Увы! Сколько вселенных обежала я в этих странствиях души! Я пробегала по убеленным снегом степям холодных стран, мимолетным взглядом озирала я душистые саванны, озаренные бледной, прекрасной луной. На крыльях сна я касалась огромных морей, таких необъятных, что становится страшно. Я опережала самые быстроходные корабли и самых стремительных ласточек. На протяжении часа видела я, как солнце всходило у берегов Греции и заходило за голубыми горами Нового Света. Под ногами у меня расстилались народы и империи. Я могла вблизи разглядеть огненные лики светил, блуждающих по воздушным пустыням в далеких небесных просторах. Я встречала испуганные тени, рассеянные порывами ночного ветра. Каких только сокровищ воображения, каких только поразительных богатств природы не изведала я в этих быстротечных сновидениях? И зачем мне было путешествовать наяву? Видела ли я хоть что-нибудь, что походило бы на мои фантазии? О, какой бледной казалась мне земля, каким тусклым небо, каким тесным море в сравнении с землями, небесами и морями, которые я узнала за время этих полетов духа. Остаются ли в реальной жизни хоть какие-нибудь красоты, чтобы чаровать нас, а в человеческой душе — способности радоваться и восхищаться, когда воображение, не щадившее нас, растратило все заранее?
   Сны эти были, однако, изображением жизни. Они являли ее мне затемненную чрезмерной яркостью неестественного света; так события грядущего и мировой истории выглядят темными и полными ужаса в священной поэзии пророков. Пролетая вслед за тенью подводные скалы, пустыни, проходя сквозь все очарования и все пропасти жизни, я все видела и не в силах была остановиться. Я восхищалась всем по пути, но насладиться ничем не могла. Я столкнулась со всеми опасностями, и ни одна из них не погубила меня: меня все время оберегала все та же роковая сила, которая уносит меня в своем вихре и отделяет глухой стеной от вселенной, которую она распластывает у моих ног.
   Вот тот сон, который мы создаем себе сами.
   Дни уходят на то, чтобы отдыхать от ночей. У меня нет больше сил. Часы, когда все живое деятельно, находят нас погруженными в апатию, полумертвыми, ожидающими вечера, чтобы пробудиться ото сна, и ночи, чтобы растратить в пустых сновидениях всю скудную силу, какую мы скопили в течение дня. Так годами протекает моя жизнь. Вся моя душевная энергия себя пожирает и гибнет оттого, что направлена она на самое себя; в результате она только изнуряет и губит тело.
   На этом ложе из вереска я спала отнюдь не спокойнее, чем на моей атласной постели. Только я не слыхала боя церковных часов и могла поэтому вообразить, что эта смешанная с обрывками сна бессонница отняла у меня один долгий час, а не целую ночь.
   В наших жилищах над нами, мне кажется, тяготеет несчастье. