Он должен был теперь сознаться, что если все, что говорит Авдотья сущий вздор, то в ином смысле она права. Эта отвратительная женщина, которую он и ненавидит и презирает, действительно, околдовала этого лиходея и дуболома. Она одна на всю Россию властвует над ним. Но чем? Как? Понять это совершенно невозможно. Так же невозможно, как понять, чем властвует Аракчеев над государем. Как царь слеп насчет своего фаворита, так точно он в свою очередь слеп насчет своей сожительницы.
   Возможно ли было подумать, что этот человек, обманутый в самом кровном и важном деле и обманываемый в продолжение двадцати пяти лет, все сразу, в час времени, простит этой женщине.
   Она уверила его, что была беременна, что у нее и у него есть родной им сын, а теперь должна была сознаться в грубом и подлом двадцатипятилетнем обмане и притворстве. Должен же он сообразить, что если на такое дело пошла она, то на что же способна эта же женщина в мелочах ежедневной жизни. Вот что должно бы было поразить Аракчеева. Но он, очевидно, ничего не сообразил и ни о чем не спросил себя, ни о чем подумать не захотел. Он захотел только одного: скорей, во что бы то ни стало простить эту женщину, потому что без нее он жить не может.
   Шумский уже не ходил по комнате, а стоял перед Авдотьей, опустив голову, и злоба бушевала в нем. Его месть не удалась. Он надеялся заставить их разойтись, надеялся отравить им их существование. И этого не будет, потому что подобное невозможно. Эти два зверя живут душа в душу, которых у них нет.
   – Что же теперь делать? – прошептал, наконец, Шумский, как бы потерявшись.
   Авдотья, вообразившая, что этот вопрос обращен к ней, отозвалась тотчас и ласково:
   – Послушайся, поди, родной, повинись, попроси прощения. А то еще того лучше, скажи: все припутал, приврал, что слыхать слыхал, а правда ли все это, сам не знаешь. Ведь ты не говорил от кого все узнал. Скажи в Петербурге офицеры тебе сбрехнули… Повинись и опять будешь счастлив.
   Шумский вдруг озлобился, почти остервенел и глянул на мать неприязненным взглядом. Губы его дрогнули и он произнес каким-то металлическим голосом:
   – Ты баба… Я не только перед кровопийцей Аракчеевым, а и на страшном суду Господнем не повинюсь ни в чем.
   Авдотья опустила глаза, она не переносила никогда этого знакомого ей взгляда, которого она будто боялась.
   – Ну, поди к себе, оставь меня. Я что-нибудь да надумаю, – пробормотал Шумский, и отвернувшись, отошел к окну.
   Авдотья вышла смущенная… Когда дверь заперлась, Шумский взял себя за голову и произнес тихо:
   – Хоть бы дьявол помог, если Господь Бог от меня отступился. А то что же это?.. Одного потерял, а другого не приобрел.

XIV

   Шумский тщетно ждал, что граф его вызовет к себе для объяснений. Прошло уже четыре дня после первой роковой беседы между ними, и граф по словам людей прохворав целые сутки, выздоровел прежде, чем успел приехать главный доктор. Затем через сутки он объяснился с Настасьей и, очевидно, примирился с ней. Дело приближалось к развязке, к эпилогу, а между тем, виновника всего он не вытребывал к себе.
   В ожидании объяснения молодой человек дошел до последней степени нетерпения и раздражительности. Привыкнув отдавать себе отчет во всех внутренних движениях, Шумский решил, что его, главным образом, томит теперь неизвестность его собственной судьбы. Злоба на то, что месть не удалась, была давно уже на втором плане. Теперь жгучая мысль была о том, что будет с ним? Как разрешится вопрос о собственном его существовании?
   Судьба, баловавшая его всегда, и теперь, казалось, слагала обстоятельства в его пользу. Два или три лишних дня, которые молодой человек просидел в своих горницах, послужили ему на пользу. За это время Шумский, обдумывая всячески свой последний, роковой шаг, понемногу стал спокойнее и здравым течением мысли пришел к убеждению, что он очертя голову поступал и действовал.
