Страница:
Капитан поднял глаза и угрюмо взглянул на него.
– Мерзость… Пакостная эта жизнь, а умирать… умирать не то, чтобы просто не хотелось, или боялся… а досадно как-то…
– Обидно… – выговорил Ханенко не то серьезно, не то подсмеиваясь.
– Да, обидно, именно обидно. Хоть бы сам что ли покончил с собой… а то другой…
– Вона… А надысь говорили, что это не по-российски самому себя ухлопывать. На вас не угодишь, Михаил Андреевич.
– Полно вам… Вы меня бесите… А мне нужно спокойствие! – воскликнул Шумский раздражительно.
– Вы сами не знаете, что вам нужно! – отозвался Ханенко. – Нет, нет, да вдруг жить соберетесь.
– Что вы… Даже и не понятно!.. – уже вспыльчиво произнес Шумский.
– Вот что, Михаил Андреевич! – вдруг сурово и нравоучительно заговорил капитан. – Я хохол… Мы, хохлы, говорят, ленивы и упрямы во всем… Это не правда. Мы спокойны и тверды… Наше спокойствие прозвали ленью, а твердость – упрямством. Вот иной хохол теперь бы на вашем месте помалкивал и не швырялся, не любопытствовал бы узнавать, кто будет ему гроб заказывать, да на какое кладбище повезут. Никогда я жизнь земную не клял, видит Бог. Ну, а расставаться с ней, когда бывало, чудилось мне приходится… расставался по-хохлацки, якобы сонно, лениво, без всякого самотрепания. Якобы, Михаил Андреевич. Якобы!.. Вот и вы теперь сие «якобы» соблюдите. А то не хорошо даже со стороны смотреть. Трусить не запрещается никому, а праздновать труса запрещается…
– Да вы видали когда-нибудь смерть на носу! Вот как я теперь! – воскликнул Шумский.
– Даже пять раз состоял в близких отношениях к ней. И мы с ней всегда сходились и расходились деликатно, без шуму, без брани, благоприлично.
– У всякого свой нрав… Я не могу не волноваться… Все-таки смерть – мерзость… И из-за чего… Из-за юбки! Из-за бабы или девки, которая приглянулась обоим… Стоит ли она еще того, чтобы из-за нее был убитый…
– Вестимо не стоит! Да ведь и не из-за этого вы и идете теперь под пулю… А из-за того, что Аракчеевским сынком или саврасом без уздечки прыгали. Покатались, ну а теперь берите саночки и тащите… Да, кстати молвить, Михаил Андреевич… след бы нам пораньше и ехать к Бессонову. Ведь это не бал, куда всякий норовит не первым приехать…
Ханенко поднялся из-за стола и взялся за свой кивер и саблю. Он был, видимо, не в духе, раздражен происшедшим разговором и в то же время будто совестился и раскаивался в том, что у него сорвалось с языка.
Шумский вдруг подошел к нему, протянул руку и, пожав его толстую и здоровенную лапу, выговорил спокойно и грустно:
– Вы меня немного… Не знаю как сказать! Спасибо вам. Все это правда… Знаете, что я за человек уродился… Знаете вот, бывает… Дерево такое растет, молодое, а уж корявое… Не от старости, а от скверной земли под корнями: и мусор там, и камень, и червь, и слякоть… Ничего этого не видать, да сучья-то корявые, ветки да листья гнилые, горелые, рваные. И виноват не я, капитан, а идол Аракчеев, да вот этот Питер… И знаете, что я вам скажу, не ломаясь и без лганья, а по совести… Хорошо, коли я убит буду! Останусь я цел и невредим, выйдет из меня мерзавец! И самый ледащий дешевенький, алтынный мерзавец! Как ходули-то эти надоедят, да брошу я их, то и окажусь вдруг… тля, мразь… Хамово отродье в шелковой сорочке. Нет уж, пускай, лучше меня сегодня фон Энзе похерит, нежели быть тому, что мне мерещится впереди, в жизни этой… Нет, не надо! Не хочу!.. Пускай лучше сегодня… Едем, капитан.
И Шумский, двинувшись, быстрыми шагами прошел все комнаты до передней, накинул уже шинель и шагнул к выходу, но вдруг остановился.
– Марфуша! – крикнул он громко на весь дом.
Девушка, бледная, появилась прямо из-за двери коридора, за которой укрылась.
– Поцелуемся. Ты ведь одна на свете меня пожалеешь…
И он расцеловался с девушкой по-приятельски, три раза.
– Михаил Андреевич, позвольте уж… Тоже и я… – раздался за ним всхлипнувший голос Шваньского.
– Изволь. Только, это непорядок. После ужина горчица. После тебя я опять с твоей невестой тебя закусить должен.
И расцеловавшись на обе щеки со Шваньским, у которого слезы были на глазах, а лицо съежилось, он уже обнял Марфушу и с большим чувством поцеловал ее один раз и что-то шепнул ей на ухо… Девушка заплакала.
Капитан глянул и думал: «Чуден, ты, человек!»
XXXIII
XXXIV
XXXV
– Мерзость… Пакостная эта жизнь, а умирать… умирать не то, чтобы просто не хотелось, или боялся… а досадно как-то…
– Обидно… – выговорил Ханенко не то серьезно, не то подсмеиваясь.
– Да, обидно, именно обидно. Хоть бы сам что ли покончил с собой… а то другой…
– Вона… А надысь говорили, что это не по-российски самому себя ухлопывать. На вас не угодишь, Михаил Андреевич.
– Полно вам… Вы меня бесите… А мне нужно спокойствие! – воскликнул Шумский раздражительно.
– Вы сами не знаете, что вам нужно! – отозвался Ханенко. – Нет, нет, да вдруг жить соберетесь.
– Что вы… Даже и не понятно!.. – уже вспыльчиво произнес Шумский.
– Вот что, Михаил Андреевич! – вдруг сурово и нравоучительно заговорил капитан. – Я хохол… Мы, хохлы, говорят, ленивы и упрямы во всем… Это не правда. Мы спокойны и тверды… Наше спокойствие прозвали ленью, а твердость – упрямством. Вот иной хохол теперь бы на вашем месте помалкивал и не швырялся, не любопытствовал бы узнавать, кто будет ему гроб заказывать, да на какое кладбище повезут. Никогда я жизнь земную не клял, видит Бог. Ну, а расставаться с ней, когда бывало, чудилось мне приходится… расставался по-хохлацки, якобы сонно, лениво, без всякого самотрепания. Якобы, Михаил Андреевич. Якобы!.. Вот и вы теперь сие «якобы» соблюдите. А то не хорошо даже со стороны смотреть. Трусить не запрещается никому, а праздновать труса запрещается…
– Да вы видали когда-нибудь смерть на носу! Вот как я теперь! – воскликнул Шумский.
– Даже пять раз состоял в близких отношениях к ней. И мы с ней всегда сходились и расходились деликатно, без шуму, без брани, благоприлично.
– У всякого свой нрав… Я не могу не волноваться… Все-таки смерть – мерзость… И из-за чего… Из-за юбки! Из-за бабы или девки, которая приглянулась обоим… Стоит ли она еще того, чтобы из-за нее был убитый…
– Вестимо не стоит! Да ведь и не из-за этого вы и идете теперь под пулю… А из-за того, что Аракчеевским сынком или саврасом без уздечки прыгали. Покатались, ну а теперь берите саночки и тащите… Да, кстати молвить, Михаил Андреевич… след бы нам пораньше и ехать к Бессонову. Ведь это не бал, куда всякий норовит не первым приехать…
Ханенко поднялся из-за стола и взялся за свой кивер и саблю. Он был, видимо, не в духе, раздражен происшедшим разговором и в то же время будто совестился и раскаивался в том, что у него сорвалось с языка.
Шумский вдруг подошел к нему, протянул руку и, пожав его толстую и здоровенную лапу, выговорил спокойно и грустно:
– Вы меня немного… Не знаю как сказать! Спасибо вам. Все это правда… Знаете, что я за человек уродился… Знаете вот, бывает… Дерево такое растет, молодое, а уж корявое… Не от старости, а от скверной земли под корнями: и мусор там, и камень, и червь, и слякоть… Ничего этого не видать, да сучья-то корявые, ветки да листья гнилые, горелые, рваные. И виноват не я, капитан, а идол Аракчеев, да вот этот Питер… И знаете, что я вам скажу, не ломаясь и без лганья, а по совести… Хорошо, коли я убит буду! Останусь я цел и невредим, выйдет из меня мерзавец! И самый ледащий дешевенький, алтынный мерзавец! Как ходули-то эти надоедят, да брошу я их, то и окажусь вдруг… тля, мразь… Хамово отродье в шелковой сорочке. Нет уж, пускай, лучше меня сегодня фон Энзе похерит, нежели быть тому, что мне мерещится впереди, в жизни этой… Нет, не надо! Не хочу!.. Пускай лучше сегодня… Едем, капитан.
И Шумский, двинувшись, быстрыми шагами прошел все комнаты до передней, накинул уже шинель и шагнул к выходу, но вдруг остановился.
– Марфуша! – крикнул он громко на весь дом.
Девушка, бледная, появилась прямо из-за двери коридора, за которой укрылась.
– Поцелуемся. Ты ведь одна на свете меня пожалеешь…
И он расцеловался с девушкой по-приятельски, три раза.
– Михаил Андреевич, позвольте уж… Тоже и я… – раздался за ним всхлипнувший голос Шваньского.
– Изволь. Только, это непорядок. После ужина горчица. После тебя я опять с твоей невестой тебя закусить должен.
И расцеловавшись на обе щеки со Шваньским, у которого слезы были на глазах, а лицо съежилось, он уже обнял Марфушу и с большим чувством поцеловал ее один раз и что-то шепнул ей на ухо… Девушка заплакала.
Капитан глянул и думал: «Чуден, ты, человек!»
XXXIII
Через несколько минут оба офицера уже катили по Морской и завернули на Невский. Шумский озирался по сторонам с каким-то удвоенным вниманием, и преимущественно мелочи бросались ему в глаза. Красный платок на прохожей бабе… Глупая улыбка какого-то господина, стоявшего на углу и собиравшегося переходить через улицу… Толстая нянька с двумя девочками, которые шли вдоль панели, она переваливаясь, подобно тарантасу по избитой колее, а дети, по-цыплячьи, мелким легким шагом на тоненьких ножках… Десятка три ворон и галок, которые кружились около купола церкви и усаживались… Дыра в кафтане на спине проезжего извозчика, через которую виднелась пестрядиная рубаха… Мальчишка, шмыгнувший из-под лошадей, с калачом, прикрытым клочком газеты… Весь этот нелюбопытный вздор и всякая обыденная мелочь уличной жизни глубоко западали ему в душу, будто нечто крайне интересное и важное. Все это выделялось из общей неясно видимой и смутно сознаваемой картины окружающего. Все сливалось в какое-то сплошное и туманное пятно, а эти мелочи выделялись как предметы высшего порядка, что-то говорившие его разуму, его сердцу. Да и, действительно, они нечто сказывали ему.
– Мы сами по себе! – будто говорили они. – А ты сам по себе!.. Мы вот будем и к вечеру… А ты уж не будешь.
Поглядев на какой-нибудь дом, крыльцо, магазин или вывеску и, пропустив мимо глаз, Шумский иногда снова, как бы прртив воли, оглядывался, чтобы взглянуть вторично. Зачем? Он сам не знал.
– Тише! – вдруг крикнул он кучеру и через мгновенье прибавил: – шагом!
– Что вы это? – спросил Ханенко.
– Поспеем! – отозвался Шумский.
Капитан исподлобья присмотрелся к нему и заметил, что Шумский несколько бледнее обыкновенного. Капитан отвернулся и вздохнул.
«Глупство-то какое, – стал он философствовать про себя. – И так глупо достаточно на свете все устроено. А тут еще это выдумали: сударыню смерть дразнить. Мы и так с ней всю жизнь свою будто в игру играем, в пятнашки, где всякий норовит удрать половчее… А тут выдумали, вишь, самому ей под ноги лезть».
И, обернувшись снова к Шумскому, капитан пригляделся к его задумчиво тревожному лицу и ему вдруг стало страшно жаль его. Жаль, как родного, как брата.
«Он все же-таки добрый был!.. – подумал Ханенко и, спохватясь, прибавил: – Был!? Что ж я его заживо-то хороню. Может и ничего худого не будет».
И в то же мгновение капитану почудилось, что он предчувствует, наверно знает, и все знают и сам Шумский знает, что именно будет вскоре, через час, даже раньше…
«Само собой сдается!» – думал он. – «Недаром есть пословица: смертью пахнет».
– Так! Так! И это отлично, – воскликнул вдруг Шумский озлобленным голосом.
– Что такое? – удивился Ханенко.
– Ничего, капитан… Вот я церковь увидел, т. е. не увидел, а вспомнил, что она вот в этой, кажется, улице, в конце.
– Там только кирка какая-то…
– Ну, да… Да. Так. Эта самая! Кирка шведская. Я там в первый раз баронессу повстречал на похоронах. С фон Энзе туда отправился орган слушать. Так! Так! Все к одному так и подбирается… Ну что ж? И черт вас всех подери! Пляс собачий! А! Да что тут… – и Шумский крикнул кучеру:
– Пошел! Шибче!
Лошадь с места взяла ходкой рысью, а Шумский забормотал, уже не озираясь, а глядя в спину кучера:
– Отчего же я никогда… никогда не вспоминал об этом. А теперь вспомнил! Да. Я первый раз в жизни увидел Еву на похоронах. Она поразила меня своей красотой, когда между нами был гроб. Она шла за ним. Я спросил, кто она такая у того же фон Энзе, и догадался, что он уже влюблен в нее. И вот теперь вспомнил это, даже не видя этой кирки. Да. Все одно к одному…
И Шумский стал вспоминать свою встречу с Евой в мельчайших подробностях, потом все, что было после этого…
Дрожки вдруг остановились, подкатив к подъезду. Это был дом Бессонова. Шумский огляделся как бы озадаченный. Казалось, что он удивлен там, что они уже приехали. Он будто ожидал, что это случится еще очень не скоро.
– Ну, вот и приехали! – протяжно выговорил он, ухмыляясь гримасой и как бы подшучивая над кем-то.
– Мы сами по себе! – будто говорили они. – А ты сам по себе!.. Мы вот будем и к вечеру… А ты уж не будешь.
Поглядев на какой-нибудь дом, крыльцо, магазин или вывеску и, пропустив мимо глаз, Шумский иногда снова, как бы прртив воли, оглядывался, чтобы взглянуть вторично. Зачем? Он сам не знал.
– Тише! – вдруг крикнул он кучеру и через мгновенье прибавил: – шагом!
– Что вы это? – спросил Ханенко.
– Поспеем! – отозвался Шумский.
Капитан исподлобья присмотрелся к нему и заметил, что Шумский несколько бледнее обыкновенного. Капитан отвернулся и вздохнул.
«Глупство-то какое, – стал он философствовать про себя. – И так глупо достаточно на свете все устроено. А тут еще это выдумали: сударыню смерть дразнить. Мы и так с ней всю жизнь свою будто в игру играем, в пятнашки, где всякий норовит удрать половчее… А тут выдумали, вишь, самому ей под ноги лезть».
И, обернувшись снова к Шумскому, капитан пригляделся к его задумчиво тревожному лицу и ему вдруг стало страшно жаль его. Жаль, как родного, как брата.
«Он все же-таки добрый был!.. – подумал Ханенко и, спохватясь, прибавил: – Был!? Что ж я его заживо-то хороню. Может и ничего худого не будет».
И в то же мгновение капитану почудилось, что он предчувствует, наверно знает, и все знают и сам Шумский знает, что именно будет вскоре, через час, даже раньше…
«Само собой сдается!» – думал он. – «Недаром есть пословица: смертью пахнет».
– Так! Так! И это отлично, – воскликнул вдруг Шумский озлобленным голосом.
– Что такое? – удивился Ханенко.
– Ничего, капитан… Вот я церковь увидел, т. е. не увидел, а вспомнил, что она вот в этой, кажется, улице, в конце.
– Там только кирка какая-то…
– Ну, да… Да. Так. Эта самая! Кирка шведская. Я там в первый раз баронессу повстречал на похоронах. С фон Энзе туда отправился орган слушать. Так! Так! Все к одному так и подбирается… Ну что ж? И черт вас всех подери! Пляс собачий! А! Да что тут… – и Шумский крикнул кучеру:
– Пошел! Шибче!
Лошадь с места взяла ходкой рысью, а Шумский забормотал, уже не озираясь, а глядя в спину кучера:
– Отчего же я никогда… никогда не вспоминал об этом. А теперь вспомнил! Да. Я первый раз в жизни увидел Еву на похоронах. Она поразила меня своей красотой, когда между нами был гроб. Она шла за ним. Я спросил, кто она такая у того же фон Энзе, и догадался, что он уже влюблен в нее. И вот теперь вспомнил это, даже не видя этой кирки. Да. Все одно к одному…
И Шумский стал вспоминать свою встречу с Евой в мельчайших подробностях, потом все, что было после этого…
Дрожки вдруг остановились, подкатив к подъезду. Это был дом Бессонова. Шумский огляделся как бы озадаченный. Казалось, что он удивлен там, что они уже приехали. Он будто ожидал, что это случится еще очень не скоро.
– Ну, вот и приехали! – протяжно выговорил он, ухмыляясь гримасой и как бы подшучивая над кем-то.
XXXIV
Войдя в квартиру Бессонова, Шумский нашел в гостиной всех в сборе и ожидающими его. Два немца сидели близ стола с хозяином, Бессонов громким, довольным голосом что-то рассказывал про порядки и правила на английских скачках. Угрюмый Квашнин сидел поодаль от них около окна.
При появлении вновь прибывших все поднялись, и обе стороны издали сухо раскланялись, не подавая друг другу руки. Только Бессонов подошел к Шумскому и весело поздоровался.
Шумский искоса на несколько мгновений пригляделся к лицу фон Энзе и невольно удивился. Давно не видал он своего соперника и нашел в нем большую перемену. Фон Энзе похудел, побледнел, его лицо осунулось, а взгляд когда-то выразительных глаз стал тусклый, какой-то мутный… Наконец, в эти минуты, несмотря на суровую сдержанность, во всей его фигуре сквозила крайняя взволнованность.
Шумский не мог знать, теперь ли только или уже давно произошла эта перемена в улане. В эти ли минуты он от простой боязни поединка так сильно осунулся и прячется за напускную угрюмость или уже давно изменился под влиянием пережитых нравственных пыток.
– Ну-с… У меня все готово, – выговорил Бессонов, не обращаясь ни к кому в особенности и почему-то смущаясь, будто стыдясь своих слов.
– И мы тоже, – поспешил произнести Мартене поддельно равнодушным голосом, будто школьнически храбрясь.
– Ну, а я не готов, – улыбаясь произнес вдруг Шумский, и взгляд его сразу загорелся необычным огнем.
Все обернулись на него. Даже стоявший за ним Ханенко двинулся вперед, чтобы заглянуть ему в лицо. Все будто встрепенулись, ожидая чего-нибудь особенного, исключительного.
– Что вы хотите сказать? – удивился Бессонов.
– А вот присядемте… – ухмыльнулся Шумский, беря стул и садясь. – Хороший русский обычай посидеть перед путешествием…
Все уселись, не спуская глаз с говорящего.
– Да, это хороший обычай, – продолжал он. – А так как одному из нас придется сейчас отправляться в очень дальнюю дорогу, то и подобает посидеть… А кроме того и главным образом… я хочу объясниться. Я слыхал и читал, что при поединках все подробности обсуждаются секундантами без участия самих поединщиков. Это пошло в ход потому, вероятно, что сами они не способны поговорить холодно и спокойно без взаимных оскорблений и чего-либо подобного… Я со своей стороны считаю совершенно возможным переговорить с г. фон Энзе спокойно и прилично… Я бы желал сделать ему теперь при всех вас предложение, на которое он, надеюсь, согласится… Вот в чем дело…
– Позвольте, – вступился Мартенс, – мне кажется эта беседа совершенно лишнею.
– И мне кажется, что… – начал было Биллинг.
– Перекреститесь оба и перестанет казаться… – вымолвил Шумский небрежно и продолжал, обращаясь к фон Энзе. – Я думаю, что причины, заставляющие нас идти на поединок настолько серьезны, что не только между нами невозможно примирение, но даже невозможен простой поединок с простым безобидным концом – удовлетворения чести. Мы должны драться насмерть. Один из нас должен остаться здесь, на месте мертвым для того, чтобы другой мог быть доволен и счастлив. Правда ли?
Так как последние слова Шумский произнес, наклоняясь прямо к фон Энзе, то улан отозвался сухо:
– Совершенно верно.
– Поэтому мы должны всячески облегчить себе эту возможность убить друг друга. Я предлагаю следующее. Мы возьмем каждый не по два, а по три пистолета. Мы будем подавать голос, то есть кричать «ку-ку» по два раза. Время продолжительности нашего поединка определено не будет. Хоть час оставаться в темноте.
– Это не поединок! – воскликнул Мартенс. – Условия…
– А что же? – холодно отозвался Шумский.
– Условия были уже обсуждены и решены секундантами и менять теперь…
– Отвечайте, пожалуйста, на вопрос! – резко и даже дерзко перебил его Шумский. – Вы сказали: это не поединок. Что вы хотели сказать?
– При таких условиях будет наповал убит самый нетерпеливый, неосторожный…
– Я согласен на предложение, – выговорил вдруг фон Энзе, холодно взглянув на Мартенса, как бы прося его прекратить возражения.
– Ну так… с Богом! Пожалуйте, – вымолвил Шумский, обращаясь к хозяину и вставая с места.
Все поднялись снова. И все были взволнованы. Один Шумский был не только спокоен, но как будто даже особенно доволен, что его предложение принято противником. Его неподдельное спокойствие и бодрое расположение духа, казалось, неотразимо сразу подействовали не только на самого фон Энзе, но и на его секундантов. Лицо и вся внешность Шумского были таковыми, что могли смутить. Он был загадочно весел и доволен.
«Он уверен глубоко, что не он будет убит!» – подумалось фон Энзе.
«Он что-нибудь придумал! Подлость, обман, фортель!» – подумал Мартенс.
«Чему радуется мой Михаил Андреевич», – грустно думал Квашнин.
А Ханенко, глядя теперь на Шумского, терялся в догадках. Несколько минут назад по пути сюда он видел его смущенным, потерянным, будто уже осужденным на смерть, а теперь тот же Шумский улыбался радостно, чуть не сиял, будто достигнув давно желанной, заветной цели. И Ханенко подумал:
«Точно будто ему кто шепнул сейчас: не робей! Останешься цел и невредим. Плохая эта примета…»
И отведя Квашнина в угол горницы, капитан приблизился к нему вплотную и прошептал чуть слышно:
– Надумал бойню первый сорт и ликует!..
– И будет убит! – грустно отозвался Квашнин.
В то же время три немца говорили тихо между собой и, наконец, фон Энзе выговорил громче по-немецки:
– Полноте… Зачем же подозревать. Это не хорошо. Ну, спросите Бессонова. Он честный человек.
Шумский догадался, тотчас ухмыльнулся презрительно и, сев в угол, взял со стола какую-то книжку.
В эту самую минуту хозяин, выходивший из горницы, вернулся и оглядел всех, собираясь что-то сказать. Мартенс подошел к нему, отвел его в сторону и заговорил шепотом…
– Вы, как главный судья-посредник и как человек знающий этот нелепый род дуэли, эту глупую кукушку… скажите мне… не замышляет ли что-нибудь г. Шумский, которого я не уважаю и которому имею основание не доверяться… Что он надумал? Может ли он иметь ввиду какую-либо хитрость, нечестный поступок, предательское действие… по отношению к моему другу…
– Изволите видеть… – холодно отозвался Бессонов, – на это отвечать мне нечего… Хотя вы и не видели кукушек и в них не участвовали, но ваш собственный разум должен вам подсказать ответ. Это не простая дуэль, где берет верх тот, кто лучше стреляет. Здесь допускается и применяется всякая хитрость. Подсиживанье! Кто будет хладнокровнее, терпеливее и хитрее… Кто перехитрит, тот и победит.
– Что вы хотите сказать? – взволновался Мартенс. – Я вас не понимаю… А я желаю понимать, знать… В чем же хитрость?..
– Темнота, г. Мартенс, будет одинаковая для обоих, – сказал Бессонов. – Вы это понимаете. Оружие одинаковое тоже. А спокойствие разума и руки, а главное… осторожность всего тела будут разные… Если Шумский надумал какой-либо фортель, какую-либо хитрую штучку… то правила кукушки допускают фортель и подвох.
– Тогда шансы противников не равны. А этакий бой – нечестный бой!..
– Придумайте тоже сами с своей стороны, – окрысился Бессонов, – какую-либо хитрость или хоть целую дюжину фортелей, и тогда все шансы будут на вашей стороне… А г. Шумский, уверяю вас, не придет у меня спрашивать: надумали вы или нет что-нибудь опасное для него.
– Сожалею, что я и мой друг согласились на такой глупый поединок! – выговорил Мартенс довольно громко.
Шумский, сидевший хотя и в другом углу горницы, услыхал восклицание и рассмеялся.
– Вы сами не пожелали обыкновенной дуэли! – вымолвил он. – Кукушка была придумана, чтобы только как ни на есть да заставить вас согласиться на поединок.
– Я ничего темного не жалую, господин Шумский, – выговорил Мартенс сухо. – Ни темных дел, ни темных людей или темных происхождений, ни темных дуэлей. И я бы, признаюсь, не согласился с вами драться в темноте…
– А при свете? – вымолвил Шумский.
– Я не понимаю.
– При свете… На улице… На обыкновенный поединок разве согласились бы вы?..
– Это другое дело…
– Согласились бы?
– Конечно… Там бы я знал, что…
– Так завтра в полдень я приглашаю вас с вашим секундантом на Елагин остров около новой будки.
– Позвольте! – воскликнул Бессонов. – Я не могу допустить теперь подобных разговоров.
– Это не разговор, а формальный вызов мой г. Мартенсу.
– Позвольте… Я не допускаю… Сегодня здесь ни о чем ином речи не может быть… Пожалуйте, господа. Двое пожалуйте со мной заряжать пистолеты, а двое других останутся каждый при своем друге при разде-аньи. Комнаты вам известны.
– Не забудьте, г. Мартенс, завтра в полдень, – произнес Шумский, вставая.
– Я принимаю это как странную выходку, – отозвался Мартенс, – так как через полчаса вы можете быть уж сами…
– Полноте! Прошу вас! – воскликнул Бессонов. – Требую, наконец! В качестве хозяина и посредника. Пожалуйте! Пожалуйте!..
Все двинулись. Ханенко и Мартенс последовали за хозяином в его кабинет; фон Энзе с Биллингом вышли в другие двери. Шумский и Квашнин последовали за ними, но повернули по коридору. Каждому из противников была приготовлена отдельная горница, чтобы раздеваться.
При появлении вновь прибывших все поднялись, и обе стороны издали сухо раскланялись, не подавая друг другу руки. Только Бессонов подошел к Шумскому и весело поздоровался.
Шумский искоса на несколько мгновений пригляделся к лицу фон Энзе и невольно удивился. Давно не видал он своего соперника и нашел в нем большую перемену. Фон Энзе похудел, побледнел, его лицо осунулось, а взгляд когда-то выразительных глаз стал тусклый, какой-то мутный… Наконец, в эти минуты, несмотря на суровую сдержанность, во всей его фигуре сквозила крайняя взволнованность.
Шумский не мог знать, теперь ли только или уже давно произошла эта перемена в улане. В эти ли минуты он от простой боязни поединка так сильно осунулся и прячется за напускную угрюмость или уже давно изменился под влиянием пережитых нравственных пыток.
– Ну-с… У меня все готово, – выговорил Бессонов, не обращаясь ни к кому в особенности и почему-то смущаясь, будто стыдясь своих слов.
– И мы тоже, – поспешил произнести Мартене поддельно равнодушным голосом, будто школьнически храбрясь.
– Ну, а я не готов, – улыбаясь произнес вдруг Шумский, и взгляд его сразу загорелся необычным огнем.
Все обернулись на него. Даже стоявший за ним Ханенко двинулся вперед, чтобы заглянуть ему в лицо. Все будто встрепенулись, ожидая чего-нибудь особенного, исключительного.
– Что вы хотите сказать? – удивился Бессонов.
– А вот присядемте… – ухмыльнулся Шумский, беря стул и садясь. – Хороший русский обычай посидеть перед путешествием…
Все уселись, не спуская глаз с говорящего.
– Да, это хороший обычай, – продолжал он. – А так как одному из нас придется сейчас отправляться в очень дальнюю дорогу, то и подобает посидеть… А кроме того и главным образом… я хочу объясниться. Я слыхал и читал, что при поединках все подробности обсуждаются секундантами без участия самих поединщиков. Это пошло в ход потому, вероятно, что сами они не способны поговорить холодно и спокойно без взаимных оскорблений и чего-либо подобного… Я со своей стороны считаю совершенно возможным переговорить с г. фон Энзе спокойно и прилично… Я бы желал сделать ему теперь при всех вас предложение, на которое он, надеюсь, согласится… Вот в чем дело…
– Позвольте, – вступился Мартенс, – мне кажется эта беседа совершенно лишнею.
– И мне кажется, что… – начал было Биллинг.
– Перекреститесь оба и перестанет казаться… – вымолвил Шумский небрежно и продолжал, обращаясь к фон Энзе. – Я думаю, что причины, заставляющие нас идти на поединок настолько серьезны, что не только между нами невозможно примирение, но даже невозможен простой поединок с простым безобидным концом – удовлетворения чести. Мы должны драться насмерть. Один из нас должен остаться здесь, на месте мертвым для того, чтобы другой мог быть доволен и счастлив. Правда ли?
Так как последние слова Шумский произнес, наклоняясь прямо к фон Энзе, то улан отозвался сухо:
– Совершенно верно.
– Поэтому мы должны всячески облегчить себе эту возможность убить друг друга. Я предлагаю следующее. Мы возьмем каждый не по два, а по три пистолета. Мы будем подавать голос, то есть кричать «ку-ку» по два раза. Время продолжительности нашего поединка определено не будет. Хоть час оставаться в темноте.
– Это не поединок! – воскликнул Мартенс. – Условия…
– А что же? – холодно отозвался Шумский.
– Условия были уже обсуждены и решены секундантами и менять теперь…
– Отвечайте, пожалуйста, на вопрос! – резко и даже дерзко перебил его Шумский. – Вы сказали: это не поединок. Что вы хотели сказать?
– При таких условиях будет наповал убит самый нетерпеливый, неосторожный…
– Я согласен на предложение, – выговорил вдруг фон Энзе, холодно взглянув на Мартенса, как бы прося его прекратить возражения.
– Ну так… с Богом! Пожалуйте, – вымолвил Шумский, обращаясь к хозяину и вставая с места.
Все поднялись снова. И все были взволнованы. Один Шумский был не только спокоен, но как будто даже особенно доволен, что его предложение принято противником. Его неподдельное спокойствие и бодрое расположение духа, казалось, неотразимо сразу подействовали не только на самого фон Энзе, но и на его секундантов. Лицо и вся внешность Шумского были таковыми, что могли смутить. Он был загадочно весел и доволен.
«Он уверен глубоко, что не он будет убит!» – подумалось фон Энзе.
«Он что-нибудь придумал! Подлость, обман, фортель!» – подумал Мартенс.
«Чему радуется мой Михаил Андреевич», – грустно думал Квашнин.
А Ханенко, глядя теперь на Шумского, терялся в догадках. Несколько минут назад по пути сюда он видел его смущенным, потерянным, будто уже осужденным на смерть, а теперь тот же Шумский улыбался радостно, чуть не сиял, будто достигнув давно желанной, заветной цели. И Ханенко подумал:
«Точно будто ему кто шепнул сейчас: не робей! Останешься цел и невредим. Плохая эта примета…»
И отведя Квашнина в угол горницы, капитан приблизился к нему вплотную и прошептал чуть слышно:
– Надумал бойню первый сорт и ликует!..
– И будет убит! – грустно отозвался Квашнин.
В то же время три немца говорили тихо между собой и, наконец, фон Энзе выговорил громче по-немецки:
– Полноте… Зачем же подозревать. Это не хорошо. Ну, спросите Бессонова. Он честный человек.
Шумский догадался, тотчас ухмыльнулся презрительно и, сев в угол, взял со стола какую-то книжку.
В эту самую минуту хозяин, выходивший из горницы, вернулся и оглядел всех, собираясь что-то сказать. Мартенс подошел к нему, отвел его в сторону и заговорил шепотом…
– Вы, как главный судья-посредник и как человек знающий этот нелепый род дуэли, эту глупую кукушку… скажите мне… не замышляет ли что-нибудь г. Шумский, которого я не уважаю и которому имею основание не доверяться… Что он надумал? Может ли он иметь ввиду какую-либо хитрость, нечестный поступок, предательское действие… по отношению к моему другу…
– Изволите видеть… – холодно отозвался Бессонов, – на это отвечать мне нечего… Хотя вы и не видели кукушек и в них не участвовали, но ваш собственный разум должен вам подсказать ответ. Это не простая дуэль, где берет верх тот, кто лучше стреляет. Здесь допускается и применяется всякая хитрость. Подсиживанье! Кто будет хладнокровнее, терпеливее и хитрее… Кто перехитрит, тот и победит.
– Что вы хотите сказать? – взволновался Мартенс. – Я вас не понимаю… А я желаю понимать, знать… В чем же хитрость?..
– Темнота, г. Мартенс, будет одинаковая для обоих, – сказал Бессонов. – Вы это понимаете. Оружие одинаковое тоже. А спокойствие разума и руки, а главное… осторожность всего тела будут разные… Если Шумский надумал какой-либо фортель, какую-либо хитрую штучку… то правила кукушки допускают фортель и подвох.
– Тогда шансы противников не равны. А этакий бой – нечестный бой!..
– Придумайте тоже сами с своей стороны, – окрысился Бессонов, – какую-либо хитрость или хоть целую дюжину фортелей, и тогда все шансы будут на вашей стороне… А г. Шумский, уверяю вас, не придет у меня спрашивать: надумали вы или нет что-нибудь опасное для него.
– Сожалею, что я и мой друг согласились на такой глупый поединок! – выговорил Мартенс довольно громко.
Шумский, сидевший хотя и в другом углу горницы, услыхал восклицание и рассмеялся.
– Вы сами не пожелали обыкновенной дуэли! – вымолвил он. – Кукушка была придумана, чтобы только как ни на есть да заставить вас согласиться на поединок.
– Я ничего темного не жалую, господин Шумский, – выговорил Мартенс сухо. – Ни темных дел, ни темных людей или темных происхождений, ни темных дуэлей. И я бы, признаюсь, не согласился с вами драться в темноте…
– А при свете? – вымолвил Шумский.
– Я не понимаю.
– При свете… На улице… На обыкновенный поединок разве согласились бы вы?..
– Это другое дело…
– Согласились бы?
– Конечно… Там бы я знал, что…
– Так завтра в полдень я приглашаю вас с вашим секундантом на Елагин остров около новой будки.
– Позвольте! – воскликнул Бессонов. – Я не могу допустить теперь подобных разговоров.
– Это не разговор, а формальный вызов мой г. Мартенсу.
– Позвольте… Я не допускаю… Сегодня здесь ни о чем ином речи не может быть… Пожалуйте, господа. Двое пожалуйте со мной заряжать пистолеты, а двое других останутся каждый при своем друге при разде-аньи. Комнаты вам известны.
– Не забудьте, г. Мартенс, завтра в полдень, – произнес Шумский, вставая.
– Я принимаю это как странную выходку, – отозвался Мартенс, – так как через полчаса вы можете быть уж сами…
– Полноте! Прошу вас! – воскликнул Бессонов. – Требую, наконец! В качестве хозяина и посредника. Пожалуйте! Пожалуйте!..
Все двинулись. Ханенко и Мартенс последовали за хозяином в его кабинет; фон Энзе с Биллингом вышли в другие двери. Шумский и Квашнин последовали за ними, но повернули по коридору. Каждому из противников была приготовлена отдельная горница, чтобы раздеваться.
XXXV
Хозяин дома и два секунданта молча и сумрачно занялись заряженьем шести пистолетов. Бессонов стал вдруг особенно угрюм при виде целой батареи оружия…
– Да, надумали… Шесть выстрелов! – выговорил он, наконец. – В кукушке обыкновенно палят по одному разу…
– Зато ничем всегда и кончается, – отозвался Мартенс задумчиво. – А вот зачем дали право сидеть им сколько угодно…
– Зато и мы посидим в крепости за это ихнее сиденье, – пошутил Ханенко.
– Ну, это уж дело второстепенное, капитан, – заметил Бессонов. – Что думать о себе, когда тут через полчаса может быть человек опасно, а то и смертельно раненый. Да… Вот еще забыл… Надо, господа, кинуть жребий – кому начинать первому кричать.
– Палить? – спросил Мартене.
– Нет. Кричать… Пальба дело пустое. Тут от крика зависит многое…
– Я полагаю это все равно, – нерешительно произнес Мартенс.
– Нет, далеко не все равно, – заметил Ханенко. – Я так смекаю, что третий крик…
– Вот, вот… – воскликнул Бессонов. – К этому я и вел. Не важно кто крикнет первый, кто второй… Важно, что первому придется кричать в третий раз. Третье подавание голоса – самое бедовое.
– Почему же… – спросил Мартене. – Объяснитесь. Я не понимаю. Можно крикнуть, будучи рядом с противником?
– Разумеется, – отозвался Бессонов. – Крикнет на подачу руки, а ему пулю в лоб. Это надо будет решить жеребьем.
– А предоставить в третий раз кричать тому из двух, кто пожелает.
Ханенко так громко рассмеялся на предложение немца, что тот даже окрысился.
– Что вам смешно, г. капитан?
– Да так-с… Уж очень чудно. Предоставлять право человеку добровольно получить пулю в лоб.
– Да, – ухмыльнулся и хозяин, – этак пожалуй оба долго просидят после первых двух выстрелов. Нет, нужен черед по жеребью. Обязательство крикнуть третьему.
Между тем фон Энзе с Биллингом в одной горнице, а Шумский с Квашниным в другой занялись простым делом. Поединщики раздевались, то есть снимали с себя все, кроме нижнего белья, и, разумеется, оба разулись. Не только их сапоги со шпорами, но и простая обувь могла в кукушке вести к опасным последствиям.
Фон Энзе, медленно и молча сняв с себя все, что следовало, сел на кресло и закрыл лицо руками. Биллинг, смущенный, стал перед товарищем и молчал.
– Ты думаешь, я боюсь смерти, – заговорил, наконец, фон Энзе по-немецки. – Нет, друг. Что жизнь… Рано ли, поздно ли… А у меня есть на свете некто… другое существо, которое будет поражено в самое сердце, если со мной что-нибудь случится сегодня… Мне вдруг стало как-то грустно с утра… Я не суеверен и не баба, не трус. Я даже думаю, что вероятно, со мной ничего не будет особенно худого… А все-таки грустно… Ужасно грустно. Сам не знаю отчего… Мое душевное состоянье – не боязнь за себя, а тоска о чем-то… О чем – не знаю. Женщина и дурак сказали бы, что это предчувствие худого. Я себя слишком уважаю, чтобы допустить такое объяснение.
