Шумский был в усадьбе, Минкина не решилась, конечно, пальцем тронуть девушку, но едва только он выехал из усадьбы, как мытарства Пашуты начались.
Призвав девушку к себе, Настасья Федоровна объявила ей, что так как она сумела в Петербурге услужить какой-то баронессе, то будет состоять при ней в качестве главной горничной.
И с этого же дня пошло ежечасное мученье, начавшееся с пощечин. Так как Минкина постоянно дралась сама, то руки ее бывали почти всегда в синяках. Люди немало удивлялись этому и всем им казалось, что другой бы барыне никаких рук не хватило, ибо всякие кулаки истреплятся при таком занятии! Холопы не знали того простого объяснения, что кулаки Минкиной тоже обколотились и загрубели в силу привычки. Она бы могла теперь со всего маху бить кулаком даже по стене, не ощущая и половины той боли, которую почувствовала бы другая.
Пашута служила теперь в горницах Настасьи Федоровны, вызываемая и понукаемая ею по нескольку раз в час. Девушка ходила бледная, опустив глаза и понурившись. Она отлично понимала, что как только уедет граф, не пройдет двух, трех дней, и она не избегнет того, чего боялась всю жизнь – наказания на конюшне.
И действительно, едва только Аракчеев выехал из Г рузина, как Минкина, страстно желавшая скорей истязать девушку, начала искать предлога.
И тут явилась диковинная черта быта. Нужно было соблюсти приличие, остаться строгой, но справедливой барыней! Несмотря на свое желание тотчас же подвергнуть Пашуту жесточайшему истязанию, Настасья Федоровна не могла этого сделать. Ее злобу останавливало чувство условного приличия или условной справедливости.
Ей нужно было оказаться якобы правой пред глазами дворни, чтобы Пашута действительно провинилась хоть бы в мелочах. А девушка, как на зло, безмолвно сносила пощечины, тумаки в голову, площадные ругательства и всякие издевательства. Уже раз десять Настасья Федоровна грозилась девушке немедленно отправить ее на расправу к конюхам, но не делала этого, останавливаемая стыдом перед дворней, ибо не было еще повода… Он не давался в руки…
Вместе с тем, зная, что граф скоро вернется опять и проживет, пожалуй, более недели в Г рузине, Минкина пользовалась временем, чтобы предаваться пьянству. Поэтому половину дня она дремала или просто валялась без чувств на диване в своей горнице, что однако не мешало ей крепко спать и всю ночь.
В остальное время она подвергала разным мытарствам и наказаниям разных женщин и с каким-то изуродованным чувством наслаждения людоеда думала и мечтала о наказании Пашуты. Иногда будучи вполпьяна она, ухмыляясь, говорила девушке:
– Постой! Барышня! Теперь не хочу. Ты у меня на закуску пойдешь!
Наконец, однажды в сумерки, пролежав с обеда почти в бесчувственном состоянии, Минкина пришла в себя и, вызвав двух горничных, заставила их потихоньку поливать себе голову холодной водой. Затем она села за чай и позвала Пашуту к себе.
Вскоре в соседних горницах услыхали дикие крики барыни и громкое рыданье девушки. Так как это случилось в первый раз, а до тех пор Пашута молчаливо и безропотно сносила все с немым отчаянием, то все насторожились и прислушивались. В горнице Настасьи Федоровны раздался стук, произошло что-то, а затем Пашута выбежала оттуда, как безумная, с рассеченным лицом, по которому струилась кровь.
Минкина тоже появилась в дверях и сиплым от гнева голосом позвала к себе горничных. Прибежавшие на зов дворовые девушки нашли ее в совершенно диком состоянии остервенения. Она легла на диван, задыхаясь и охая, как от боли. Изредка только вскрикивала она:
– Изведу! Изведу!
На платье ее и в сжатых судорожно кулаках виднелись волосы ее жертвы. Оказалось, что тут произошло то, что бывало отчасти редко: было собственноручное таскание за волосы.
Между тем, внизу, в маленькой горнице, близ кухни сидела на ларе Пашута, схватив голову руками. Перед ней сидел Копчик в белом фартуке и колпаке, так как он уже несколько дней был назначен в должность помощника к повару.
Пашута прибежала к брату совершенно бессознательно, без всякой цели. Она ждала каждую минуту, что за ней придут, чтобы вести ее на деловой двор или на конюшню для истязания. Брат и сестра сидели и молчали.
Наконец, Копчик внезапно поднялся, сбросил с себя колпак и фартук, надел тулуп и стал звать сестру. Пашута сидела, как помертвелая, и ничего не слышала. Пришлось растолкать ее, как спящую, и привести в чувство.
