Страница:
XVI
На Васильевском Острове в доме барона Нейдшильда бывало всегда, по обыкновению, тихо. Барон по целым дням сидел у себя и работал, читал или писал свое огромное сочинение: «О сродстве звуков и красок».
Красавица-баронесса точно также сидела в своих горницах, читала Шиллера, рисовала, или же большею частию вышивала в пяльцах. Только среди дня отец с дочерью выезжали сделать кое-какие визиты или просто покататься, но это бывало не всякий день.
Гостей у них почти не бывало, за исключением двух или трех земляков. Остальных людей, полузнакомых, разных столичных сановников, с которыми барон был в сношениях вследствие своей принадлежности к придворному ведомству, он вообще никогда не принимал. Каждый день в передней появлялось много карточек, так как ни для кого барон не бросал своей работы.
За последнее время к этой всегдашней тишине в доме прибавилась какая-то мрачность, угрюмость. В жизни Нейдшильдов, очевидно, произошло что-то новое, что нарушило их прежнее мирное существование.
Часто барон бросал книгу и задумывался, вздыхал или, бросив свое писание, начинал бродить по своему кабинету, как бы озабоченно обдумывая что-то, совершенно чуждое его работе и далеко не радостное, не поддающееся разрешению.
Иногда он, побродив, проходил в комнату к дочери, садился около нее, молча помогал ей вышивать по канве или говорил с ней о столичных слухах, шутил и смеялся. Но посторонний наблюдатель тотчас заметил бы, что, болтая о всяких пустяках, и отец, и дочь, делают это с невинным умыслом, будто сами себя обманывают, ибо в действительности оба думают о совершенно ином и далеко не веселом… В шутливом голосе барона была натяжка, деланность, ложь.
Ева не смеялась, а только улыбалась и, если не совсем грустной улыбкой, то все-таки не такой, как бывало прежде. Она предпочитала молчание этой болтовне.
Заметная перемена в доме произошла с тех пор, как однажды утром дальний родственник их, улан фон Энзе, явился к барону с вестями и объяснением. Он приехал встревоженный и взволнованный с заметно изменившимся лицом. Он только что узнал о сватовстве Шумского и о согласии не только барона, но и самой Евы. Хотя все его товарищи считали его давно женихом красавицы-баронессы, хотя он сам тоже считал себя вправе надеяться и верил, что у Евы есть что-то к нему; однако, ни разу ни с девушкой, ни с отцом ее не обмолвился ни единым словом о своих надеждах и намерениях, следовательно теперь при известии, что Шумский сватался и принят, он не мог считать своих прав нарушенными. Тем не менее, конечно, он был страшно поражен неожиданным ударом. Он раскаивался, что ранее не разоблачил всех тайных и гадких ухищрений петербургского «блазня», являвшегося в дом барона под именем живописца Андреева. Еще недавно, узнав от бежавшей к нему Пашуты на какое ужасное дело решается Шумский, приставив к баронессе свою няньку, фон Энзе не решился из чувства деликатности раскрыть глаза барону. Ему казалось совершенно достаточным явиться ночью в карете к воротам дома и помешать злодею проникнуть в дом. Вдобавок фон Энзе допустил бы скорей возможность немедленного светопреставления нежели мысль, что Ева может, хотя бы отчасти, заинтересоваться Шумским. Полюбить же ей его – non sens! [2]
И вдруг громовая, внезапная весть из дома барона. Шумский посватался, а Ева приняла предложение! Разумеется, фон Энзе мгновенно поскакал к Нейдшильдам. Тотчас же передал он барону все, что было известно некоторым лицам в Петербурге. Молва ходила давно, что Аракчеев обманут своей сожительницей и ошибочно считает Шумского своим сыном. Разумеется, большинство относилось к этому слуху недоверчиво, но с радостью повторяло его из ненависти к обоим.
У графа-временщика и у «блазня» насчитывалось слишком много врагов, и всякий понимал отлично, что нет ничего мудреного в том, если бы подобную клевету сочинили на них по злобе. Наверное, однако, никто не мог знать ничего. Всякий благоразумный человек думал то же, что и Квашнин: «Кому же лучше знать, как не самому графу Аракчееву?»
Разумеется, на основании одной петербургской молвы фон Энзе никогда бы не решился теперь броситься сообщать барону нечто похожее на клевету да еще вдобавок на молодого человека, который уже посватался и уже принят им. Если он решился, то исключительно на основании слов Пашуты, которая в свою очередь узнала все от родной матери Шумского.
Отправляясь к барону, фон Энзе знал, что он не в положении погибающего, хватающегося за соломинку. Он знал, что известие, которое он привезет барону, сразу изменит все, ибо тот никогда не согласится на брак дочери с человеком мужицкого происхождения, да еще с подкидышем.
Впечатление, произведенное на барона рассказом улана, было потрясающее. Нейдшильд так растерялся, что, быть может, целую неделю не решил бы, что предпринять. Фон Энзе, конечно, убедил его не терять ни секунды, отказать немедленно Шумскому и взять назад свое слово, прежде чем тот успеет кому-либо поведать о своем сватовстве. При этом фон Энзе старательно разъяснил Нейдшильду, что на все это приключение должно смотреть серьезнее. Оно более чем неприятно или досадно. Нет сомнения, что все случившееся крайне печально, ибо произведет соблазн в обществе.
– Поправить дело возможно, хотя и мудрено, конечно, – объяснил фон Энзе. – Весь Петербург узнает одновременно о двух удивительных вещах: что Шумский не сын, а подкидыш графа Аракчеева, и в то же время тот же безродный enfant trouve, [3]объявленный почти жених баронессы Нейдшильд. Поэтому было бы спасеньем и счастьем, если бы баронесса теперь же отказалась и была объявлена в столице невестой совершенно другого лица, а Шумский через то поставлен лжецом.
– Каким образом? – Воскликнул барон. – Я даже не понимаю, как это сделать!
– Очень просто, – отозвался фон Энзе. – Я удивляюсь, барон, что вы не догадываетесь.
И, начав издалека, офицер сказал целую речь, в которой с искренним чувством, взволнованным голосом, передал барону, что он давным-давно любит Еву, одно время даже мечтал, что пользуется ее взаимностью, и согласие баронессы на брак с Шумским его поразило вдвойне.
Фон Энзе заключил свою речь тем, что он будет счастливейший человек, если барон согласится на его брак с Евой. Тогда он явится законным защитником девушки и ее отца от всякого нападения, как по отношению к дерзкому, способному на все блазню, так вообще по отношению ко всем злым языкам и клеветникам в обществе.
Нейдшильд, который давным-давно подумывал о возможности этого брака и сам привык считать улана претендентом на руку дочери, теперь не был нисколько удивлен.
Он радостно прослезился, протянул руку фон Энзе и выговорил:
– Я не только согласен, но счастлив. В особенности в такую трудную минуту, – наивно прибавил барон. – Да, вы будете защитником и дочери, и моим. Но что скажет Ева?
– Я не сомневаюсь ни минуты, барон, в согласии баронессы. Быть может, теперь тотчас же она захочет подумать, не выскажется, но со временем, я глубоко уверен, что она забудет и думать об этом негодяе. Я признаюсь не понимаю, каким образом она могла ему дать свое согласие. Теперь говорить ей нет нужды. Успеем. Главное, вам надо тотчас же объясниться с Шумским и отказать ему наотрез.
– Но это ужасно! – выговорил барон, хватаясь руками за голову, как если бы его посылали прямо в клетку какого-нибудь зверя.
Фон Энзе долго убеждал барона действовать решительно, но не добился ничего. Нейдшильд дал ему право не скрывать, что он принимает его предложение, надеясь на согласие дочери, и считает его почти женихом. Но отказать Шумскому барон просто боялся.
– Пусть до него дойдет стороной, что вы, а не он, настоящий претендент! – предложил он.
Фон Энзе напрасно доказывал, что это решение вопроса самое неудобное. Барон стоял на своем. Однако, на другой день фон Энзе, уже успевший умышленно разблаговестить на весь город о своей женитьбе, снова явился к Нейдшильду и убедил его, по крайней мере, написать письмо Шумскому. Барон сразу охотно согласился и с видимым увлечением писал, исправлял и переписывал набело свое витиеватое послание. Когда оно было окончено, запечатано и послано на квартиру Шумского, а затем вернувшийся лакей заявил, что письмо доставлено в собственные руки, фон Энзе вздохнул свободно и расстался с бароном, считая все дело окончательно решенным в свою пользу.
По отъезде улана барон, совершенно смущенный, отправился к дочери и нашел ее в хлопотах. У нее была знакомая ему женщина-торговка, а на всей мебели лежали разные материи, преимущественно белые. Только на некоторых виднелся едва заметный бледный и мелкий рисунок.
Баронесса с детства обреченная по обычаю, или, вернее, посвященная белому, «vouee au blanc», [4]лишь изредка решалась шить платья, на которых допускался маленький, едва заметный рисунок. Теперь она выбирала материи для подвенечного платья и для свадебных визитов.
Барон, войдя к дочери, был озадачен веселым и счастливым лицом ее. Никогда Ева не была так красива, никогда лицо ее не сияло таким счастием и восторгом. Барон постоял, поглядел на все разложенные материи, и вышел вон, не сказав ни слова.
Как же в такую минуту решиться сказать дочери, что она не невеста, более того, что она, якобы, уже невеста другого человека. Нейдшильд вышел тотчас из дому прогуляться немного, чем немало удивил своих людей, так как был ненавистник прогулок пешком. Ему нужно было движение на воздухе, так как он был слишком взволнован. К тому же он боялся, что Ева, не ждавшая Шумского накануне, будет неминуемо ждать сегодня, закидает его вопросами и заметит в нем перемену и смущение. Надо было оттянуть время.
Вечером, разумеется, Ева, прождавшая весь день с минуты на минуту приезда жениха, начала беспокоиться и волноваться, стала озабоченно спрашивать отца и добиваться его мнения о том, почему нет жениха. Она высказывала опасение, не случилось ли с ним что-нибудь особенное, ужасное.
И барон решился заговорить. За целый день он заготовил, по крайней мере, десять разных вступительных речей, чтобы не сразу поразить дочь. Но когда пришлось начинать одну из этих речей, Нейдшильд взял дочь за руку, привлек к себе, поцеловал и, прослезившись, выговорил смаху:
– Ева! Ты не можешь быть его женою.
Девушка не ответила ничего, бровью не двинула, даже как будто и не удивилась. Приняла ли она слова отца за пустую болтовню, не имеющую ни значения, ни каких-либо последствий, или же молодая девушка была окончательно не способна на порывы.
Барон стал быстро говорить, сыпать словами, доказывая невозможность брака с Шуйским. Ева сидела спокойно, глядела отцу в лицо и была настолько невозмутимо внимательна, как если бы дело шло о чем-либо постороннем, для нее лишь отчасти любопытном. И только после многих убеждений отца она выговорила:
– Как же все это? Я даже не могу понять. Почему же все это стало невозможно?
Барон снова более связно и толково повторил те же доводы, основанные на аристократическом принципе: mesalliance – demiroture. [5]
Когда он кончил, Ева понурилась, задумалась, но оставалась все-таки спокойна, только красивые глаза ее смотрели, если не тревожно, не грустно, то более упорно, более твердо, а губы крепко сомкнулись. И она долго молчала.
– Но не все ли равно, – вымолвила она наконец, – кто он? Сын графа Аракчеева, не прямой, не законный, не носящий его имя, или воспитанник его, приемыш. Ведь это все равно.
И весь разговор, происшедший после этого между отцом и дочерью, был очень странный. Все, что говорила Ева, было просто, правдиво, глубоко обдуманно и логично. Барон мысленно соглашался с дочерью и горячо противоречил ей. Он сам внутренне давно убедился, что совершенно безразлично, кто Шумский: побочный сын временщика от экономки или мальчик, взятый в дом и воспитанный, как родной сын при отсутствии законных детей. И так как он не носил никогда фамилии графа Аракчеева, то теперь его не лишают этого имени. Он как был так и остался Шумским, только теперь его положение воспитанника всесильного графа, пожалуй, много лучше с нравственной точки зрения. Вместе с тем, он был и остается личный дворянин, артиллерийский офицер и флигель-адъютант государя.
Кончилось тем, что Ева снова замолчала и как бы согласилась на все убеждения отца, а барон, якобы убедивший дочь, сидел совершенно убежденный логичностью ее возражений.
Красавица-баронесса точно также сидела в своих горницах, читала Шиллера, рисовала, или же большею частию вышивала в пяльцах. Только среди дня отец с дочерью выезжали сделать кое-какие визиты или просто покататься, но это бывало не всякий день.
Гостей у них почти не бывало, за исключением двух или трех земляков. Остальных людей, полузнакомых, разных столичных сановников, с которыми барон был в сношениях вследствие своей принадлежности к придворному ведомству, он вообще никогда не принимал. Каждый день в передней появлялось много карточек, так как ни для кого барон не бросал своей работы.
За последнее время к этой всегдашней тишине в доме прибавилась какая-то мрачность, угрюмость. В жизни Нейдшильдов, очевидно, произошло что-то новое, что нарушило их прежнее мирное существование.
Часто барон бросал книгу и задумывался, вздыхал или, бросив свое писание, начинал бродить по своему кабинету, как бы озабоченно обдумывая что-то, совершенно чуждое его работе и далеко не радостное, не поддающееся разрешению.
Иногда он, побродив, проходил в комнату к дочери, садился около нее, молча помогал ей вышивать по канве или говорил с ней о столичных слухах, шутил и смеялся. Но посторонний наблюдатель тотчас заметил бы, что, болтая о всяких пустяках, и отец, и дочь, делают это с невинным умыслом, будто сами себя обманывают, ибо в действительности оба думают о совершенно ином и далеко не веселом… В шутливом голосе барона была натяжка, деланность, ложь.
Ева не смеялась, а только улыбалась и, если не совсем грустной улыбкой, то все-таки не такой, как бывало прежде. Она предпочитала молчание этой болтовне.
Заметная перемена в доме произошла с тех пор, как однажды утром дальний родственник их, улан фон Энзе, явился к барону с вестями и объяснением. Он приехал встревоженный и взволнованный с заметно изменившимся лицом. Он только что узнал о сватовстве Шумского и о согласии не только барона, но и самой Евы. Хотя все его товарищи считали его давно женихом красавицы-баронессы, хотя он сам тоже считал себя вправе надеяться и верил, что у Евы есть что-то к нему; однако, ни разу ни с девушкой, ни с отцом ее не обмолвился ни единым словом о своих надеждах и намерениях, следовательно теперь при известии, что Шумский сватался и принят, он не мог считать своих прав нарушенными. Тем не менее, конечно, он был страшно поражен неожиданным ударом. Он раскаивался, что ранее не разоблачил всех тайных и гадких ухищрений петербургского «блазня», являвшегося в дом барона под именем живописца Андреева. Еще недавно, узнав от бежавшей к нему Пашуты на какое ужасное дело решается Шумский, приставив к баронессе свою няньку, фон Энзе не решился из чувства деликатности раскрыть глаза барону. Ему казалось совершенно достаточным явиться ночью в карете к воротам дома и помешать злодею проникнуть в дом. Вдобавок фон Энзе допустил бы скорей возможность немедленного светопреставления нежели мысль, что Ева может, хотя бы отчасти, заинтересоваться Шумским. Полюбить же ей его – non sens! [2]
И вдруг громовая, внезапная весть из дома барона. Шумский посватался, а Ева приняла предложение! Разумеется, фон Энзе мгновенно поскакал к Нейдшильдам. Тотчас же передал он барону все, что было известно некоторым лицам в Петербурге. Молва ходила давно, что Аракчеев обманут своей сожительницей и ошибочно считает Шумского своим сыном. Разумеется, большинство относилось к этому слуху недоверчиво, но с радостью повторяло его из ненависти к обоим.
У графа-временщика и у «блазня» насчитывалось слишком много врагов, и всякий понимал отлично, что нет ничего мудреного в том, если бы подобную клевету сочинили на них по злобе. Наверное, однако, никто не мог знать ничего. Всякий благоразумный человек думал то же, что и Квашнин: «Кому же лучше знать, как не самому графу Аракчееву?»
Разумеется, на основании одной петербургской молвы фон Энзе никогда бы не решился теперь броситься сообщать барону нечто похожее на клевету да еще вдобавок на молодого человека, который уже посватался и уже принят им. Если он решился, то исключительно на основании слов Пашуты, которая в свою очередь узнала все от родной матери Шумского.
Отправляясь к барону, фон Энзе знал, что он не в положении погибающего, хватающегося за соломинку. Он знал, что известие, которое он привезет барону, сразу изменит все, ибо тот никогда не согласится на брак дочери с человеком мужицкого происхождения, да еще с подкидышем.
Впечатление, произведенное на барона рассказом улана, было потрясающее. Нейдшильд так растерялся, что, быть может, целую неделю не решил бы, что предпринять. Фон Энзе, конечно, убедил его не терять ни секунды, отказать немедленно Шумскому и взять назад свое слово, прежде чем тот успеет кому-либо поведать о своем сватовстве. При этом фон Энзе старательно разъяснил Нейдшильду, что на все это приключение должно смотреть серьезнее. Оно более чем неприятно или досадно. Нет сомнения, что все случившееся крайне печально, ибо произведет соблазн в обществе.
– Поправить дело возможно, хотя и мудрено, конечно, – объяснил фон Энзе. – Весь Петербург узнает одновременно о двух удивительных вещах: что Шумский не сын, а подкидыш графа Аракчеева, и в то же время тот же безродный enfant trouve, [3]объявленный почти жених баронессы Нейдшильд. Поэтому было бы спасеньем и счастьем, если бы баронесса теперь же отказалась и была объявлена в столице невестой совершенно другого лица, а Шумский через то поставлен лжецом.
– Каким образом? – Воскликнул барон. – Я даже не понимаю, как это сделать!
– Очень просто, – отозвался фон Энзе. – Я удивляюсь, барон, что вы не догадываетесь.
И, начав издалека, офицер сказал целую речь, в которой с искренним чувством, взволнованным голосом, передал барону, что он давным-давно любит Еву, одно время даже мечтал, что пользуется ее взаимностью, и согласие баронессы на брак с Шумским его поразило вдвойне.
Фон Энзе заключил свою речь тем, что он будет счастливейший человек, если барон согласится на его брак с Евой. Тогда он явится законным защитником девушки и ее отца от всякого нападения, как по отношению к дерзкому, способному на все блазню, так вообще по отношению ко всем злым языкам и клеветникам в обществе.
Нейдшильд, который давным-давно подумывал о возможности этого брака и сам привык считать улана претендентом на руку дочери, теперь не был нисколько удивлен.
Он радостно прослезился, протянул руку фон Энзе и выговорил:
– Я не только согласен, но счастлив. В особенности в такую трудную минуту, – наивно прибавил барон. – Да, вы будете защитником и дочери, и моим. Но что скажет Ева?
– Я не сомневаюсь ни минуты, барон, в согласии баронессы. Быть может, теперь тотчас же она захочет подумать, не выскажется, но со временем, я глубоко уверен, что она забудет и думать об этом негодяе. Я признаюсь не понимаю, каким образом она могла ему дать свое согласие. Теперь говорить ей нет нужды. Успеем. Главное, вам надо тотчас же объясниться с Шумским и отказать ему наотрез.
– Но это ужасно! – выговорил барон, хватаясь руками за голову, как если бы его посылали прямо в клетку какого-нибудь зверя.
Фон Энзе долго убеждал барона действовать решительно, но не добился ничего. Нейдшильд дал ему право не скрывать, что он принимает его предложение, надеясь на согласие дочери, и считает его почти женихом. Но отказать Шумскому барон просто боялся.
– Пусть до него дойдет стороной, что вы, а не он, настоящий претендент! – предложил он.
Фон Энзе напрасно доказывал, что это решение вопроса самое неудобное. Барон стоял на своем. Однако, на другой день фон Энзе, уже успевший умышленно разблаговестить на весь город о своей женитьбе, снова явился к Нейдшильду и убедил его, по крайней мере, написать письмо Шумскому. Барон сразу охотно согласился и с видимым увлечением писал, исправлял и переписывал набело свое витиеватое послание. Когда оно было окончено, запечатано и послано на квартиру Шумского, а затем вернувшийся лакей заявил, что письмо доставлено в собственные руки, фон Энзе вздохнул свободно и расстался с бароном, считая все дело окончательно решенным в свою пользу.
По отъезде улана барон, совершенно смущенный, отправился к дочери и нашел ее в хлопотах. У нее была знакомая ему женщина-торговка, а на всей мебели лежали разные материи, преимущественно белые. Только на некоторых виднелся едва заметный бледный и мелкий рисунок.
Баронесса с детства обреченная по обычаю, или, вернее, посвященная белому, «vouee au blanc», [4]лишь изредка решалась шить платья, на которых допускался маленький, едва заметный рисунок. Теперь она выбирала материи для подвенечного платья и для свадебных визитов.
Барон, войдя к дочери, был озадачен веселым и счастливым лицом ее. Никогда Ева не была так красива, никогда лицо ее не сияло таким счастием и восторгом. Барон постоял, поглядел на все разложенные материи, и вышел вон, не сказав ни слова.
Как же в такую минуту решиться сказать дочери, что она не невеста, более того, что она, якобы, уже невеста другого человека. Нейдшильд вышел тотчас из дому прогуляться немного, чем немало удивил своих людей, так как был ненавистник прогулок пешком. Ему нужно было движение на воздухе, так как он был слишком взволнован. К тому же он боялся, что Ева, не ждавшая Шумского накануне, будет неминуемо ждать сегодня, закидает его вопросами и заметит в нем перемену и смущение. Надо было оттянуть время.
Вечером, разумеется, Ева, прождавшая весь день с минуты на минуту приезда жениха, начала беспокоиться и волноваться, стала озабоченно спрашивать отца и добиваться его мнения о том, почему нет жениха. Она высказывала опасение, не случилось ли с ним что-нибудь особенное, ужасное.
И барон решился заговорить. За целый день он заготовил, по крайней мере, десять разных вступительных речей, чтобы не сразу поразить дочь. Но когда пришлось начинать одну из этих речей, Нейдшильд взял дочь за руку, привлек к себе, поцеловал и, прослезившись, выговорил смаху:
– Ева! Ты не можешь быть его женою.
Девушка не ответила ничего, бровью не двинула, даже как будто и не удивилась. Приняла ли она слова отца за пустую болтовню, не имеющую ни значения, ни каких-либо последствий, или же молодая девушка была окончательно не способна на порывы.
Барон стал быстро говорить, сыпать словами, доказывая невозможность брака с Шуйским. Ева сидела спокойно, глядела отцу в лицо и была настолько невозмутимо внимательна, как если бы дело шло о чем-либо постороннем, для нее лишь отчасти любопытном. И только после многих убеждений отца она выговорила:
– Как же все это? Я даже не могу понять. Почему же все это стало невозможно?
Барон снова более связно и толково повторил те же доводы, основанные на аристократическом принципе: mesalliance – demiroture. [5]
Когда он кончил, Ева понурилась, задумалась, но оставалась все-таки спокойна, только красивые глаза ее смотрели, если не тревожно, не грустно, то более упорно, более твердо, а губы крепко сомкнулись. И она долго молчала.
– Но не все ли равно, – вымолвила она наконец, – кто он? Сын графа Аракчеева, не прямой, не законный, не носящий его имя, или воспитанник его, приемыш. Ведь это все равно.
И весь разговор, происшедший после этого между отцом и дочерью, был очень странный. Все, что говорила Ева, было просто, правдиво, глубоко обдуманно и логично. Барон мысленно соглашался с дочерью и горячо противоречил ей. Он сам внутренне давно убедился, что совершенно безразлично, кто Шумский: побочный сын временщика от экономки или мальчик, взятый в дом и воспитанный, как родной сын при отсутствии законных детей. И так как он не носил никогда фамилии графа Аракчеева, то теперь его не лишают этого имени. Он как был так и остался Шумским, только теперь его положение воспитанника всесильного графа, пожалуй, много лучше с нравственной точки зрения. Вместе с тем, он был и остается личный дворянин, артиллерийский офицер и флигель-адъютант государя.
Кончилось тем, что Ева снова замолчала и как бы согласилась на все убеждения отца, а барон, якобы убедивший дочь, сидел совершенно убежденный логичностью ее возражений.
XVII
В продолжение двух дней Нейдшильд много раз собирался сказать дочери про свое послание к Шумскому с отказом, но не решился. Ева была несколько озабочена, но спокойна. Очевидно, она была все еще далека от мысли, что все окончательно порвано с Шумским и продолжала наивно ожидать его появления в доме. Барон смущался, трусил и не знал, что делать. Его тайные мысли о том, что фон Энзе уже успел посвататься, а он успел уже принять его предложение, теперь пугали его самого и казались часто сновидением или бессмыслицей. По счастию улан тоже не являлся.
На третий день, не видя Шумского, баронесса начала, видимо, волноваться и, очевидно, теперь только догадывалась, что в объяснении с ней отца было нечто недосказанное. Отец что-то скрывал от нее. И теперь, чем более барон старался избежать последнего решительного объяснения, тем более Ева ожидала его. Вечером, уже собираясь проститься с отцом, чтобы идти спать, девушка решилась и, кротко глядя отцу в глаза, спросила:
– Как же вы намерены поступить относительно всего этого? Вы знаете, решили все, но скрываете от меня…
– Что? – отозвался барон наивно.
– Все касающееся моего замужества. Я не вижу Шумского…
Барон потупился и покраснел, как школьник, пойманный в шалости. Он отвел глаза и проговорил едва слышно:
– Я уже давно… тогда же… написал г. Шумскому письмо, в котором говорю, что ты не можешь быть его женой.
Наступило молчание.
Ева не ответила ничего, а Нейдшильд боялся поднять глаза, боялся увидеть впечатление, какое произвели его слова на дочь.
– Напрасно, – произнесла, наконец, Ева чуть слышно. – Это будет очень мудрено…
Барон взглянул на дочь и увидел, что лицо ее несколько изменилось: стало темнее, серьезнее. Глаза смотрели не так кротко, как всегда. Они раскрылись немножко шире и взгляд был тверже.
У другой женщины, а не у баронессы, подобное выражение лица означало бы легкую досаду от маленькой неприятности, но на лице Евы, вечно ясном и невозмутимо спокойном, такое выражение значило уже очень много.
– Я сознаюсь, что сожалею теперь, что сделал это, не переговорив с тобой, – вымолвил барон виноватым голосом.
– Это будет очень мудрено, – повторила Ева, как бы сама себе, но более глухим голосом.
– Что будет мудрено? Разрыв с ним?
– Да, очень мудрено, – однозвучно и задумчиво снова повторила она.
– Почему же? Я просто не приму его, если он приедет объясняться. Я дал ему слово… Правда… Но это не резон. Мы не знали того, что знаем теперь. Мы были введены в заблуждение. Мы правы, когда отказываем теперь. И все кончится просто…
– Я говорю – мудрено… совсем другое. Мне будет мудрено.
– Объяснись! Я не понимаю, – удивился барон.
– Что же я объясню? Мне нечего объяснять. Я не знаю, но мне кажется, что мне будет очень мудрено забыть…
– Что? Что забыть? Шумского забыть?!
– Не знаю…
– Ты боишься, что его не сможешь забыть! Не будешь в состоянии выйти замуж за другого? Со временем? Не так ли?
– Не знаю.
– Ты не хочешь сказать правду твоему отцу?
– Нет, нет. Я правду говорю. Я не знаю… Мне кажется, что все это будет очень и очень мудрено. Так я и говорю.
И Ева приблизилась к отцу, наклонилась, поцеловала его и затем тихой, обычной походкой ушла к себе.
Барон поволновался около получаса у себя в комнатах, но затем лег спать и скоро сладко заснул. Ева долго не смыкала глаз и целую половину ночи ворочалась в постели, изредка повторяя мысленно и даже шепотом: «Не знаю».
На другой же день после полудня явился фон Энзе довольный и счастливый. Он был убежден, что барон уже успел переговорить с дочерью, и ожидал, что тотчас же сам объяснится с ней. Поэтому он был очень удивлен, когда узнал от барона, что тот еще не говорил дочери ни слова о его сватовстве, так как долго не решался заговорить об отказе Шумскому.
Фон Энзе, человек бесспорно умный, относился, однако, ко всему наивнейшим образом, так как совершенно не допускал мысли, что Ева может любить Шумского. Для фон Энзе порядочность была почти кумиром. Он ставил эту порядочность или джентльменство в жизни и в общественных отношениях выше всего, наравне с честью и нравственностью. Поэтому ему и казалось, что блазень, кутила, предводитель буйной и пьяной шайки офицеров может быть только страшен и даже гадок всякой молодой девушке. А тем паче должен быть гадок Шумский такой девушке, как Ева, невинной, как младенец, чистой помыслами и душой, страдательно относящейся к малейшему неосторожному слову, нечто вроде цветка – Sensitive. [6]
Очевидно, фон Энзе своим немецки формальным, порядливым умом не мог верить в замысловатые и необъяснимые противоречия, сплошь и рядом руководящие человеческим существованием. Едва только барон объяснил улану, что он не решился передать дочери о его сватовстве, как фон Энзе предложил тотчас же сделать это сам.
Нейдшильд даже обрадовался.
– И всего лучше, – сказал он. – Да, переговорите с ней и объяснитесь сами.
Через четверть часа все трое были уже вместе в гостиной и после двух-трех слов приветствий, фон Энзе, несколько смущаясь, но отчасти официальным тоном объявил баронессе, что он предлагает ей руку и сердце, так как давно любит ее и сожалеет теперь, что не решался сделать предложение раньше предложения Шумского.
В эту минуту на лице Евы появилось то же самое выражение, необычное у нее. Упорство и твердость или сухость взгляда красивых глаз и будто обидчиво сжатые губы. Она опустила глаза тотчас же и, не ответив ни слова, будто ждала…
После мгновенной паузы барон нашелся вынужденным заговорить, так как лицо улана потемнело и становилось все угрюмее с каждой секундой.
– Ты не отвечаешь, Ева? – спросил барон.
– Я вас попрошу ответить за меня, – тихо произнесла девушка серьезно и без смущения.
– Что это значит, баронесса? – проговорил фон Энзе глухим голосом.
– Я не могу отвечать вам… Я не знаю… Пускай отец мой решит все и ответит за меня.
– Но это невозможно! – воскликнул барон. – Стало быть, сама ты не знаешь, не хочешь, не можешь. Отвечай прямо. Г. фон Энзе поймет, извинит, простит. Все-таки это нам большая честь. Отвечай!
– Я не знаю. Мне кажется, что так нельзя. Все это так никогда не бывает. Если я еще вчера, сутки назад считала себя принадлежащей на всю жизнь одному человеку, то как же теперь через сутки я скажу другому. Все это очень странно…
– Да, правда, – произнес барон, глубоко вздохнув. – Правда. Мы поступаем ребячески.
И обернувшись к фон Энзе, он горячо, красноречиво и очень разумно объяснил, что надо обождать с решением подобного вопроса.
Фон Энзе, сидя, склонился перед Евой и выговорил взволнованным голосом:
– Я готов ждать сколько угодно. Я буду счастлив теперь, если не услышу от баронессы прямого отказа. А ждать я готов, сколько она пожелает. Я не могу опасаться такого соперника, как г. Шумский. Баронесса могла по неведению на время увлечься этим человеком, но когда она узнает, что это за человек, на что он способен, какие позорные и бесчестные намерения были у него, прежде чем он сделал свое предложение, то, конечно, баронесса будет только презирать его.
Ева подняла строгие глаза на улана и выговорила тихо:
– Мне нечего узнавать. Я все знаю.
– Вы не знаете, – воскликнул фон Энзе, – что Пашута, а затем другая женщина – нянька г. Шумского – были лица подосланные к вам ради невероятного замысла.
– Знаю, – проговорила Ева чуть слышно и снова опуская глаза.
Наступило молчание.
– И это не помешало вам, – начал было фон Энзе, но запнулся. – Вы не презираете его? Он не гадок вам?
– Нет. Человек, который сильно любит, отчасти теряет рассудок и поэтому не ответствен вполне за свои поступки! – просто произнесла Ева. – Любовь все извиняет.
– Все! – изумляясь, протянул фон Энзе. – Даже подлость, злодейство?
– Все.
– Я такой любви, баронесса, не допускаю и не понимаю!..
– Вероятно, потому что вы еще никогда никого не любили, – отозвалась Ева утвердительно, как если бы заявляла об известном неопровержимом факте.
– Простите, я сейчас говорил и повторяю, что я вас давно люблю и готов для вас на все на свете. Готов, как говорится, идти на смерть, но сделать что-либо подлое, поступить бесчестно я не смогу, если бы даже на это получил ваше приказание.
– Потому что бесчестье хуже смерти? Тяжелее…
– Да.
– Ну вот видите. А г. Шумский и на это решился, потому что страсть затемняет рассудок.
Фон Энзе слегка разинул рот и не знал, что отвечать. Наступило мгновенное молчание.
– Стало быть, вы думаете, что Шумский любит вас больше, чем я.
– Вы говорите, он шел на злодейство. Надо думать, что за подобное судят, наказывают, ссылают, офицера разжалывают в солдаты, не так ли? А Шумский этого не испугался! Весь Петербург назвал бы его, как вы, бесчестным человеком. Он был бы опозорен и потерял бы все: положение, карьеру, все, все, не так ли? А он шел на это.
Ева замолчала и сухо, спокойным взором глядела на отца и на улана, как бы ожидая возражения, но они оба сидели перед ней изумленные и не отвечали ни слова.
– Так, стало быть, вы любите этого человека! – с ужасом выговорил фон Энзе.
Ева подняла руку с колен, как бы останавливая улана, и быстро прибавила:
– Нет, не знаю. Я этого не сказала, вы сказали, что готовы пожертвовать мне жизнью, но не честью. Я отвечала только, что Шумский готов был пожертвовать всем.
– Но у него нет чести, поймите. У него нет понятия о чести. Он в полном смысле слова негодяй! Простите меня, баронесса. Да. Он негодяй и презренный…
– Трус, – прибавила Ева.
Фон Энзе, слегка озадаченный, пристально взглянул в лицо Евы. Ему показалось, почудилась легкая усмешка на губах ее.
– Нет, я не сказал «трус» и не скажу. Вам, вероятно, известно нечто, что вы бросаете мне упреком. Вы, может быть, намекаете, что я трус, так как несколько раз отказывался драться с Шумским. Но моя честь не позволяет мне становиться под выстрел такого человека, как он. Скажите, неужели вы думаете, что я боялся поединка с ним?
– Я не знаю, что вас останавливало, но, во всяком случае, очень рада, что поединка этого не состоялось. Очень рада, что его не будет, так как это может окончиться несчастливо.
– Мне кажется, – заговорил снова после паузы фон Энзе, – что я своим поведением не доказал ничем малодушия или трусости. Я первый смело бросил в лицо этому человеку его темное происхождение. От меня первого узнал Шумский, что он простой подброшенный Аракчееву крестьянский мальчишка.
– Это с вашей стороны… было жестоко, – промолвила Ева.
– Да, правда. Сознаюсь…
– А виноват ли он в прошлом? Его ли вина, если он был продан родными.
– Конечно, нет, но было с моей стороны отплатой за то, что он умышлял против вас.
– Вы меня защищали?
– Да.
– По какому праву?
– Баронесса!.. – воскликнул фон Энзе укоризненно. – По праву человека, который давно любит вас.
– Я бы не желала, чтобы чья-либо любовь ко мне становилась причиной злых и жестоких поступков. Тот, кто украл из нашей квартиры портрет мой, рисованный г. Шумским, тоже написал мне, что он не простой вор, а поступает так вследствие безумной любви ко мне.
Фон Энзе опустил глаза и выговорил глухо:
– Вы догадались, баронесса. Портрет этот был украден по моему наущению и он был у меня, но теперь его нет. Г. Шумский, как мужик или дикий, ворвался ко мне в квартиру в мое отсутствие, разбил вдребезги раму и стекло, вырезал и унес его…
– Вот видите ли, – вдруг веселее и улыбаясь произнесла Ева. – Два вора, но совершенно на разные лады. Один украл тихо, осторожно, чужими руками, не рискуя собой, а другой – резко, грубо, сам. И я думаю, что во всем вы будете действовать так же, а г. Шумский тоже так же.
Фон Энзе обернулся к барону, который все время сидел, как опущенный в воду, молча переводя глаза с дочери на улана и с него на дочь, будто не понимая ни слова из их беседы.
– Я вижу ясно, барон, что случилось нечто, чего трудно, невозможно было ожидать, нечто, чему я никогда бы не поверил. Если бы мне даже мой отец или моя мать сказали это, люди в каждое слово которых я верю всей душой, и то я не поверил бы. Но теперь я вижу, слышу и не могу сомневаться ни на одно мгновение. Хотя это все ужасно, но это так. Баронесса привязалась сердцем к этому человеку. Она ослеплена и много надо времени, много надо усилий, чтобы раскрыть ей глаза на этого человека. Много пройдет времени, прежде чем баронесса поверит, что такое господин Шумский для всего Петербурга, для всех честных людей.
На третий день, не видя Шумского, баронесса начала, видимо, волноваться и, очевидно, теперь только догадывалась, что в объяснении с ней отца было нечто недосказанное. Отец что-то скрывал от нее. И теперь, чем более барон старался избежать последнего решительного объяснения, тем более Ева ожидала его. Вечером, уже собираясь проститься с отцом, чтобы идти спать, девушка решилась и, кротко глядя отцу в глаза, спросила:
– Как же вы намерены поступить относительно всего этого? Вы знаете, решили все, но скрываете от меня…
– Что? – отозвался барон наивно.
– Все касающееся моего замужества. Я не вижу Шумского…
Барон потупился и покраснел, как школьник, пойманный в шалости. Он отвел глаза и проговорил едва слышно:
– Я уже давно… тогда же… написал г. Шумскому письмо, в котором говорю, что ты не можешь быть его женой.
Наступило молчание.
Ева не ответила ничего, а Нейдшильд боялся поднять глаза, боялся увидеть впечатление, какое произвели его слова на дочь.
– Напрасно, – произнесла, наконец, Ева чуть слышно. – Это будет очень мудрено…
Барон взглянул на дочь и увидел, что лицо ее несколько изменилось: стало темнее, серьезнее. Глаза смотрели не так кротко, как всегда. Они раскрылись немножко шире и взгляд был тверже.
У другой женщины, а не у баронессы, подобное выражение лица означало бы легкую досаду от маленькой неприятности, но на лице Евы, вечно ясном и невозмутимо спокойном, такое выражение значило уже очень много.
– Я сознаюсь, что сожалею теперь, что сделал это, не переговорив с тобой, – вымолвил барон виноватым голосом.
– Это будет очень мудрено, – повторила Ева, как бы сама себе, но более глухим голосом.
– Что будет мудрено? Разрыв с ним?
– Да, очень мудрено, – однозвучно и задумчиво снова повторила она.
– Почему же? Я просто не приму его, если он приедет объясняться. Я дал ему слово… Правда… Но это не резон. Мы не знали того, что знаем теперь. Мы были введены в заблуждение. Мы правы, когда отказываем теперь. И все кончится просто…
– Я говорю – мудрено… совсем другое. Мне будет мудрено.
– Объяснись! Я не понимаю, – удивился барон.
– Что же я объясню? Мне нечего объяснять. Я не знаю, но мне кажется, что мне будет очень мудрено забыть…
– Что? Что забыть? Шумского забыть?!
– Не знаю…
– Ты боишься, что его не сможешь забыть! Не будешь в состоянии выйти замуж за другого? Со временем? Не так ли?
– Не знаю.
– Ты не хочешь сказать правду твоему отцу?
– Нет, нет. Я правду говорю. Я не знаю… Мне кажется, что все это будет очень и очень мудрено. Так я и говорю.
И Ева приблизилась к отцу, наклонилась, поцеловала его и затем тихой, обычной походкой ушла к себе.
Барон поволновался около получаса у себя в комнатах, но затем лег спать и скоро сладко заснул. Ева долго не смыкала глаз и целую половину ночи ворочалась в постели, изредка повторяя мысленно и даже шепотом: «Не знаю».
На другой же день после полудня явился фон Энзе довольный и счастливый. Он был убежден, что барон уже успел переговорить с дочерью, и ожидал, что тотчас же сам объяснится с ней. Поэтому он был очень удивлен, когда узнал от барона, что тот еще не говорил дочери ни слова о его сватовстве, так как долго не решался заговорить об отказе Шумскому.
Фон Энзе, человек бесспорно умный, относился, однако, ко всему наивнейшим образом, так как совершенно не допускал мысли, что Ева может любить Шумского. Для фон Энзе порядочность была почти кумиром. Он ставил эту порядочность или джентльменство в жизни и в общественных отношениях выше всего, наравне с честью и нравственностью. Поэтому ему и казалось, что блазень, кутила, предводитель буйной и пьяной шайки офицеров может быть только страшен и даже гадок всякой молодой девушке. А тем паче должен быть гадок Шумский такой девушке, как Ева, невинной, как младенец, чистой помыслами и душой, страдательно относящейся к малейшему неосторожному слову, нечто вроде цветка – Sensitive. [6]
Очевидно, фон Энзе своим немецки формальным, порядливым умом не мог верить в замысловатые и необъяснимые противоречия, сплошь и рядом руководящие человеческим существованием. Едва только барон объяснил улану, что он не решился передать дочери о его сватовстве, как фон Энзе предложил тотчас же сделать это сам.
Нейдшильд даже обрадовался.
– И всего лучше, – сказал он. – Да, переговорите с ней и объяснитесь сами.
Через четверть часа все трое были уже вместе в гостиной и после двух-трех слов приветствий, фон Энзе, несколько смущаясь, но отчасти официальным тоном объявил баронессе, что он предлагает ей руку и сердце, так как давно любит ее и сожалеет теперь, что не решался сделать предложение раньше предложения Шумского.
В эту минуту на лице Евы появилось то же самое выражение, необычное у нее. Упорство и твердость или сухость взгляда красивых глаз и будто обидчиво сжатые губы. Она опустила глаза тотчас же и, не ответив ни слова, будто ждала…
После мгновенной паузы барон нашелся вынужденным заговорить, так как лицо улана потемнело и становилось все угрюмее с каждой секундой.
– Ты не отвечаешь, Ева? – спросил барон.
– Я вас попрошу ответить за меня, – тихо произнесла девушка серьезно и без смущения.
– Что это значит, баронесса? – проговорил фон Энзе глухим голосом.
– Я не могу отвечать вам… Я не знаю… Пускай отец мой решит все и ответит за меня.
– Но это невозможно! – воскликнул барон. – Стало быть, сама ты не знаешь, не хочешь, не можешь. Отвечай прямо. Г. фон Энзе поймет, извинит, простит. Все-таки это нам большая честь. Отвечай!
– Я не знаю. Мне кажется, что так нельзя. Все это так никогда не бывает. Если я еще вчера, сутки назад считала себя принадлежащей на всю жизнь одному человеку, то как же теперь через сутки я скажу другому. Все это очень странно…
– Да, правда, – произнес барон, глубоко вздохнув. – Правда. Мы поступаем ребячески.
И обернувшись к фон Энзе, он горячо, красноречиво и очень разумно объяснил, что надо обождать с решением подобного вопроса.