В то же время в другой комнате Шумский снимал платье, с комическими жестами раскладывал его по дивану и пришлепывал рукой. В выражении его лица и в движеньях было что-то школьнически шаловливое. Он не притворялся. В нем просто сказывалась потребность баловаться, чудить, паясничать… Крайнее напряжение мозга и сердца и всех его ощущений за это утро разрешилось теперь странным нравственным состояньем. Боязни не было и следа… Он не думал о том, что он сейчас будет делать, что его ждет в зале. Он отгонял от себя мысль о поединке и будто заставлял себя думать о всяком вздоре. Это давалось ему легко, но одновременно он чувствовал, что в нем, где-то очень глубоко будто ныло что-то, трепетало и замирало, и грозило захватить его всего… Но он не давался. Он отшучивался, шаля и лицом, и руками, и мыслями…
– Чисто в баню собираюсь… – вымолвил он, оглядевшись. – Эка обида, забыл предложить немцам условье, чтобы совсем нагишем стреляться. Еще бы любопытнее было…
– Удивляюсь я тебе, – заметил Квашнин. – Трудно тебя распознать, Михаил Андреевич. Чуден ты. Теперь балуешься, будто и впрямь в баню мыться идешь… А вчера ты… боялся смерти, трусил…
– Молчи! – вскрикнул Шумский, затыкая уши. И лицо его вдруг изменилось. – Ах, какой… глупый человек. Именно глупый. Не понимаешь…
И Шумский просидел несколько мгновений с заткнутыми ушами, с суровым тревожным лицом, как бы вдруг испуганный нежданно. Затем он отнял пальцы от ушей, вздохнул, взглянул Квашнину в глаза и добродушно улыбнулся.
– Ни-ни… Пустяки… Ничего не будет. Вот как вошел, увидел фон Энзе… Увидел его лицо. Так и сказал себе… Пустяки. Я боюсь и он боится… Обоим бояться нельзя. Один из двух непременно будет цел. Кто же будет цел? Михаил Андреевич будет жив… Верно… Гляди-ко, что у меня здесь. Видишь. Образок из лавры. Марфуша дала. Скажи мне теперь, сними, мол, брось. Ни за какие ковриги! Вот что! Глупо? Да, братец, глупо страсть… Да, есть глупости на свете хорошие, приятные, вкусные, что ли сказать… А ты вот гадкие слова тут стал говорить… Идет баба по лесу, лешего не поминает, и без того страшно!
– Правда твоя! Это я зря… Все слава Богу будет, – отозвался Квашнин.
Шумский весело рассмеялся, потом, ухмыляясь, задумался и сидел недвижно, будто соображая что-то забавное. Посидев с минуту, он вдруг спрыгнул с дивана на пол и пополз через комнату на четвереньках, потом лег на грудь и тихо перевернулся с осторожностью на спину.
– Что ты творишь? – изумился Квашнин, но тотчас же догадался. – Маневрируешь!..
– Репетицию произвожу… Хочу я, братец, немца, перехитрить, – шепотом произнес Шумский, лежа на спине. – Буду драться не сидючи, а эдак, врастяжку. А он будет палить через меня по воздухам… Чтобы попасть эдак, то надо уж целить в пол, а в кукушке и без того всегда все валяют выше, чем следует. Обман темноты, говорят… Одно вот не знаю… Хорошо ли это? – странно прибавил Шумский. – Хорошо ли? А?
– Что собственно?.. – не понял Квашнин.
– Надувать, хитрить… Ведь тут дело о жизни человечьей идет. Я свинья известная… Да ведь не всегда… И не в эдаких делах. Греха не боюсь… А вот… Черт его знает, чего боюсь. Совести своей, что ли. Может быть, она у меня и есть? Кто его знает?
Через четверть часа Бессонов из коридора громко позвал всех.
– Фертих! Фертих! [10]– весело отозвался Шумский выходя, и прибавил, оглядывая себя. – Еще три предмета с себя снять, так хоть и в воду полезай.
Фон Энзе появился тоже. Его полураздетая фигура странно не согласовалась с серьезностью лица и поэтому была комична. Кроме того, казалось, что для немца-улана смешная сторона оригинального поединка была неприятна. Он косо взглянул на шаловливо шагавшего Шумского, который в одних носках ступал по полу на пятках, разумеется, ради баловства. Улан отвернулся не то презрительно, не то с другим каким-то чувством, которое он сам себе объяснить бы не мог.
Все прошли в темную залу… Лакей впереди всех внес канделябр и, поставив его на пол, вышел вон. Картина представилась странная. В большой и высокой горнице совершенно пустой, без единого предмета, освещенной канделябром, стоящим посредине на полу, столпились семь человек, из которых двое были в одном нижнем белье, а в руках одетых были все разнокалиберные пистолеты. Только у Бессонова была в руках длинная трость…
– Ну-с, вот… – выговорил он тихо. – Кажется, все обстоит…
И Бессонов не договорил. Слово «благополучно» показалось ему неуместным, даже иронией.
– Теперь извольте, – продолжал он, – хватаясь за эту палку кинуть жребий, кому кричать первому и, стало быть, третьему. Кто первый возьмется? Я думаю это все равно… Она длинная и предвидеть сколько кулаков на ней поместится мудрено…
– Да, надумали… Шесть выстрелов! – выговорил он, наконец. – В кукушке обыкновенно палят по одному разу…
– Зато ничем всегда и кончается, – отозвался Мартенс задумчиво. – А вот зачем дали право сидеть им сколько угодно…
– Зато и мы посидим в крепости за это ихнее сиденье, – пошутил Ханенко.
– Ну, это уж дело второстепенное, капитан, – заметил Бессонов. – Что думать о себе, когда тут через полчаса может быть человек опасно, а то и смертельно раненый. Да… Вот еще забыл… Надо, господа, кинуть жребий – кому начинать первому кричать.
– Палить? – спросил Мартене.
– Нет. Кричать… Пальба дело пустое. Тут от крика зависит многое…
– Я полагаю это все равно, – нерешительно произнес Мартенс.
– Нет, далеко не все равно, – заметил Ханенко. – Я так смекаю, что третий крик…
– Вот, вот… – воскликнул Бессонов. – К этому я и вел. Не важно кто крикнет первый, кто второй… Важно, что первому придется кричать в третий раз. Третье подавание голоса – самое бедовое.
– Почему же… – спросил Мартене. – Объяснитесь. Я не понимаю. Можно крикнуть, будучи рядом с противником?
– Разумеется, – отозвался Бессонов. – Крикнет на подачу руки, а ему пулю в лоб. Это надо будет решить жеребьем.
– А предоставить в третий раз кричать тому из двух, кто пожелает.
Ханенко так громко рассмеялся на предложение немца, что тот даже окрысился.
– Что вам смешно, г. капитан?
– Да так-с… Уж очень чудно. Предоставлять право человеку добровольно получить пулю в лоб.
– Да, – ухмыльнулся и хозяин, – этак пожалуй оба долго просидят после первых двух выстрелов. Нет, нужен черед по жеребью. Обязательство крикнуть третьему.
Между тем фон Энзе с Биллингом в одной горнице, а Шумский с Квашниным в другой занялись простым делом. Поединщики раздевались, то есть снимали с себя все, кроме нижнего белья, и, разумеется, оба разулись. Не только их сапоги со шпорами, но и простая обувь могла в кукушке вести к опасным последствиям.
Фон Энзе, медленно и молча сняв с себя все, что следовало, сел на кресло и закрыл лицо руками. Биллинг, смущенный, стал перед товарищем и молчал.
– Ты думаешь, я боюсь смерти, – заговорил, наконец, фон Энзе по-немецки. – Нет, друг. Что жизнь… Рано ли, поздно ли… А у меня есть на свете некто… другое существо, которое будет поражено в самое сердце, если со мной что-нибудь случится сегодня… Мне вдруг стало как-то грустно с утра… Я не суеверен и не баба, не трус. Я даже думаю, что вероятно, со мной ничего не будет особенно худого… А все-таки грустно… Ужасно грустно. Сам не знаю отчего… Мое душевное состоянье – не боязнь за себя, а тоска о чем-то… О чем – не знаю. Женщина и дурак сказали бы, что это предчувствие худого. Я себя слишком уважаю, чтобы допустить такое объяснение.
В то же время в другой комнате Шумский снимал платье, с комическими жестами раскладывал его по дивану и пришлепывал рукой. В выражении его лица и в движеньях было что-то школьнически шаловливое. Он не притворялся. В нем просто сказывалась потребность баловаться, чудить, паясничать… Крайнее напряжение мозга и сердца и всех его ощущений за это утро разрешилось теперь странным нравственным состояньем. Боязни не было и следа… Он не думал о том, что он сейчас будет делать, что его ждет в зале. Он отгонял от себя мысль о поединке и будто заставлял себя думать о всяком вздоре. Это давалось ему легко, но одновременно он чувствовал, что в нем, где-то очень глубоко будто ныло что-то, трепетало и замирало, и грозило захватить его всего… Но он не давался. Он отшучивался, шаля и лицом, и руками, и мыслями…
– Чисто в баню собираюсь… – вымолвил он, оглядевшись. – Эка обида, забыл предложить немцам условье, чтобы совсем нагишем стреляться. Еще бы любопытнее было…
– Удивляюсь я тебе, – заметил Квашнин. – Трудно тебя распознать, Михаил Андреевич. Чуден ты. Теперь балуешься, будто и впрямь в баню мыться идешь… А вчера ты… боялся смерти, трусил…
– Молчи! – вскрикнул Шумский, затыкая уши. И лицо его вдруг изменилось. – Ах, какой… глупый человек. Именно глупый. Не понимаешь…
И Шумский просидел несколько мгновений с заткнутыми ушами, с суровым тревожным лицом, как бы вдруг испуганный нежданно. Затем он отнял пальцы от ушей, вздохнул, взглянул Квашнину в глаза и добродушно улыбнулся.
– Ни-ни… Пустяки… Ничего не будет. Вот как вошел, увидел фон Энзе… Увидел его лицо. Так и сказал себе… Пустяки. Я боюсь и он боится… Обоим бояться нельзя. Один из двух непременно будет цел. Кто же будет цел? Михаил Андреевич будет жив… Верно… Гляди-ко, что у меня здесь. Видишь. Образок из лавры. Марфуша дала. Скажи мне теперь, сними, мол, брось. Ни за какие ковриги! Вот что! Глупо? Да, братец, глупо страсть… Да, есть глупости на свете хорошие, приятные, вкусные, что ли сказать… А ты вот гадкие слова тут стал говорить… Идет баба по лесу, лешего не поминает, и без того страшно!
– Правда твоя! Это я зря… Все слава Богу будет, – отозвался Квашнин.
Шумский весело рассмеялся, потом, ухмыляясь, задумался и сидел недвижно, будто соображая что-то забавное. Посидев с минуту, он вдруг спрыгнул с дивана на пол и пополз через комнату на четвереньках, потом лег на грудь и тихо перевернулся с осторожностью на спину.
– Что ты творишь? – изумился Квашнин, но тотчас же догадался. – Маневрируешь!..
– Репетицию произвожу… Хочу я, братец, немца, перехитрить, – шепотом произнес Шумский, лежа на спине. – Буду драться не сидючи, а эдак, врастяжку. А он будет палить через меня по воздухам… Чтобы попасть эдак, то надо уж целить в пол, а в кукушке и без того всегда все валяют выше, чем следует. Обман темноты, говорят… Одно вот не знаю… Хорошо ли это? – странно прибавил Шумский. – Хорошо ли? А?
– Что собственно?.. – не понял Квашнин.
– Надувать, хитрить… Ведь тут дело о жизни человечьей идет. Я свинья известная… Да ведь не всегда… И не в эдаких делах. Греха не боюсь… А вот… Черт его знает, чего боюсь. Совести своей, что ли. Может быть, она у меня и есть? Кто его знает?
Через четверть часа Бессонов из коридора громко позвал всех.
– Фертих! Фертих! [10]– весело отозвался Шумский выходя, и прибавил, оглядывая себя. – Еще три предмета с себя снять, так хоть и в воду полезай.
Фон Энзе появился тоже. Его полураздетая фигура странно не согласовалась с серьезностью лица и поэтому была комична. Кроме того, казалось, что для немца-улана смешная сторона оригинального поединка была неприятна. Он косо взглянул на шаловливо шагавшего Шумского, который в одних носках ступал по полу на пятках, разумеется, ради баловства. Улан отвернулся не то презрительно, не то с другим каким-то чувством, которое он сам себе объяснить бы не мог.
Все прошли в темную залу… Лакей впереди всех внес канделябр и, поставив его на пол, вышел вон. Картина представилась странная. В большой и высокой горнице совершенно пустой, без единого предмета, освещенной канделябром, стоящим посредине на полу, столпились семь человек, из которых двое были в одном нижнем белье, а в руках одетых были все разнокалиберные пистолеты. Только у Бессонова была в руках длинная трость…
– Ну-с, вот… – выговорил он тихо. – Кажется, все обстоит…
И Бессонов не договорил. Слово «благополучно» показалось ему неуместным, даже иронией.
– Теперь извольте, – продолжал он, – хватаясь за эту палку кинуть жребий, кому кричать первому и, стало быть, третьему. Кто первый возьмется? Я думаю это все равно… Она длинная и предвидеть сколько кулаков на ней поместится мудрено…