– Где у тебя платье теплое? Говори скорей!.. Поняла что ли?.. Скорей…
Не сразу ответила девушка на вопрос. Васька бросился наверх и через несколько минут был снова в горнице и одевал сестру. Когда она была готова, он схватил ее и почти потащил за собой. Очнувшись на воздухе, девушка окончательно пришла в себя и вымолвила:
Настасья Федоровна была такой же деспот и тиран, как и сам Аракчеев, но на свой женский образец. Граф наказывал постоянно за всякий пустяк, но делалось это как-то формально, холодно, административно. Он редко кричал на провинившегося, еще реже ругался и никогда не дрался собственноручно, считая это фамильярностью. Он позволял себе бить только своего камердинера, который имел на это своего рода права, ибо был его ровесником, был когда-то другом детства и товарищем детских игр.
Но хотя граф не любил кричать и браниться, он одним взглядом или движением нагонял смертельный страх на крепостного человека. Глухим, спокойным голосом требовал он у провинившегося его «винную» книжку и так как во всех комнатах на отдельных столах были всегда чернильницы и очинённые гусиные перья, то граф мог всюду всегда без промедления вписать вину, сделав при этом загадочную пометку.
Если вина оказывалась третьей, или была важная вина, то Аракчеев своим гнусливо тихим голосом объявлял виновному жесточайшее наказание розгами, мочеными в рассоле, батогами, или прямо, не ухмыляясь, совершенно серьезно поздравлял своего раба слугою царя, т. е. солдатом, или приказывал собираться в путь на поселенье в Сибирь.
Весь женский персонал в Г рузине граф никогда не трогал и, заметив какую-либо вину, заявлял о ней Настасье Федоровне. С своей стороны Минкина никогда ни единым словом не погрозилась мужскому персоналу г рузинской дворни. Это было ей строго запрещено самим графом. Зато ей предоставлялась полная воля по отношению к женщинам и девушкам. И с ними барская барыня отводила душу, отличалась особенной жестокостью.
Слава об ее подвигах давно распространилась далеко за пределы губернии. В столице тоже всем было известно, как расправляется аракчеевская графиня с дворовыми женского пола. В Петербурге многие звали ее второй Салтычихой.
Часто рассказывались про Минкину ужасные поступки, но всеобщая ненависть к временщику спасала ее. Когда в столицу доходил какой-нибудь зверский поступок ее с кем-либо из дворовых девушек, то слуху не верили, отчасти благодаря его жестокости, отчасти думая, что петербуржцы из злобы к Аракчееву выдумывают и клевещут даже на его ключницу.
Разумеется, многие и многие знали, что аракчеевская графиня все-таки людоедка. Единственная личность, не знавшая даже и слухов, был государь. В бытность свою в Г рузине он ласково и приветливо обошелся с Минкиной, видя в ней человека более четверти столетия преданного его любимцу. Открыть глаза государю на зверские поступки и временщика, и его любовницы никто не дерзал.
Когда Аракчеев бывал в Г рузине, Настасья Федоровна несколько стеснялась: чинила суд и расправу осторожнее, не потому, чтобы ей это было запрещено, а потому что граф не любил, чтобы до него достигали крики и бабий вой. А барабанный бой при наказании женщины считался неуместным.
Зато, когда граф уезжал из Г рузина, Настасья Федоровна давала волю своим затеям и на ее половине от зари до зари слышен был как ее крик, так и вытье ее жертв. Вдобавок Минкина, имевшая слабость к спиртным напиткам, в отсутствие графа не могла провести двух, трех часов без водки.
Пообедав в час дня, она вставала из-за стола совершенно пьяная, и тогда начиналась расправа со всякой подвернувшейся под руку женщиной. Затем она засыпала, просыпалась в сумерки, пила чай или вернее ром с малым количеством жиденького чаю и к вечеру бывала снова пьяна, а хмель снова требовал жертв.
В деле мучительства дворовых женщин и девушек, даже девчонок, проявлялась у нее тоже какая-то животная страсть и тоже какой-то запой.
Случалось Минкиной целую неделю прожить смирно и пальцем не тронуть никого. Случалось наоборот за одну неделю перебрать чуть не весь наличный состав женского персонала. Тогда на ее половине, в сенях, на чердаке, на деловом дворе и на конюшне почти не прекращались наказания.
На этот раз по выезде графа случилось то же самое.
Аракчеев не успел доехать до Петербурга, как в Г рузине уже были нещадно наказаны восемь женщин. Но теперь главной намеченной жертвой у Минкиной была Пашута. С той минуты, что Настасья Федоровна увидела девушку сильно изменившейся в Петербурге к лучшему, беспричинная злоба шевельнулась в ней.
– Погоди барышня! Погоди прелестница! Белоручка!.. – ворчала она себе под нос.
С первого же дня она почувствовала особым чутьем во взгляде Пашуты то, чего не переносила никогда: грустную покорность судьбе, твердую волю перенести все и презрение к людоедке. При первом же свидании Минкина, как бы отвечая на взгляд Пашуты, выговорила:
– Погоди! Я тебя проберу! Глазища-то выцветут!
Покуда Шумский был в усадьбе, Минкина не решилась, конечно, пальцем тронуть девушку, но едва только он выехал из усадьбы, как мытарства Пашуты начались.