Фон Энзе, сидя, склонился перед Евой и выговорил взволнованным голосом:
– Я готов ждать сколько угодно. Я буду счастлив теперь, если не услышу от баронессы прямого отказа. А ждать я готов, сколько она пожелает. Я не могу опасаться такого соперника, как г. Шумский. Баронесса могла по неведению на время увлечься этим человеком, но когда она узнает, что это за человек, на что он способен, какие позорные и бесчестные намерения были у него, прежде чем он сделал свое предложение, то, конечно, баронесса будет только презирать его.
Ева подняла строгие глаза на улана и выговорила тихо:
– Мне нечего узнавать. Я все знаю.
– Вы не знаете, – воскликнул фон Энзе, – что Пашута, а затем другая женщина – нянька г. Шумского – были лица подосланные к вам ради невероятного замысла.
– Знаю, – проговорила Ева чуть слышно и снова опуская глаза.
Наступило молчание.
– И это не помешало вам, – начал было фон Энзе, но запнулся. – Вы не презираете его? Он не гадок вам?
– Нет. Человек, который сильно любит, отчасти теряет рассудок и поэтому не ответствен вполне за свои поступки! – просто произнесла Ева. – Любовь все извиняет.
– Все! – изумляясь, протянул фон Энзе. – Даже подлость, злодейство?
– Все.
– Я такой любви, баронесса, не допускаю и не понимаю!..
– Вероятно, потому что вы еще никогда никого не любили, – отозвалась Ева утвердительно, как если бы заявляла об известном неопровержимом факте.
– Простите, я сейчас говорил и повторяю, что я вас давно люблю и готов для вас на все на свете. Готов, как говорится, идти на смерть, но сделать что-либо подлое, поступить бесчестно я не смогу, если бы даже на это получил ваше приказание.
– Потому что бесчестье хуже смерти? Тяжелее…
– Да.
– Ну вот видите. А г. Шумский и на это решился, потому что страсть затемняет рассудок.
Фон Энзе слегка разинул рот и не знал, что отвечать. Наступило мгновенное молчание.
– Стало быть, вы думаете, что Шумский любит вас больше, чем я.
– Вы говорите, он шел на злодейство. Надо думать, что за подобное судят, наказывают, ссылают, офицера разжалывают в солдаты, не так ли? А Шумский этого не испугался! Весь Петербург назвал бы его, как вы, бесчестным человеком. Он был бы опозорен и потерял бы все: положение, карьеру, все, все, не так ли? А он шел на это.
Ева замолчала и сухо, спокойным взором глядела на отца и на улана, как бы ожидая возражения, но они оба сидели перед ней изумленные и не отвечали ни слова.
– Так, стало быть, вы любите этого человека! – с ужасом выговорил фон Энзе.
Ева подняла руку с колен, как бы останавливая улана, и быстро прибавила:
– Нет, не знаю. Я этого не сказала, вы сказали, что готовы пожертвовать мне жизнью, но не честью. Я отвечала только, что Шумский готов был пожертвовать всем.
– Но у него нет чести, поймите. У него нет понятия о чести. Он в полном смысле слова негодяй! Простите меня, баронесса. Да. Он негодяй и презренный…
– Трус, – прибавила Ева.
Фон Энзе, слегка озадаченный, пристально взглянул в лицо Евы. Ему показалось, почудилась легкая усмешка на губах ее.
– Нет, я не сказал «трус» и не скажу. Вам, вероятно, известно нечто, что вы бросаете мне упреком. Вы, может быть, намекаете, что я трус, так как несколько раз отказывался драться с Шумским. Но моя честь не позволяет мне становиться под выстрел такого человека, как он. Скажите, неужели вы думаете, что я боялся поединка с ним?
– Я не знаю, что вас останавливало, но, во всяком случае, очень рада, что поединка этого не состоялось. Очень рада, что его не будет, так как это может окончиться несчастливо.
– Мне кажется, – заговорил снова после паузы фон Энзе, – что я своим поведением не доказал ничем малодушия или трусости. Я первый смело бросил в лицо этому человеку его темное происхождение. От меня первого узнал Шумский, что он простой подброшенный Аракчееву крестьянский мальчишка.
– Это с вашей стороны… было жестоко, – промолвила Ева.
– Да, правда. Сознаюсь…
– А виноват ли он в прошлом? Его ли вина, если он был продан родными.
– Конечно, нет, но было с моей стороны отплатой за то, что он умышлял против вас.
– Вы меня защищали?
– Да.
– По какому праву?
– Баронесса!.. – воскликнул фон Энзе укоризненно. – По праву человека, который давно любит вас.
– Я бы не желала, чтобы чья-либо любовь ко мне становилась причиной злых и жестоких поступков. Тот, кто украл из нашей квартиры портрет мой, рисованный г. Шумским, тоже написал мне, что он не простой вор, а поступает так вследствие безумной любви ко мне.
Фон Энзе опустил глаза и выговорил глухо:
– Вы догадались, баронесса. Портрет этот был украден по моему наущению и он был у меня, но теперь его нет. Г. Шумский, как мужик или дикий, ворвался ко мне в квартиру в мое отсутствие, разбил вдребезги раму и стекло, вырезал и унес его…
– Вот видите ли, – вдруг веселее и улыбаясь произнесла Ева. – Два вора, но совершенно на разные лады. Один украл тихо, осторожно, чужими руками, не рискуя собой, а другой – резко, грубо, сам. И я думаю, что во всем вы будете действовать так же, а г. Шумский тоже так же.
Фон Энзе обернулся к барону, который все время сидел, как опущенный в воду, молча переводя глаза с дочери на улана и с него на дочь, будто не понимая ни слова из их беседы.
– Я вижу ясно, барон, что случилось нечто, чего трудно, невозможно было ожидать, нечто, чему я никогда бы не поверил. Если бы мне даже мой отец или моя мать сказали это, люди в каждое слово которых я верю всей душой, и то я не поверил бы. Но теперь я вижу, слышу и не могу сомневаться ни на одно мгновение. Хотя это все ужасно, но это так. Баронесса привязалась сердцем к этому человеку. Она ослеплена и много надо времени, много надо усилий, чтобы раскрыть ей глаза на этого человека. Много пройдет времени, прежде чем баронесса поверит, что такое господин Шумский для всего Петербурга, для всех честных людей.