   – Я дурил… Дурь, все дурь! – часто повторял он вслух, бродя с трубкой в руке по своим горницам.
   И теперь вдруг явилось в нем нечто вроде раскаяния.
   Он, конечно, соглашался мысленно, что внезапным и грубым образом узнав тайну своего рождения от соперника-улана, он должен был тотчас ехать сюда, в Г рузино для объяснения, но надо было сделать все, что он сделал, в иной форме.
   Надо было из любви к себе постараться поправить дело, а не стараться из дикой злобы разрушить все окончательно.
   Теперь, найдя в себе это чувство, если не полного раскаяния, то все-таки сожаления и, сознав необдуманность своего шага, Шумский объяснил эту перемену, вдруг происшедшую в нем, просто и верно: все сделала беседа его с Пашутой.
   Да, если б он переговорил с девушкой в Петербурге и узнал от нее давно то, что он узнал только здесь, то, конечно, он не поехал бы для мщенья в Г рузино, а если бы и поехал, то повел бы дело совершенно иначе. В Петербурге ни на одну минуту не приходила в его голову мысль, что дело его женитьбы еще поправимо. Он не знал, что Ева любит его.
   Он не поверил когда-то увереньям Квашнина, но словам Пашуты он должен был верить. Слова Пашуты: «Я знаю баронессу больше, чем она сама себя знает!» – не выходили у него из головы.
   Он спрашивал себя теперь, что ему было бы дороже: личное счастье, то есть женитьба на Еве или удачное мщение, полный разрыв между Аракчеевым и Настасьей и, разумеется, прибавлял, досадливо смеясь:
   – Черта мне! Живи они сто лет вместе. Какое мне дело, если я буду сам счастлив.
   И чем больше думал молодой человек о том, как он нелепо поступил, явившись сюда мстителем, тем более поведение его казалось ему каким-то простым мальчишеством.
   И вдруг ему пришел на память случай, бывший в Г рузине несколько лет тому назад. В дворне был мальчуган по имени Егорка: дерзкий, умный, но от природы злой до бешенства. Вся дворня забавлялась тем, что дразнила мальчишку и он, действительно, стал всеобщим souffre-douleur. [1]
   Озлобленный мальчуган отмщал всю накоплявшуюся в нем злобу на детях моложе себя, на животных, и на чем только мог, даже на птицах.
   Как ни было закалено население г рузинское в мучительствах и страданиях, все-таки многие в дворне, когда им навстречу попадался Егорка с окровавленной пташкой в руках, возмущались душой.
   Однажды Егорку нашли рано утром около барского дома мертвым. Оказалось, что мальчишка влез на крышу, где ставил несмотря на запрещение графа, какие-то капканы для ловли галок и ворон. Главный форейтор случайно видел, как Егорка долго возился на крыше с какой-то галкой, попавшей в капкан. Она вырвалась у него из рук и, хромая, запрыгала по крыше. Мальчишка стремительно бросился за ней на самый край, снова поймал и с остервенением швырнул ее от себя. Хромая галка улетела через двор, но сам мальчишка со злости не соразмеривший взмаха руки, свернулся с края крыши и расшибся до смерти о каменные плиты двора.
   Теперь этот простой случай вспомнился Шумскому, и ему почудилось нечто общее между ним и Егоркой.
   «То же самое! Я озлобился на всех неведомо почему, – думал он теперь. – И швыряясь со злости на всех, кончил тем, что сам приладил все, чтобы свалиться и разбиться до смерти, вместо того, чтобы рассказать графу всю правду и, передав свою неудачу по отношению к баронессе, просить его помощи. Он всесилен, он многое может, если не все. Но во всяком случае, если он захочет, то он уломает барона. Никакие родовые предрассудки аристократа-финляндца не устоят против его же неимоверного тщеславия и честолюбия. Да, если бы граф Аракчеев захотел, то он может все устроить. А я, пугая и мучая разных петербургских и г рузинских галок и ворон, кончил тем, что почти свалился и расшибся, как Егорка. Почти или совсем, вот вопрос?!»
   И нетерпение узнать скорее свою судьбу истомило Шумского. Перестав злобствовать на то, что Аракчеев примирился с Настасьей и простил ей все, он думал исключительно о себе, о том, что сам себя погубил. И теперь ему казалось удивительным, что простая крестьянка, его мать и простая дворовая девушка умнее все дело рассудили, чем он сам, умнее потому, что проще. Они обе не мудрствовали, а он мудрствовал и поэтому мудрил.
   «Заварил теперь кашу, – думалось Шумскому, – которую расхлебывать буду один-одинехонек. Приглашал кушать вместе с собой и его сиятельство и его пьяную сожительницу, да они вот не пожелали, и ты изволь теперь один давиться этой кашей».
   И покуда граф Аракчеев, собираясь вызвать к себе строптивого молодого человека, готовился к объяснению с ним, он сам того не зная, давал время Шумскому одуматься, успокоиться и давал возможность возникнуть в нем нежданному чувству раскаяния.
   Однажды, в ту минуту, когда молодой человек наименее ожидал быть позванным к графу, то есть в сумерки, явился к нему в комнату совершенно незнакомый человек. С любопытством оглядывая Шумского, которого он видел тоже в первый раз, молодой малый не похожий на лакея почтительно доложил:
   – Вас его сиятельство просит пожаловать к ним.
   Шумский вздрогнул, подавил в себе глубокий вздох и, волнуясь, двинулся анфиладой горниц на другой край дома. Так как молодой малый шел за ним, то он ради того, чтобы несколько успокоиться, а отчасти проверить себя насколько тверд его голос, обратился к нему с вопросом:
   – Кто ты такой? Я тебя не знаю, никогда не видал.
   – Я был в аптеке-с, помощником.
   – А! Знаю, слышал. Тебя граф в другую должность поставил. Чем ты?
   – Покуда состою при дворецком.
   – Как же ты угодил графу, когда он тебя, говорят, и не видел ни разу?
   Молодой малый молчал.
   – Ведь ты приезжий, вольнонаемный, и из аптеки никуда не выходил. А граф там не бывает. Как же ты мог отличиться?!
   – Простите, барин, – тихо отозвался малый, – не могу ничего сказать. Я всем во дворе отвечаю, что не знаю сам, а вам лгать не стану и прямо доложу. Его сиятельство не приказали объяснять, по какому случаю я взят в дом.
   Шумский не настаивал и замолчал. Его нисколько все это и не интересовало. Ему хотелось заговорить, чтобы услыхать свой собственный голос. Узнать, дрожит ли он? Заметны ли его смущение и волнение? Видна ли та буря, которая происходит в нем? Несмотря на все усилия, которые он делал над собой, кровь бурлила в нем и сердце стучало молотом.
   Покуда аптекарь отвечал ему, Шумский мысленно повторял себе:
   – Падай! И сам на себя пеняй! Да, сущий Егорка!
   Молодой малый близ дверей кабинета опередил Шумского, заявив, что граф приказывал привести его, но доложить о нем прежде, чем впускать.
   – Ступай, – проговорил Шумский и оставшись один подумал: «Это новость. Стало быть теперь господин военный министр примет артиллерийского поручика Шумского. Да и по делом!»
   Шумский стал перед запертыми дверями, понурился и вздохнул. Он простоял очень долго, но не заметил этого. Он был слишком полон мыслями о том, чем кончится теперешнее последнее объяснение с человеком, которого он с детства считал своим отцом, но с детства привык ненавидеть вследствие какого-то невольного и необъяснимого отвращения, хотя все имел от него: воспитание, средства, карьеру.
   Теперь, сейчас этот дуболом, этот солдафон, этот изувер, как называл он его всегда, станет для него официально чужим человеком. Он будет для него военным министром, любимцем государя и временщиком. А сам он обратится в простого артиллерийского поручика без всяких средств, да с новым клеймом на лбу не ужасным, а лишь смешным.
   Если до сих пор на него показывали пальцем, как на подкидыша графа Аракчеева, которого тот ошибочно считает родным сыном, то теперь на него, улыбаясь, покажут тоже пальцем, но, усмехаясь, сострят…
   Его прозовут Аракчеевский «откидыш».
   А между тем, человек, сидящий за этой запертой дверью, перед которой стоит Шумский, всемогущ: захоти он и Шумский будет вполне счастлив. Он не только властен над своими подчиненными, офицерами и чиновниками, но даже над всеми в России, он властен даже над чувствами независимых от него частных лиц. Поезжай он в Петербург на Васильевский остров к барону Нейдшильду, скажи ему несколько ласковых, но веских слов и никакие Густавы Вазы ничего не поделают. Какие бы загробные голоса предков барона Цур-Олау-Абра-Кадабра не раздались, голос графа Аракчеева заставит их всех замолчать. И барон Нейдшильд будет повиноваться не предкам, не вымышленному и деланному аристократическому долгу чувства или принципу, а ясно осязаемому, могучему и властному чувству честолюбия, пошлому, но всесильному чувству тщеславия.
   И вдруг Шумскому представилось, как через час или два ему подадут крестьянскую телегу в одну лошадь… Он знал Аракчеева хорошо! В телегу посадят парнишку лет 14-ти, на лошадь нацепят драную сбрую, веревочные вожжи… Быть может, дадут и другую телегу для его вещей. И он выедет в Петербург, как простой дворовый, делая по сорока верст в день с привалами для корма по деревням, и приедет в Петербург на четвертые сутки. Там придется тотчас же рассчитаться с хозяином дома, нанять где-нибудь две горницы и аккуратно ходить на службу. Останется ли при нем его флигель-адъютантство, Бог весть. Он получил это почетное звание, как сын графа.
   Теперь легко быть может, что через месяц флигель-адъютантский мундир снимут с него и он сделается почти тем, чем пожелал быть когда-то в шутку. Между бедняком живописцем господином Андреевым и бедным столичным офицером почти нет никакой разницы.
   «Но ведь Пашута уверяет, что Ева любила Андреева»…
   Шумский грустно улыбнулся при этой мысли, поднял голову и пришел в себя.
   – Однако, он меня долго держит, – проворчал он, вспомнив, что уже очень давно стоит перед дверями. – Неужели он так мелочен, что хочет мне мстить даже эдак, глупо, ничтожно… Что мне стоит простоять час перед дверью, когда мне всю жизнь предстоит промучиться несравненно хуже.
   Шумский вздохнул и начал тихо шагать взад и вперед перед дверями.
   Между тем, на дворе окончательно смеркалось. Перед домом на дворе уже появился красноватый свет. Засветились два фонаря перед подъездом, которые швейцар зажигал всегда раньше всех, ибо они служили сигналом для всего Г рузина. Всякий после этого получал право тоже зажечь свою свечку.
   Стараясь объяснить, зачем граф так долго заставляет его дожидаться, Шумский все-таки не догадался. Он не мог конечно представить себе, что происходит в эту минуту в кабинете Аракчеева, чем может он быть занят и куда девался малый, который его привел.
   А между тем, в эту минуту граф сидел задумавшись в кресле, близ окна, положив руки на бочка кресла, молчал и ждал. В углу кабинета стоял у стены истуканом, вытянувши руки по швам, молодой аптекарь, попавший неожиданно в число дворни. Еще менее, чем Шумский, понимал он теперь все происходящее, когда он доложил о молодом барине, граф приказал ему стать к стене и стоять. Он стал и стоит…
   «Зачем? С какой целью? Кто же его знает, самодура! Заставляет его неведомо зачем стоять в углу, как на часах, а барина стоять и ждать перед дверями. А зачем? Конечно, сам чудесник не знает. Просто потешается, надругивается!»
   На этот раз и аптекарь, и Шумский оба ошибались и были неправы.
   Аракчеев, вызвавший к себе для объяснения Шумского, спохватился, что вызвал его слишком рано. Ему не хотелось показывать Шумскому своего лица. Ему не хотелось, чтобы умный и проницательный молодой человек мог читать по его лицу и прочесть то, что было у него на душе.
   Поэтому он и оттягивал это объяснение, ждал, чтобы наступил полусумрак в горнице, а чтобы свечи было якобы рано зажигать.
   Прождав около четверти часа, Аракчеев пересел на свое обычное место за большим письменным столом, подозвал молодого малого и, приглядевшись к нему, убедился, что при бледном, умирающем свете, падавшем в большие окна, невозможно разглядеть выражение лица.
   – Позови Михаила Андреевича, – вымолвил он сухо.
   Молодой малый бросился с места исполнять приказание.
   – Тише! – крикнул граф. – Четвертый раз тебе сказываю, не швыряйся, как заяц из-под гончих. Ходи человеком, степенно и почтительно. Ежечасно помни, кому служишь, перед кем стоишь, и около кого ходишь.
   Аптекарь который замер на месте при окрике, двинулся к двери каким-то смешным, неуверенно правильным шагом, как если бы он шел по канату или по жердочке, а затем отпер дверь с величайшей осторожностью, как бы боясь разбудить кого.

XV

   Шумский вошел, сделал два шага и остановился. Дверь затворилась за ним. Так как он долго ждал в комнате, которая была на запад, и там было несколько светлее, то здесь он с трудом осмотрелся. Можно было только различить мебель и кое-какие предметы и видеть человека в мундире, сидящего за столом. Разглядеть же лицо его было невозможно. И в эту только минуту Шумский понял, почему именно в такую пору дня вызвал его к себе граф.
   «Коли не зажгешь ты тотчас свечей, – подумалось ему, – то, стало быть, хочешь спрятать от меня свою рожу. Ну, и черт с тобой! Не это мне важно».
   Между тем, Шумский уже с минуту стоял молча в двух шагах от двери, а граф сидел и тоже молчал. Наконец, повернувшись медленно, но не к Шумскому, а в противоположную сторону, где висел большой во всю стену портрет государя Александра Павловича, работы Дау, граф выговорил:
   – Иди, крапивное семя, якобинец! Садись!..
   Шумский молча двинулся и сел на то же место около стола, где сидел при первом их объяснении после его приезда.
   – Отвечай, что будут спрашивать, – заговорил граф глухо, но резко и с особенной неприязнью, – не юли, не фиглярничай, не якобинствуй, а то после первой же штуки выгоню вон, разжалую в солдаты и сотру в прах… Говори: чей ты сын?
   – Вам известно, что я объяснил в прошлый…
   – Чей ты сын?! – вскрикнул Аракчеев.
   – Авдотьи Лукьяновны, от ее законного мужа, вашего крестьянина, – тихо, но твердо произнес Шумский.
   – Кто тебе это сказал?..
   – Все в столице знают это… Мне сказал это улан фон Энзе. Я стал расспрашивать Авдотью Лукьяновну, пригрозился, что застрелюсь, она испугалась… Я заставил ее сознаться во всем ради страха, который напустил на нее… Она поэтому не виновна…
   – Тебе сказал офицер питерскую сплетню, а дура-баба со страху подтвердила. Так?
   – Да-с. Но это все не…
   – Не рассуждай… Отвечай на вопросы. Мне наплевать на твои рассуждения. Зачем ты почел нужным сейчас же примчать сюда и мне рассказывать все?..
   – Я почел долгом раскрыть обман, объяснить вам, что вы напрасно почитаете меня своим сыном от Настасьи Федоровны.
   – Ты присутствовал при своем рождении, видел обман своими глазами? Свидетель ты этого обмана? Ну, чего молчишь?
   Шумский невольно развел руками, не найдясь, что сказать.
   – Отвечай! Нечего махать да пальцами разговаривать! Не глухонемой!
   – Авдотья Лукьяновна, полагаю, знает лучше всех, ее ли я сын или Настасьи Федоровны.
   – Полагательно! И коли она теперь сказывает, что ты пистолетом из нее вынудил клеветническое сочинительство, грозяся и себя и ее застрелить – а что она со страху наврала целый короб… то ей, вестимо, след верить. Ей да Настасье Федоровне ближе всех знать, чей ты сын. Ну, вот и посуди теперь, кому мне верить. Тебе с жиру и спьяна врущему, или им обеим – матери и кормилице?
   – Да разве Авдотья Лукьяновна отказывается теперь от своих слов? – воскликнул Шумский.
   – А то нет?! Она женщина богобоязная…
   – Со страху!.. От ваших угроз!.. Но я все-таки остаюсь уверенным, что она в Петербурге не лгала мне.
   – Дури, коли ум за разум зашел от праздношатания и пьянства. Дури. Может быть и до дома умалишенных допрыгаешься… Вообразишь себя зеленым змием – еще любопытнее будет. Но это мне все равно, что собственно с тобой будет. А не позволю я тебе, щенку, позорить женщину, голубицу… Особу почитаемую, можно сказать, всеми россиянами, кои только приближались к ней. Сам монарх наш с уважением и приязнью относится к этой особе, украшающей мое земное существование, облегчающей мой государственный подвиг. Если б не Настасья Федоровна, я не снес бы бремя, на меня соизволением монарха наложенное. Это святая женщина! А ты, щенок, поносишь и позоришь ее, ты, ее сын родной! Да что же это! Разве это не якобинство! Разве за это не достоин ты сесть на веки в крепость или идти в Сибирь на поселение. А?.. Зачем тебе понадобилась, наконец, вся эта комедия, все эти клеветнические сочинительства? Чего ты хочешь? А? Очумел ты от вина и лености, с ума спятил? А? Говори! Куда тебя теперь запрятать? В желтый дом или в крепость? Безумный ты аль якобинец!
   Аракчеев смолк и тяжело дышал.
   Шумский, совершенно озадаченный, даже ошеломленный, сидел, вытараща глаза в мрак комнаты. Он всего ждал от графа, но не этого… А между тем, уже два чувства успели молнией скользнуть по его душе… Радость и стыд. Невольное чувство радости, что все разрешается неожиданно и внезапно в его пользу. Все может снова быть поправлено. Снова «она» будет его невестой… И едкое, горькое чувство стыда за эту радость, в которой он не волен, которая сама ворвалась в душу. Шумский поник головой и задумался.
   «Дрянь! Такая же дрянь, как и все… – говорил ему внутренний голос. – Ненавидишь и презираешь их обеих. И рад, что останешься со званием их сына обманывать честных людей. Да ведь это все ради нее, ради любви к ней… Ведь это от беседы с Пашутой, от уверенности, что она любит меня. Иначе я не смолчал бы теперь. Я бы сказал: я не сын ваш и не хочу им быть, я вас презираю»…
   Громкий голос Аракчеева привел его в себя. Граф, очевидно, уже не в первый раз говорил что-то и спрашивал.
   – Отвечай или одервенел совсем?!.
   – Виноват, – заговорил Шумский тихо. – Я так поражен всем, что мысли путаются. Что прикажете?.. Я не дослышал.
   – Что мне с тобой делать?!
   – Я не знаю… Я не понимаю, что вам угодно.
   – Что мне теперь с тобой делать? Как ты намерен себя вести?.. Скоморошествовать, вольнодумствовать и срамно путаться не в свое дело или вести себя благоприлично.
   – Как не в свое дело?.. В какое дело? – изумляясь, выговорил Шумский.
   – Размышлять об своем рождении!.. Измышлять всякие мерзости! Позорить Настасью Федоровну и меня на всю Россию выдумками и клеветой. Разве тебе, а не нам рассуждать и знать: чей ты сын! Ты ничего не знаешь и не можешь знать, но твоим словам дураки поверят. Дурак скажет: как же, мол, не правда, когда-де он сам говорит, что сын крестьянский. Стало быть, графа Аракчеева его подруга жизни дерзостно обманула и более двадцати лет обманывала. Что, мне это допускать по-твоему и глядеть. Нет, врешь, я этого не допущу. В дураки рядить себя никому не дам. Меня за всю мою жизнь никто в пустяковине грошевой не обманул и не провел. И государю это ведомо! И вся Россия это знает! И не тебе, щенку, с первым вельможей в государстве дурачиться и облыжно срамить на весь свет графа Алексея Андреевича Аракчеева. Осчастливленный частым лицезрением моей особы ты забыл кто перед тобой, кого ты зришь во мне… Забыл все… Забыл страх Божий и родительский! Да. Вижу теперь… Мало ты принял побоев с детства. Мало тебя драли! Воспитай я тебя в постоянном учительстве рассолом, ты не дерзнул бы теперь якобинствовать и мешаться не в свое дело, пытать, от кого ты родился. Ступай к себе. Сиди три дня и размышляй. А затем приди ко мне и скажи, что мне с тобой делать, что себе избрал: крепость, Сибирь, сумасшедший дом… Или, остепенясь и бросив вольнодумничанье французское, приходи молить прощение у меня и у матери. Тогда я и Авдотью не трону, баба не виновата, что ты ее застращал. А если ты опять придешь ко мне с предерзостными мыслями, я тебя сотру с лица земли, но позорить себя на всю Россию не дам. Ну, уходи… прокаженный!
   Шумский быстрыми шагами прошел к себе в комнаты, опустился в кресло и заговорил вслух:
   – Стыдно. Горько и стыдно. Не будь тебя Ева, никогда бы я на эту сделку не пошел. Нет. Я бы наслаждался, тиранствуя… Я бы этого изувера добела раскалил. А-а? Так ты не желаешь, чтобы все знали, как тебя, дурака Емелю, баба надула подушкой. Ты чуешь изувер, как всякий человек посудит это дело. Коли простая пьяная экономка может, мол, его в шуты нарядить, стало быть, чучело гороховое, стало быть, глуп и туп скажет всякий. Пигалица с самолюбьишком пяточковым. Ты щенок, а не я. Ты щенок разумом и душой. Мелкота! Тля! Да, тля, мразь… Букашка вонючая и вредная…
   Шумский не скоро успокоился и когда излил страстным шепотом всю горечь, весь стыд, который чувствовал в себе от невольно принятого решения согласиться на сделку, то ему вдруг стало невыразимо грустно. До этого дня он поступал всегда – хорошо ли, дурно ли, – но руководимый независимой ни от чего и ни от кого волей. Он делал, что хотел и как хотел, презирая все и всех не на одних словах, но и на деле. Отсюда явилось сознание – ошибочное и ложное – своего превосходства над окружающими его людьми. Они рабы всего и всех! А он только раб своих страстей, но и то сознательно… Он из-за прихоти человека убьет, в Сибирь пойдет и не раскается, не оглянется.
   А теперь он в полной зависимости у Аракчеева и Настасьи, у двух презренных существ. Что они ни захоти, он будет повиноваться, потому что «она» его любит. А надругавшись над ними, он потеряет ее. И они даже не знают, в чем их сила и власть над ним. Они, подлые твари, воображают, что ему деньги нужны, общественное положение, флигель-адъютантство и всякая мишура, доступная сынку временщика.
   – Что ж? Будь по-вашему, поддельные папаша и мамаша, гадкие твари-родители! – грустно улыбаясь, решил Шумский уже ввечеру. – Я буду молчать. Весь свет знает и верит, что я подкидыш, но я буду разыгрывать роль незнайки. Да. Но только не думайте, что надолго. Как только все устроится и Ева станет моей, так я на всех перекрестках буду кричать, что я крестьянский мальчишка, обманным образом подброшенный Аракчееву его канальей-сожительницей. Моя мать будет у меня в доме жить, и не только Ева, но весь Петербург будет с ней обращаться как с моей матерью. Только пособи мне, изувер, Еву отвоевать у фон Энзе, а там я тебя отблагодарю. Ты у меня из скоморохов не выйдешь. Всем состоянием своим ты не купишь моего молчания. Идол!