Призвав девушку к себе, Настасья Федоровна объявила ей, что так как она сумела в Петербурге услужить какой-то баронессе, то будет состоять при ней в качестве главной горничной.
И с этого же дня пошло ежечасное мученье, начавшееся с пощечин. Так как Минкина постоянно дралась сама, то руки ее бывали почти всегда в синяках. Люди немало удивлялись этому и всем им казалось, что другой бы барыне никаких рук не хватило, ибо всякие кулаки истреплятся при таком занятии! Холопы не знали того простого объяснения, что кулаки Минкиной тоже обколотились и загрубели в силу привычки. Она бы могла теперь со всего маху бить кулаком даже по стене, не ощущая и половины той боли, которую почувствовала бы другая.
Пашута служила теперь в горницах Настасьи Федоровны, вызываемая и понукаемая ею по нескольку раз в час. Девушка ходила бледная, опустив глаза и понурившись. Она отлично понимала, что как только уедет граф, не пройдет двух, трех дней, и она не избегнет того, чего боялась всю жизнь – наказания на конюшне.
И действительно, едва только Аракчеев выехал из Г рузина, как Минкина, страстно желавшая скорей истязать девушку, начала искать предлога.
И тут явилась диковинная черта быта. Нужно было соблюсти приличие, остаться строгой, но справедливой барыней! Несмотря на свое желание тотчас же подвергнуть Пашуту жесточайшему истязанию, Настасья Федоровна не могла этого сделать. Ее злобу останавливало чувство условного приличия или условной справедливости.
Ей нужно было оказаться якобы правой пред глазами дворни, чтобы Пашута действительно провинилась хоть бы в мелочах. А девушка, как на зло, безмолвно сносила пощечины, тумаки в голову, площадные ругательства и всякие издевательства. Уже раз десять Настасья Федоровна грозилась девушке немедленно отправить ее на расправу к конюхам, но не делала этого, останавливаемая стыдом перед дворней, ибо не было еще повода… Он не давался в руки…
Вместе с тем, зная, что граф скоро вернется опять и проживет, пожалуй, более недели в Г рузине, Минкина пользовалась временем, чтобы предаваться пьянству. Поэтому половину дня она дремала или просто валялась без чувств на диване в своей горнице, что однако не мешало ей крепко спать и всю ночь.
В остальное время она подвергала разным мытарствам и наказаниям разных женщин и с каким-то изуродованным чувством наслаждения людоеда думала и мечтала о наказании Пашуты. Иногда будучи вполпьяна она, ухмыляясь, говорила девушке:
– Постой! Барышня! Теперь не хочу. Ты у меня на закуску пойдешь!
Наконец, однажды в сумерки, пролежав с обеда почти в бесчувственном состоянии, Минкина пришла в себя и, вызвав двух горничных, заставила их потихоньку поливать себе голову холодной водой. Затем она села за чай и позвала Пашуту к себе.
Вскоре в соседних горницах услыхали дикие крики барыни и громкое рыданье девушки. Так как это случилось в первый раз, а до тех пор Пашута молчаливо и безропотно сносила все с немым отчаянием, то все насторожились и прислушивались. В горнице Настасьи Федоровны раздался стук, произошло что-то, а затем Пашута выбежала оттуда, как безумная, с рассеченным лицом, по которому струилась кровь.
Минкина тоже появилась в дверях и сиплым от гнева голосом позвала к себе горничных. Прибежавшие на зов дворовые девушки нашли ее в совершенно диком состоянии остервенения. Она легла на диван, задыхаясь и охая, как от боли. Изредка только вскрикивала она:
– Изведу! Изведу!
На платье ее и в сжатых судорожно кулаках виднелись волосы ее жертвы. Оказалось, что тут произошло то, что бывало отчасти редко: было собственноручное таскание за волосы.
Между тем, внизу, в маленькой горнице, близ кухни сидела на ларе Пашута, схватив голову руками. Перед ней сидел Копчик в белом фартуке и колпаке, так как он уже несколько дней был назначен в должность помощника к повару.
Пашута прибежала к брату совершенно бессознательно, без всякой цели. Она ждала каждую минуту, что за ней придут, чтобы вести ее на деловой двор или на конюшню для истязания. Брат и сестра сидели и молчали.
Наконец, Копчик внезапно поднялся, сбросил с себя колпак и фартук, надел тулуп и стал звать сестру. Пашута сидела, как помертвелая, и ничего не слышала. Пришлось растолкать ее, как спящую, и привести в чувство.
– Где у тебя платье теплое? Говори скорей!.. Поняла что ли?.. Скорей…
Не сразу ответила девушка на вопрос. Васька бросился наверх и через несколько минут был снова в горнице и одевал сестру. Когда она была готова, он схватил ее и почти потащил за собой. Очнувшись на воздухе, девушка окончательно пришла в себя и вымолвила: