Страница:
– После этой собачьей жизни в Г
рузине, я попала по вашей милости, из-за вашей злой затеи к барышне, мало сказать, доброй, ласковой, к какому-то божьему ангелу. У нее я через месяц свет взвидела. Она меня человеком сделала. Хотя она и говорила часто, в шутку, что я уродилась барышней, да все-таки же другая стала бы обращаться со мной, как с простой холопкой. Понятное дело, как я полюбила баронессу за все ее ласки. Я стала боготворить ее, я готова была молиться на нее, как на святую. Посудите же, могла ли я злодейски предать вам того самого ангела, на которого готова была молиться! Не затевайте вы этой грешной и жестокой затеи опозорить и обечестить ее, без ножа зарезать… и ничего бы не было. Ведь кончили же вы тем, что предложили ей жениться? Зачем же сначала враг человеческий толкал вас на такое дело? И теперь я не каюсь! Я рада, я счастлива, что спасла от вас мою святую барышню. Я все рассказала фон Энзе. По моей милости, конечно, он очутился в карете с товарищами около дома, когда вы ночью, как душегуб, хотели опозорить баронессу. Все это я сделала, да вы и знаете, что я. Но говорю вам теперь… не каюсь я в этом ни минуты. Хоть одно хорошее и доброе дело сделала я ей за все то, что она для меня делала. И я у нее теперь не в долгу! И это меня теперь утешает. Что бы со мной ни случилось, я никогда не забуду, как баронесса обращалась со мной и буду знать, что и я добром отплатила ей. А теперь что же? Сказывайте все Настасье Федоровне. Меня запорют до смерти. Посадят в яму! Уморят! А если они меня не заморят до смерти, останусь я жива, то, право, хватит у меня сил дотащиться до Волхова, чтобы себя утопить. Моя жизнь кончена! Но все-таки, помирая, я буду помнить и буду говорить, что единственный человек на свете, который полюбил и обласкал меня, в свой черед великую услугу от меня получил. Я не в долгу у моей святой барышни!.. Если же вы женитесь на ней, то верно вам сказываю, первый человек, которого будет поминать, жалеть со слезами баронесса, будет Пашута. Но только на кладбище будет тогда Пашута…
– Этого никогда ничего не может быть, – глухо произнес Шумский. – Я не могу на ней жениться. Барон наотрез отказал мне, когда узнал, кто я такой. Он никогда не согласится на этот брак. Разве ты не знаешь, что баронесса любит давно… и замуж выходит за фон Энзе.
– Не пойдет она за него, – тихо и твердо произнесла Пашута.
– Что? – вымолвил Шумский, и сердце замерло в нем. – Что ты сказала? Зря ты сказала? Или знаешь что-нибудь?
– Вестимо, знаю.
– Говори скорей… Не томи меня!..
– Она не любит фон Энзе.
– Говорила она тебе это?
– Ничего она мне не говорила, потому что ничего сама не знает, не смыслит. А я знаю…
– Объяснись! – нетерпеливо, с волнением в голосе вымолвил Шумский.
– Говорю вам, баронесса сама ничего не знает. Она – малое дитя, или же просто святая девица, которая даже свои человечьи чувства не понимает и боится их. Не умею я вам сказать то, что хочется, но вы сами умны и авось поймете. Вы не знаете баронессы, хотя и говорите, что любите ее. Она совсем неземная девица. Ангел, что ли, земной? Или вот этакие святые прежде, сказывают, бывали. Она вот любит вас и не знает этого.
– Правда ли это, – воскликнул Шумский, поднимаясь с места.
– Я вам верно это говорю, хотя она мне никогда этого не сказывала. Когда вы приходили писать портрет, называли себя господином Андреевым, она часто со мной говорила о вас. Но я не могла говорить, у меня духу не хватало обманные разговоры вести с ней. Для нее вы были живописец Андреев. Я знала, с каким ухищрением ходите вы в дом. Я старалась всегда разговор о вас переменить на другой, чтобы не лгать ей. Но я видела и знаю то, чего сама баронесса не понимает. У баронессы давно к вам такое что-то, чему я имени не знаю. Сказать, что она любила или любит вас, не могу. Но знаю я, что во всякий тот день, когда был час рисования портрета, моя милая барышня будто оживала. И глазки у нее в те утра блестели иначе. Ну, как же не любила? Судите сами. А что я вытерпела тогда, видя с ее стороны детское понимание вас и хорошее чувство к вам, а с вашей стороны дьявольские ухищрения. Ну, да что же об этом теперь… – прибавила Пашута, слегка махнув рукой с платком.
Наступило молчание, и только через несколько мгновений Шумский выговорил глухим голосом:
– Неужели же она любит меня? Верно ли это?
– Не знаю, как теперь, – снова заговорила Пашута, – давно я не видала ее, но сказываю вам, что когда еще вы называли себя Андреевым, предложи вы на ней жениться, Бог весть, что было бы. Барон, вестимо, не согласился бы, но в конце концов все вышло бы по ее желанию. Разве он может перечить ей в чем? А уже коли за г. Андреева, нищего живописца, пошла бы она, так как же ей теперь не пойти за вас? Что за важность, что вы не сын графа Аракчеева, а воспитанник? Ведь это вы сами все так перепутали. Захотите вы теперь, все по-старому будет.
– Но ведь она выходит за фон Энзе! Свадьба даже в скором времени предполагалась.
– Однако, отложилась!..
– На время. Если мне не удастся застрелить его на поединке, то он все-таки будет мужем ее.
Пашута тихо потрясла головой:
– Не верится мне. Видела я ее с вами, видела я ее с фон Энзе. Говорили мы с ней многие сотни разов и о нем, и о вас. Ведь не глупая же я дура. Я больше понимала и знала о баронессе, чем сама она знала про себя. Раз помню, одевая ее, когда вы ждали писать портрет, я сказала ей, что напрасно она к вам так ласкова, что слухи ходят, что вы, т. е. Андреев, скверный человек, льстивый, подлый, скверного поведения… И никогда, право, не забуду, как она жалостливо поглядела на меня. Будто я ее булавкой уколола. Как она ласково и печально сказала мне: «Не говори так, Пашута, за что его обижать. Будь он не бедный, не Андреев, а наша ровня и богатый, то совсем бы не то было». И помню я, как напугали меня эти слова. Я не решилась ни разу прямо спросить у нее, любит ли она вас. Вас – Андреева. Я боялась, что она мне ответит прямо: – «да». Ах, Михаил Андреевич, все вы сами перепутали, сами себя и ее загубили.
– Ее – нет, – глухо выговорил Шумский.
– И ее… Тоже. Легко ли ей теперь не видать вас. Да одно спасение всем… вам жениться на ней.
– Но это невозможно, Пашута.
– Можно, можно. Поезжайте в Петербург, старайтесь, действуйте. Вы умный человек. Все может поправиться. Не опасайтесь только, а веруйте. На барона не смотрите. Он обожает свое детище.
Шумский глубоко задумался и пришел в себя от слов Пашуты, которые она тщетно уже третий раз произносила:
– Отпустите меня.
– Ступай, – выговорил он наконец. – Но помни, Пашута, что от меня ничего не узнает ни Настасья Федоровна, ни граф. Я не хочу тебе мстить. Бог с тобой.
– Все равно конец мой в Г рузине плохой будет, – отозвалась девушка грустно. – Я знаю, чую это..
XI
XII
XIII
– Этого никогда ничего не может быть, – глухо произнес Шумский. – Я не могу на ней жениться. Барон наотрез отказал мне, когда узнал, кто я такой. Он никогда не согласится на этот брак. Разве ты не знаешь, что баронесса любит давно… и замуж выходит за фон Энзе.
– Не пойдет она за него, – тихо и твердо произнесла Пашута.
– Что? – вымолвил Шумский, и сердце замерло в нем. – Что ты сказала? Зря ты сказала? Или знаешь что-нибудь?
– Вестимо, знаю.
– Говори скорей… Не томи меня!..
– Она не любит фон Энзе.
– Говорила она тебе это?
– Ничего она мне не говорила, потому что ничего сама не знает, не смыслит. А я знаю…
– Объяснись! – нетерпеливо, с волнением в голосе вымолвил Шумский.
– Говорю вам, баронесса сама ничего не знает. Она – малое дитя, или же просто святая девица, которая даже свои человечьи чувства не понимает и боится их. Не умею я вам сказать то, что хочется, но вы сами умны и авось поймете. Вы не знаете баронессы, хотя и говорите, что любите ее. Она совсем неземная девица. Ангел, что ли, земной? Или вот этакие святые прежде, сказывают, бывали. Она вот любит вас и не знает этого.
– Правда ли это, – воскликнул Шумский, поднимаясь с места.
– Я вам верно это говорю, хотя она мне никогда этого не сказывала. Когда вы приходили писать портрет, называли себя господином Андреевым, она часто со мной говорила о вас. Но я не могла говорить, у меня духу не хватало обманные разговоры вести с ней. Для нее вы были живописец Андреев. Я знала, с каким ухищрением ходите вы в дом. Я старалась всегда разговор о вас переменить на другой, чтобы не лгать ей. Но я видела и знаю то, чего сама баронесса не понимает. У баронессы давно к вам такое что-то, чему я имени не знаю. Сказать, что она любила или любит вас, не могу. Но знаю я, что во всякий тот день, когда был час рисования портрета, моя милая барышня будто оживала. И глазки у нее в те утра блестели иначе. Ну, как же не любила? Судите сами. А что я вытерпела тогда, видя с ее стороны детское понимание вас и хорошее чувство к вам, а с вашей стороны дьявольские ухищрения. Ну, да что же об этом теперь… – прибавила Пашута, слегка махнув рукой с платком.
Наступило молчание, и только через несколько мгновений Шумский выговорил глухим голосом:
– Неужели же она любит меня? Верно ли это?
– Не знаю, как теперь, – снова заговорила Пашута, – давно я не видала ее, но сказываю вам, что когда еще вы называли себя Андреевым, предложи вы на ней жениться, Бог весть, что было бы. Барон, вестимо, не согласился бы, но в конце концов все вышло бы по ее желанию. Разве он может перечить ей в чем? А уже коли за г. Андреева, нищего живописца, пошла бы она, так как же ей теперь не пойти за вас? Что за важность, что вы не сын графа Аракчеева, а воспитанник? Ведь это вы сами все так перепутали. Захотите вы теперь, все по-старому будет.
– Но ведь она выходит за фон Энзе! Свадьба даже в скором времени предполагалась.
– Однако, отложилась!..
– На время. Если мне не удастся застрелить его на поединке, то он все-таки будет мужем ее.
Пашута тихо потрясла головой:
– Не верится мне. Видела я ее с вами, видела я ее с фон Энзе. Говорили мы с ней многие сотни разов и о нем, и о вас. Ведь не глупая же я дура. Я больше понимала и знала о баронессе, чем сама она знала про себя. Раз помню, одевая ее, когда вы ждали писать портрет, я сказала ей, что напрасно она к вам так ласкова, что слухи ходят, что вы, т. е. Андреев, скверный человек, льстивый, подлый, скверного поведения… И никогда, право, не забуду, как она жалостливо поглядела на меня. Будто я ее булавкой уколола. Как она ласково и печально сказала мне: «Не говори так, Пашута, за что его обижать. Будь он не бедный, не Андреев, а наша ровня и богатый, то совсем бы не то было». И помню я, как напугали меня эти слова. Я не решилась ни разу прямо спросить у нее, любит ли она вас. Вас – Андреева. Я боялась, что она мне ответит прямо: – «да». Ах, Михаил Андреевич, все вы сами перепутали, сами себя и ее загубили.
– Ее – нет, – глухо выговорил Шумский.
– И ее… Тоже. Легко ли ей теперь не видать вас. Да одно спасение всем… вам жениться на ней.
– Но это невозможно, Пашута.
– Можно, можно. Поезжайте в Петербург, старайтесь, действуйте. Вы умный человек. Все может поправиться. Не опасайтесь только, а веруйте. На барона не смотрите. Он обожает свое детище.
Шумский глубоко задумался и пришел в себя от слов Пашуты, которые она тщетно уже третий раз произносила:
– Отпустите меня.
– Ступай, – выговорил он наконец. – Но помни, Пашута, что от меня ничего не узнает ни Настасья Федоровна, ни граф. Я не хочу тебе мстить. Бог с тобой.
– Все равно конец мой в Г рузине плохой будет, – отозвалась девушка грустно. – Я знаю, чую это..
XI
Шумский плохо спал ночь. Объяснение с Пашутой сильно взволновало его, и он сто раз пожалел, что ранее, еще в Петербурге, не виделся с ней и не переговорил. Впрочем, он понимал, что тогда подобного разговора и быть между ними не могло. Там он был еще озлоблен на девушку и собирался в наказание предать ее в руки Настасьи. Если Пашута теперь заговорила, высказалась, то, разумеется, потому что он ласково объяснился с ней.
Когда-то в Петербурге заявление Квашнина насчет баронессы, после его визита к Нейдшильду, мало утешило Шумского. Мнение Квашнина, что Ева любит его, основывалось лишь на одной фразе барона. Высказанное теперь Пашутой имело, конечно, гораздо большее значение. Девушка была любимицей, почти приятельницей Евы. Она не могла не знать истины, а должна была действительно знать больше, чем сама детски простодушная, наивная Ева.
Всю ночь Шумский среди беспокойного сна, в полудремоте, видел «Серебряную Царевну», и она говорила ему, что любит его. Приходя в себя, Шумский по нескольку раз задавал себе вопрос: «Неужели это правда? Неужели все может еще устроиться?» Под утро он заснул крепким сном отдохнувшего или нравственно умиротворенного человека.
Проснувшись очень поздно, перед полуднем, Шумский с изумлением огляделся кругом себя и удивился, что он в Г рузине. Он видел что-то во сне, чего вспомнить не мог, но оно очевидно, уносило мысли его на край света от Г рузина. Он должен был сделать над собой усилие, чтобы вспомнить, зачем он здесь, что привело его в «логовище зверя», как иногда называл он Г рузино.
Вспомнив, что он приехал мстить, Шумский задал себе вопрос: «Что же будет?» Неужели зверь простит эту проклятую бабу, а он сам все потеряет, ничего не выигравши, даже не отомстивши.
Шумский поднялся, напился чаю и вышел прогуляться, чтобы чем-нибудь себя развлечь. Разумеется, он опросил тотчас трех попавшихся ему людей о здоровье графа. Они отвечали все то же слово, что и лакей, подававший чай.
– Слава Богу.
И всем трем Шумский ответил или сурово, или усмехаясь:
– Бог тут ни при чем!
Конечно, из опрошенных людей только один понял этот отзыв, смутился, замигал глазами, и почти отскочил в перепуге от молодого барина.
Едва только Шумский вышел и прошел вдоль двух флигелей, как услыхал впереди гулкий барабанный бой и вместе с ним сливающийся странный звук. Догадаться было бы нельзя, что все это значит, но Шумский, как прежний обитатель Г рузина, знал в чем дело. На деловом дворе происходило наказание виновного. Барабанный бой изредка покрывался стоном. Не раз слыхал он это еще будучи юношей, но теперь сразу сильно смутился. Ему стало страшно, дрожь пробежала по спине! Возник вопрос.
– Кого?! Что, если наказывают…
Он не додумал, как бы испугавшись мысли, пришедшей в голову.
Кого мог наказывать Аракчеев через день после их объяснения? Или кого-нибудь за прежнюю вину, или же… И Шумский опять мысленно запнулся.
Двинувшись быстро на барабанный бой, Шумский почти побежал и произнес вслух несколько раз:
– Не может быть! Не может быть!..
В ту минуту, когда он уже собирался войти на крыльцо флигеля, именуемого «деловым двором», ему навстречу показался главный повар, по имени Афанасий.
– Что это? – воскликнул Шумский, тщетно стараясь быть спокойным.
Повар снял свой белый колпак, вытянулся в струнку и, разинув рот для ответа, не знал, что отвечать, ибо не понял вопроса.
– Что это? – крикнул Шумский, от смущенья снова задавая не тот вопрос, который хотел.
– Барабан-с. По болезни графа из библиотеки приказано перенести экзекуцию…
– Кого наказывают? – с легкой дрожью в голосе произнес Шумский.
Повар замедлил ответом, Шумский схватил его за плечи и крикнул со всей силы:
– Кого? Болван!..
– Крестьянина… Не могу знать-с… В беспорядке уличен… – поспешно заговорил Афанасий. – За ночь украли у него лопату с метелкой…
Шумский подавил вздох от спавшего с души гнета, отвернулся и тихо пошел по двору.
– И я тоже сумасшедший, – прошептал он. – Разве это возможно… Разве он посмел бы?.. Конечно, посмел бы! Но тогда что же бы с ним было. Что я с ним сделал бы? Да, тогда бы, пожалуй, прямо под суд и в Сибирь.
Между тем барабанный бой длился, крик все явственнее слышался. Шумский быстро пошел прочь.
Прежде случалось ему много раз быть почти свидетелем подобной расправы Аракчеева в его библиотеке, но это не производило на него никакого впечатления. Теперь внезапно ему стало и жаль наказываемого и казалась гадкой обстановка.
– И зачем этот барабан? – вымолвил он вслух. – Скрыть от всех или заглушить крики нельзя. Да ему и не нужно укрываться. Даже не желательно. Стало быть для комедии? Для чего-то иного?
Подумав, он согласился, что вопли, сливающиеся с барабанным боем, действительно производят даже на него какое-то сугубое впечатление казни: чудилось что-то омерзительно торжественное.
Удалясь от дома и дойдя до перевоза, Шумский остановился на берегу Волхова и долго глядел на реку.
При виде парома он вспомнил, что именно при переправе сюда, стоя на этом самом пароме, он окончательно решил мысленно не предавать Пашуту. Теперь же после вчерашнего разговора с девушкой, ему казалось даже диким, как мог он собираться предать «вот на этот барабанный бой» любимицу той, которую он сам боготворит.
Бог весть почему здесь, глядя на Волхов, Шумский вдруг перенесся мыслию в Петербург и вся история его любви ярко восстала в его памяти. Однако, ясно и ярко восставали лишь факты, но их внутренняя связь, их причина и смысл были покрыты каким-то туманом.
Шумский, глядя на себя в этом недалеком прошлом, будто не узнавал сам себя, не мог уразуметь, не только оправдать все, что творил этот Шумский.
«Другой, а не этот, который вот стоит тут на берегу».
Если он встретил девушку, которую внезапно полюбил с такой силой и впервые в жизни, то каким образом он с первого же дня не пошел простым и прямым путем? Каким образом могла явиться мысль действовать злодейски, позорно и жестоко? Как решился он войти злодеем в честную семью старика с дочерью, чтобы нравственно убить обоих? И кто же явился ангелом-хранителем любимого им существа? Дворовая девушка!.. Правда, очень умная и развитая по-своему, но все же таки простая горничная и крепостная холопка.
И вот, будто в наказание, когда он очнулся от своего полубреда, сознал свое бессмысленно преступное поведение и ясно увидел, что слишком искренно, глубоко любит Еву, чтобы решиться губить ее, в эти же почти мгновения все перевернулось, запуталось и все рухнуло… Пашута спасла баронессу, но запутала все и погубила всех.
Да, всех! Никому нет выгоды от того, что он, считавшись сыном Аракчеева, стал подкидышем, подброшенным или купленным – все равно.
Одному фон Энзе выгодно это. Но ни барону, ни Еве, если она любит его, ни Авдотье, ни Аракчееву с Настасьей, ни самой, наконец, Пашуте, никому открытие тайны не принесло и не принесет счастия.
– Но какая путаница? – прошептал Шумский, не спуская глаз с серой волны широкой реки. – Какая путаница! И почему все это так было. Почему я мог решиться так действовать? Ведь я не злой, не подлый, не скверный человек? Я это чувствую. Ведь я это не другому кому, а себе самому говорю! Сам себя я никогда не обманывал. Вот теперь я глубоко чувствую, что я не злой и не скверный, а между тем, тогда я действовал отвратительно жестоко и злобно. Я приводил в страх и ужас доброго Квашнина, привел в ужас ту же крепостную девку Пашуту. В ней оказалось больше чести, больше сердца и души, чем во мне…
И Шумский, стоя спиной к Г рузину, к его каменным выровненным в ряд зданиям, к дому, и к собору, окинул взором пустое и голое пространство.
Безлюдные поля, кое-где покрыты тонким снегом, кое-где желтеющие померзлыми пажитями, темный лес на горизонте под свинцовой тучкой, широкая река, серая и пустая, вьющаяся змеей и уходящая вдаль – все миром повеяло на него.
Ширь и тишь окрестной жизни заглянули в душу петербургского блазня-гвардейца и будто шепнули ему что-то… про себя или про него?
– Да не здесь… Да, правда. Это в Петербурге возможно, а здесь никогда бы в голову не пришло! – ответил он. – Это дурная трава на подходящей земле. Живи я в деревне, я не стал бы таким. А там, в Пажском корпусе и на службе среди товарищей-офицеров, окруженный льстецами и ухаживаньем, я стал негодяем и несчастным. Все дурное росло во мне и крепло, пускало сильные корни, а все хорошее заглохло и я теперь еле-еле чую его в себе. Я только себе самому могу теперь сказать и доказать, что есть во мне хорошее. А будь я с рождения деревенским парнишкой, а теперь крестьянином, то, конечно, был бы славным мужиком, ретивым и счастливым, довольным. И, наверное, ни разу бы не пришлось барину, изуверу Алексею Андреевичу, наказать меня батогами под барабанный бой.
И Шумский вдруг воскликнул громко:
– Ах, матушка, матушка, не отдавать бы тебе меня лиходеям! Будь я крестьянин, я был бы теперь, конечно, во сто крат счастливее. Теперь же я, будто какой надломанный у большого дерева сук, желтый, засохший, мертвый, но висящий, не отвалившийся еще и не упавший на землю.
Когда-то в Петербурге заявление Квашнина насчет баронессы, после его визита к Нейдшильду, мало утешило Шумского. Мнение Квашнина, что Ева любит его, основывалось лишь на одной фразе барона. Высказанное теперь Пашутой имело, конечно, гораздо большее значение. Девушка была любимицей, почти приятельницей Евы. Она не могла не знать истины, а должна была действительно знать больше, чем сама детски простодушная, наивная Ева.
Всю ночь Шумский среди беспокойного сна, в полудремоте, видел «Серебряную Царевну», и она говорила ему, что любит его. Приходя в себя, Шумский по нескольку раз задавал себе вопрос: «Неужели это правда? Неужели все может еще устроиться?» Под утро он заснул крепким сном отдохнувшего или нравственно умиротворенного человека.
Проснувшись очень поздно, перед полуднем, Шумский с изумлением огляделся кругом себя и удивился, что он в Г рузине. Он видел что-то во сне, чего вспомнить не мог, но оно очевидно, уносило мысли его на край света от Г рузина. Он должен был сделать над собой усилие, чтобы вспомнить, зачем он здесь, что привело его в «логовище зверя», как иногда называл он Г рузино.
Вспомнив, что он приехал мстить, Шумский задал себе вопрос: «Что же будет?» Неужели зверь простит эту проклятую бабу, а он сам все потеряет, ничего не выигравши, даже не отомстивши.
Шумский поднялся, напился чаю и вышел прогуляться, чтобы чем-нибудь себя развлечь. Разумеется, он опросил тотчас трех попавшихся ему людей о здоровье графа. Они отвечали все то же слово, что и лакей, подававший чай.
– Слава Богу.
И всем трем Шумский ответил или сурово, или усмехаясь:
– Бог тут ни при чем!
Конечно, из опрошенных людей только один понял этот отзыв, смутился, замигал глазами, и почти отскочил в перепуге от молодого барина.
Едва только Шумский вышел и прошел вдоль двух флигелей, как услыхал впереди гулкий барабанный бой и вместе с ним сливающийся странный звук. Догадаться было бы нельзя, что все это значит, но Шумский, как прежний обитатель Г рузина, знал в чем дело. На деловом дворе происходило наказание виновного. Барабанный бой изредка покрывался стоном. Не раз слыхал он это еще будучи юношей, но теперь сразу сильно смутился. Ему стало страшно, дрожь пробежала по спине! Возник вопрос.
– Кого?! Что, если наказывают…
Он не додумал, как бы испугавшись мысли, пришедшей в голову.
Кого мог наказывать Аракчеев через день после их объяснения? Или кого-нибудь за прежнюю вину, или же… И Шумский опять мысленно запнулся.
Двинувшись быстро на барабанный бой, Шумский почти побежал и произнес вслух несколько раз:
– Не может быть! Не может быть!..
В ту минуту, когда он уже собирался войти на крыльцо флигеля, именуемого «деловым двором», ему навстречу показался главный повар, по имени Афанасий.
– Что это? – воскликнул Шумский, тщетно стараясь быть спокойным.
Повар снял свой белый колпак, вытянулся в струнку и, разинув рот для ответа, не знал, что отвечать, ибо не понял вопроса.
– Что это? – крикнул Шумский, от смущенья снова задавая не тот вопрос, который хотел.
– Барабан-с. По болезни графа из библиотеки приказано перенести экзекуцию…
– Кого наказывают? – с легкой дрожью в голосе произнес Шумский.
Повар замедлил ответом, Шумский схватил его за плечи и крикнул со всей силы:
– Кого? Болван!..
– Крестьянина… Не могу знать-с… В беспорядке уличен… – поспешно заговорил Афанасий. – За ночь украли у него лопату с метелкой…
Шумский подавил вздох от спавшего с души гнета, отвернулся и тихо пошел по двору.
– И я тоже сумасшедший, – прошептал он. – Разве это возможно… Разве он посмел бы?.. Конечно, посмел бы! Но тогда что же бы с ним было. Что я с ним сделал бы? Да, тогда бы, пожалуй, прямо под суд и в Сибирь.
Между тем барабанный бой длился, крик все явственнее слышался. Шумский быстро пошел прочь.
Прежде случалось ему много раз быть почти свидетелем подобной расправы Аракчеева в его библиотеке, но это не производило на него никакого впечатления. Теперь внезапно ему стало и жаль наказываемого и казалась гадкой обстановка.
– И зачем этот барабан? – вымолвил он вслух. – Скрыть от всех или заглушить крики нельзя. Да ему и не нужно укрываться. Даже не желательно. Стало быть для комедии? Для чего-то иного?
Подумав, он согласился, что вопли, сливающиеся с барабанным боем, действительно производят даже на него какое-то сугубое впечатление казни: чудилось что-то омерзительно торжественное.
Удалясь от дома и дойдя до перевоза, Шумский остановился на берегу Волхова и долго глядел на реку.
При виде парома он вспомнил, что именно при переправе сюда, стоя на этом самом пароме, он окончательно решил мысленно не предавать Пашуту. Теперь же после вчерашнего разговора с девушкой, ему казалось даже диким, как мог он собираться предать «вот на этот барабанный бой» любимицу той, которую он сам боготворит.
Бог весть почему здесь, глядя на Волхов, Шумский вдруг перенесся мыслию в Петербург и вся история его любви ярко восстала в его памяти. Однако, ясно и ярко восставали лишь факты, но их внутренняя связь, их причина и смысл были покрыты каким-то туманом.
Шумский, глядя на себя в этом недалеком прошлом, будто не узнавал сам себя, не мог уразуметь, не только оправдать все, что творил этот Шумский.
«Другой, а не этот, который вот стоит тут на берегу».
Если он встретил девушку, которую внезапно полюбил с такой силой и впервые в жизни, то каким образом он с первого же дня не пошел простым и прямым путем? Каким образом могла явиться мысль действовать злодейски, позорно и жестоко? Как решился он войти злодеем в честную семью старика с дочерью, чтобы нравственно убить обоих? И кто же явился ангелом-хранителем любимого им существа? Дворовая девушка!.. Правда, очень умная и развитая по-своему, но все же таки простая горничная и крепостная холопка.
И вот, будто в наказание, когда он очнулся от своего полубреда, сознал свое бессмысленно преступное поведение и ясно увидел, что слишком искренно, глубоко любит Еву, чтобы решиться губить ее, в эти же почти мгновения все перевернулось, запуталось и все рухнуло… Пашута спасла баронессу, но запутала все и погубила всех.
Да, всех! Никому нет выгоды от того, что он, считавшись сыном Аракчеева, стал подкидышем, подброшенным или купленным – все равно.
Одному фон Энзе выгодно это. Но ни барону, ни Еве, если она любит его, ни Авдотье, ни Аракчееву с Настасьей, ни самой, наконец, Пашуте, никому открытие тайны не принесло и не принесет счастия.
– Но какая путаница? – прошептал Шумский, не спуская глаз с серой волны широкой реки. – Какая путаница! И почему все это так было. Почему я мог решиться так действовать? Ведь я не злой, не подлый, не скверный человек? Я это чувствую. Ведь я это не другому кому, а себе самому говорю! Сам себя я никогда не обманывал. Вот теперь я глубоко чувствую, что я не злой и не скверный, а между тем, тогда я действовал отвратительно жестоко и злобно. Я приводил в страх и ужас доброго Квашнина, привел в ужас ту же крепостную девку Пашуту. В ней оказалось больше чести, больше сердца и души, чем во мне…
И Шумский, стоя спиной к Г рузину, к его каменным выровненным в ряд зданиям, к дому, и к собору, окинул взором пустое и голое пространство.
Безлюдные поля, кое-где покрыты тонким снегом, кое-где желтеющие померзлыми пажитями, темный лес на горизонте под свинцовой тучкой, широкая река, серая и пустая, вьющаяся змеей и уходящая вдаль – все миром повеяло на него.
Ширь и тишь окрестной жизни заглянули в душу петербургского блазня-гвардейца и будто шепнули ему что-то… про себя или про него?
– Да не здесь… Да, правда. Это в Петербурге возможно, а здесь никогда бы в голову не пришло! – ответил он. – Это дурная трава на подходящей земле. Живи я в деревне, я не стал бы таким. А там, в Пажском корпусе и на службе среди товарищей-офицеров, окруженный льстецами и ухаживаньем, я стал негодяем и несчастным. Все дурное росло во мне и крепло, пускало сильные корни, а все хорошее заглохло и я теперь еле-еле чую его в себе. Я только себе самому могу теперь сказать и доказать, что есть во мне хорошее. А будь я с рождения деревенским парнишкой, а теперь крестьянином, то, конечно, был бы славным мужиком, ретивым и счастливым, довольным. И, наверное, ни разу бы не пришлось барину, изуверу Алексею Андреевичу, наказать меня батогами под барабанный бой.
И Шумский вдруг воскликнул громко:
– Ах, матушка, матушка, не отдавать бы тебе меня лиходеям! Будь я крестьянин, я был бы теперь, конечно, во сто крат счастливее. Теперь же я, будто какой надломанный у большого дерева сук, желтый, засохший, мертвый, но висящий, не отвалившийся еще и не упавший на землю.
XII
Шумский тихо двинулся от реки и побрел, глубоко задумавшись и опустив голову, обратно в усадьбу. И только когда он был в доме, а лакей снимал с него шинель, снова мысли о действительности вернулись к нему и ему пришло на ум спросить об Аракчееве и вообще о том, нет ли чего нового.
Перед ним стоял его любимец, г рузинский швейцар.
– Что граф, как себя чувствует? – спросил Шумский.
Пожилой дворовый, исправлявший должность швейцара, по имени Григорий считался в Г рузине самым умным из всей дворни.
– Ничего-с, – отозвался Григорий, тихо, вежливо, без какого-либо оттенка в голосе.
Это была его привычка разговаривать с господами и в особенности с графом. О чем бы не зашла речь, хотя бы о чрезвычайном событии, Григорий отзывался однозвучно и говорил, как журчащий ручей. Ни любви, ни злобы, ни хвалы или порицания, досады или довольства, ни какой-либо тени какого-либо личного чувства, не проскальзывало в звуке его голоса. Григорий был самая воплощенная осторожность. Шумский еще юношей часто подсмеивался над Григорием, называл его куклой, балалайкой, колокольчиком и приравнивал звук его голоса ко всем однообразным звукам, но все-таки молодой барин относился к швейцару всегда ласково и приветливо, ибо знал, что он умнее и тоньше всех остальных.
– Нового ничего нет? – спросил Шумский.
– Доктор из Новгорода приехал-с.
– Ну что же?
– Был у его сиятельства и, сказывают люди, просто беседовал с графом, так как его сиятельство чувствует себя совсем хорошо.
«Славно», хотел произнести Шумский с ядовитой усмешкой, но вспомнил, что с Григорием он никогда не позволял себе шутить об Аракчееве. Он не делал этого потому, что Григорий каждый раз на шутки или злые остроты молодого барина насчет графа потуплял глаза и каждый раз аккуратно испускал протяжный вздох, говоривший ясно: «ты делай, что хочешь, да других-то зря не губи».
– Ну, а еще что нового? – спросил Шумский.
– Новый, сказывают, у нас будет управительский помощник.
– Вот как! Кто же такой?
– Аптекарь.
– Что-о? – протянул Шумский.
– Точно так-с. Сегодня утром его сиятельство призвали его к себе и приказали состоять в доме сначала в помощниках дворецкого, а затем обещали сделать помощником управителя.
– Почему же так? Чем он отличался?
– Неизвестно-с.
– Да он свой крепостной?
– Никак нет-с. Он всего недели с две как в Г рузине, а откуда не могу доложить вам. Из Новгорода, что ли? Кто говорит, с Москвы. В аптеке он больше все по ночам дежурил. Парень молодой и с виду хороший. Напужался только теперь – страсть!
– Чему?
– А как же можно. Помилуйте. Был он в аптеке, а теперь будет здесь на глазах. Ответ будет большой. Как же не опасаться. Давай ему Бог угодить графу. Давай Бог и графу верного слугу.
– Да как же он из аптеки-то вдруг попал? Чем он отличился перед графом? – спросил Шумский.
– Нам знать не полагается, Михаил Андреевич. Его сиятельство, даже сказывают, никогда малого этого и не видели, так как они в аптеке не бывают.
– Ну, а Настасья Федоровна была у графа? – спросил Шумский.
Григорий в виду серьезности вопроса тотчас опустил глаза и произнес однозвучно:
– Слыхал, что были, но утвердительно доложить не осмелюсь.
Шумский пристально поглядел в лицо швейцару, стараясь догадаться по нем, что тот может знать, но ошибся в расчете. По лицу пожилого дворового нельзя было никогда ничего узнать.
Шумский приказал другому лакею послать к нему Авдотью Лукьяновну, а сам двинулся по лестнице наверх.
Григорий хитрым взором проводил молодого барина. Швейцар был мало похож на дворовых Г рузина и отличие его от других было особенное. Он ни разу за всю жизнь не был наказан и поэтому считался любимцем графа. На деле Аракчеев особенно ненавистно относился к Григорию и всячески ловил его постоянно, но никогда не мог поймать ни в чем. Все у Григория было в порядке. Но в награду себе он видел постоянно неприязненный взгляд своего барина и ясно читал в его глазах, что тот не может простить ему его невиновности.
И раздумывая об этом, умный Григорий часто говорил себе, или жене: «Уже если у него такая повадка – кровь пить, велел бы меня лучше наказать без вины, да не глядел бы так по-дьявольскому. Другой бы барин похвалял и ласкал за то, что я порядливый, а ему обидно, что я еще не драный и не битый. Чудно, совсем чудно», – размышлял Григорий.
Действительно, «чудно» подумал бы всякий другой.
Граф Аракчеев ненавистно и подозрительно относился ко всем своим холопам, которых не пришлось за какую-либо вину, хотя бы и малую, хоть раз наказать. Ему казалось будто, что там, где нет никогда никакой вины, дело нечисто. Быть может, там кроется что-нибудь особенное, за что бы следовало прямо голову с плеч снять. А что особенное? Нечто слагающееся из разума, воли, понятия о совести, о долге.
– А все это не приличествует хаму! Хам должен быть скот! Когда хам не будет скотом, трудно будет жить на свете!
Так думал и говорил граф Аракчеев и находил много лиц, сочувствовавших ему. Более ученые людиприводили графу в подтвержденье его слов свежий пример, недавнюю всенародную бурю во Франции, еще живо памятную многим. Современников-очевидцев этой бури было немало в столице и часто заходила речь об этой каре Господней.
Но один только на всю Европу, а может быть и на весь свет, граф Аракчеев относился к французской революции вполне по-своему, и своеобразно. Он был глубоко убежден и утверждал горячо, что «Господь тут ни при чем, все простой случай потрафился». И, если бы он был приближенным короля Людовика XVI, то никакой такой революции не было бы никогда. Граф при этом поднимал кулак и говорил:
– Вот этим я справляюсь со всяким человеком, который на меня полезет, но дайте мне в этот кулак полную власть, я справлюсь с миллионами врагов. Знаете ли что такое Архимедов рычаг – неограниченная, единоличная власть.
Перед ним стоял его любимец, г рузинский швейцар.
– Что граф, как себя чувствует? – спросил Шумский.
Пожилой дворовый, исправлявший должность швейцара, по имени Григорий считался в Г рузине самым умным из всей дворни.
– Ничего-с, – отозвался Григорий, тихо, вежливо, без какого-либо оттенка в голосе.
Это была его привычка разговаривать с господами и в особенности с графом. О чем бы не зашла речь, хотя бы о чрезвычайном событии, Григорий отзывался однозвучно и говорил, как журчащий ручей. Ни любви, ни злобы, ни хвалы или порицания, досады или довольства, ни какой-либо тени какого-либо личного чувства, не проскальзывало в звуке его голоса. Григорий был самая воплощенная осторожность. Шумский еще юношей часто подсмеивался над Григорием, называл его куклой, балалайкой, колокольчиком и приравнивал звук его голоса ко всем однообразным звукам, но все-таки молодой барин относился к швейцару всегда ласково и приветливо, ибо знал, что он умнее и тоньше всех остальных.
– Нового ничего нет? – спросил Шумский.
– Доктор из Новгорода приехал-с.
– Ну что же?
– Был у его сиятельства и, сказывают люди, просто беседовал с графом, так как его сиятельство чувствует себя совсем хорошо.
«Славно», хотел произнести Шумский с ядовитой усмешкой, но вспомнил, что с Григорием он никогда не позволял себе шутить об Аракчееве. Он не делал этого потому, что Григорий каждый раз на шутки или злые остроты молодого барина насчет графа потуплял глаза и каждый раз аккуратно испускал протяжный вздох, говоривший ясно: «ты делай, что хочешь, да других-то зря не губи».
– Ну, а еще что нового? – спросил Шумский.
– Новый, сказывают, у нас будет управительский помощник.
– Вот как! Кто же такой?
– Аптекарь.
– Что-о? – протянул Шумский.
– Точно так-с. Сегодня утром его сиятельство призвали его к себе и приказали состоять в доме сначала в помощниках дворецкого, а затем обещали сделать помощником управителя.
– Почему же так? Чем он отличался?
– Неизвестно-с.
– Да он свой крепостной?
– Никак нет-с. Он всего недели с две как в Г рузине, а откуда не могу доложить вам. Из Новгорода, что ли? Кто говорит, с Москвы. В аптеке он больше все по ночам дежурил. Парень молодой и с виду хороший. Напужался только теперь – страсть!
– Чему?
– А как же можно. Помилуйте. Был он в аптеке, а теперь будет здесь на глазах. Ответ будет большой. Как же не опасаться. Давай ему Бог угодить графу. Давай Бог и графу верного слугу.
– Да как же он из аптеки-то вдруг попал? Чем он отличился перед графом? – спросил Шумский.
– Нам знать не полагается, Михаил Андреевич. Его сиятельство, даже сказывают, никогда малого этого и не видели, так как они в аптеке не бывают.
– Ну, а Настасья Федоровна была у графа? – спросил Шумский.
Григорий в виду серьезности вопроса тотчас опустил глаза и произнес однозвучно:
– Слыхал, что были, но утвердительно доложить не осмелюсь.
Шумский пристально поглядел в лицо швейцару, стараясь догадаться по нем, что тот может знать, но ошибся в расчете. По лицу пожилого дворового нельзя было никогда ничего узнать.
Шумский приказал другому лакею послать к нему Авдотью Лукьяновну, а сам двинулся по лестнице наверх.
Григорий хитрым взором проводил молодого барина. Швейцар был мало похож на дворовых Г рузина и отличие его от других было особенное. Он ни разу за всю жизнь не был наказан и поэтому считался любимцем графа. На деле Аракчеев особенно ненавистно относился к Григорию и всячески ловил его постоянно, но никогда не мог поймать ни в чем. Все у Григория было в порядке. Но в награду себе он видел постоянно неприязненный взгляд своего барина и ясно читал в его глазах, что тот не может простить ему его невиновности.
И раздумывая об этом, умный Григорий часто говорил себе, или жене: «Уже если у него такая повадка – кровь пить, велел бы меня лучше наказать без вины, да не глядел бы так по-дьявольскому. Другой бы барин похвалял и ласкал за то, что я порядливый, а ему обидно, что я еще не драный и не битый. Чудно, совсем чудно», – размышлял Григорий.
Действительно, «чудно» подумал бы всякий другой.
Граф Аракчеев ненавистно и подозрительно относился ко всем своим холопам, которых не пришлось за какую-либо вину, хотя бы и малую, хоть раз наказать. Ему казалось будто, что там, где нет никогда никакой вины, дело нечисто. Быть может, там кроется что-нибудь особенное, за что бы следовало прямо голову с плеч снять. А что особенное? Нечто слагающееся из разума, воли, понятия о совести, о долге.
– А все это не приличествует хаму! Хам должен быть скот! Когда хам не будет скотом, трудно будет жить на свете!
Так думал и говорил граф Аракчеев и находил много лиц, сочувствовавших ему. Более ученые людиприводили графу в подтвержденье его слов свежий пример, недавнюю всенародную бурю во Франции, еще живо памятную многим. Современников-очевидцев этой бури было немало в столице и часто заходила речь об этой каре Господней.
Но один только на всю Европу, а может быть и на весь свет, граф Аракчеев относился к французской революции вполне по-своему, и своеобразно. Он был глубоко убежден и утверждал горячо, что «Господь тут ни при чем, все простой случай потрафился». И, если бы он был приближенным короля Людовика XVI, то никакой такой революции не было бы никогда. Граф при этом поднимал кулак и говорил:
– Вот этим я справляюсь со всяким человеком, который на меня полезет, но дайте мне в этот кулак полную власть, я справлюсь с миллионами врагов. Знаете ли что такое Архимедов рычаг – неограниченная, единоличная власть.
XIII
Авдотья явилась к Шумскому не тотчас. Он долго ждал ее, нетерпеливо и досадливо бродя по своим горницам. Когда мать появилась в дверях, он не выдержал и выговорил сердито:
– Чего же ты не идешь! Я тебя час жду!
– Не могла, родной мой, никаким образом не могла, – заговорила она, запыхавшись. – Да и теперь не держи меня, нехорошо. Настасья Федоровна знает, что ты за мной присылал.
– Ну, и черт ее подери! – воскликнул Шумский, топнув ногой.
– Ох, полно. Ты все свое. А ты вот скажи-ка лучше, что было. Ведь граф вызывал ее. Она у него два раза была. Утром часа три сидела у него, да покуда ты гулять изволил, опять сидела.
– Ну, – выговорил Шумский нетерпеливо и с изумлением, ясно написанном на лице, – что же?
– То-то… Ты вот все свое, а он-то свое. Ты вот думал, – понизив голос почти до шепота прибавила Авдотья, – полагал все, он ее шаркнет из Г рузина, во веки вечные на глаза не пустит, а оно вон что…
– Да что? Что?
– А то, что просидемши у него долгое время, пришла она к себе на половину, рукой не достанешь. Правда лицо, малость, красное, глаза вздутые, видать, что ревела, видать, что в ногах валялась. Два пятнышка на черном платье. На коленках стояла, да забыла обтереть. А полы-то у графа чистые, через день моют. Стало, посуди ты, сколько же она елозила перед ним по полу, коли платьишко протерла. Да, вон оно что! – говорила Авдотья совершенно серьезно, перерывая слова вздохами.
– Стало быть, он простил ее, – выговорил Шумский однозвучно, глухо, будто не слыша собственного голоса, будто занятый какой-то другой поразившей его мыслью.
А мысль эта была о том, что неужели же месть не удалась, и будет одно пострадавшее лицо – он же сам.
– По-твоему, матушка, они примирились? – взволнованным голосом спросил он наконец.
– Понятное дело, родной мой. Да посуди ты, нешто может он с ней раскинуться на две стороны. Ведь он двадцать семь лет на нее дышит. Шутка ли? Ты один в толк взять не можешь, что за барыня Настасья Федоровна. Ведь ты один только не веришь, что она не простая женщина, как мы грешные. Тебе никто не сказывал о ней ничего, считая тебя ее сыном родным, а теперь я тебе скажу. Обойди ты все Г рузино, все деревни и поселки наши, пройди ты весь город Новгород и везде тебе умные люди скажут, что она – колдунья.
Шумский махнул рукой, отвернулся и стал ходить по комнате.
– Да вот маши, не маши, – отозвалась с упреком Авдотья, – а умнее умных не будешь. Нет человечка на свете, который бы не знал, что Настасья Федоровна колдунья. Она разными приворотами графа взяла и держит. Немало я тут видела диковинных от нее примеров. Знаешь ли ты, что было раз. Ехал раз граф в Старую Руссу по важнейшему делу, она заперлась у себя, шептала, шуршила, бормотала, что-то такое пакостное творила. А там вышла из горницы, пошла к нему, да при всех, при господах и при разных секретарях и при офицерах и объяснила: «Не ездите, граф, в Руссу, там вот что и вот что нехорошее будет с вами». Все так и ахнули. Граф не поехал, а все туда поскакали, как угорелые от страху ответа. Ну, и что же? Как они туда приехали, так и накрыли солдата, что из заряженного ружья собирался в графа палить. Это тебе здесь все скажут и в Руссе все скажут. Да и мало ли было такого. Говорю тебе, ты один на свете не знал этого, и вот рукой машешь. А нет такого ребеночка на селе, который бы ее свято не почитал за колдунью и ведьму.
– Вот-те, здравствуйте! – сказал Шумский. – К тому же еще и свято! – рассмеялся он, но смех молодого человека был далеко не веселый.
– Чего же ты не идешь! Я тебя час жду!
– Не могла, родной мой, никаким образом не могла, – заговорила она, запыхавшись. – Да и теперь не держи меня, нехорошо. Настасья Федоровна знает, что ты за мной присылал.
– Ну, и черт ее подери! – воскликнул Шумский, топнув ногой.
– Ох, полно. Ты все свое. А ты вот скажи-ка лучше, что было. Ведь граф вызывал ее. Она у него два раза была. Утром часа три сидела у него, да покуда ты гулять изволил, опять сидела.
– Ну, – выговорил Шумский нетерпеливо и с изумлением, ясно написанном на лице, – что же?
– То-то… Ты вот все свое, а он-то свое. Ты вот думал, – понизив голос почти до шепота прибавила Авдотья, – полагал все, он ее шаркнет из Г рузина, во веки вечные на глаза не пустит, а оно вон что…
– Да что? Что?
– А то, что просидемши у него долгое время, пришла она к себе на половину, рукой не достанешь. Правда лицо, малость, красное, глаза вздутые, видать, что ревела, видать, что в ногах валялась. Два пятнышка на черном платье. На коленках стояла, да забыла обтереть. А полы-то у графа чистые, через день моют. Стало, посуди ты, сколько же она елозила перед ним по полу, коли платьишко протерла. Да, вон оно что! – говорила Авдотья совершенно серьезно, перерывая слова вздохами.
– Стало быть, он простил ее, – выговорил Шумский однозвучно, глухо, будто не слыша собственного голоса, будто занятый какой-то другой поразившей его мыслью.
А мысль эта была о том, что неужели же месть не удалась, и будет одно пострадавшее лицо – он же сам.
– По-твоему, матушка, они примирились? – взволнованным голосом спросил он наконец.
– Понятное дело, родной мой. Да посуди ты, нешто может он с ней раскинуться на две стороны. Ведь он двадцать семь лет на нее дышит. Шутка ли? Ты один в толк взять не можешь, что за барыня Настасья Федоровна. Ведь ты один только не веришь, что она не простая женщина, как мы грешные. Тебе никто не сказывал о ней ничего, считая тебя ее сыном родным, а теперь я тебе скажу. Обойди ты все Г рузино, все деревни и поселки наши, пройди ты весь город Новгород и везде тебе умные люди скажут, что она – колдунья.
Шумский махнул рукой, отвернулся и стал ходить по комнате.
– Да вот маши, не маши, – отозвалась с упреком Авдотья, – а умнее умных не будешь. Нет человечка на свете, который бы не знал, что Настасья Федоровна колдунья. Она разными приворотами графа взяла и держит. Немало я тут видела диковинных от нее примеров. Знаешь ли ты, что было раз. Ехал раз граф в Старую Руссу по важнейшему делу, она заперлась у себя, шептала, шуршила, бормотала, что-то такое пакостное творила. А там вышла из горницы, пошла к нему, да при всех, при господах и при разных секретарях и при офицерах и объяснила: «Не ездите, граф, в Руссу, там вот что и вот что нехорошее будет с вами». Все так и ахнули. Граф не поехал, а все туда поскакали, как угорелые от страху ответа. Ну, и что же? Как они туда приехали, так и накрыли солдата, что из заряженного ружья собирался в графа палить. Это тебе здесь все скажут и в Руссе все скажут. Да и мало ли было такого. Говорю тебе, ты один на свете не знал этого, и вот рукой машешь. А нет такого ребеночка на селе, который бы ее свято не почитал за колдунью и ведьму.
– Вот-те, здравствуйте! – сказал Шумский. – К тому же еще и свято! – рассмеялся он, но смех молодого человека был далеко не веселый.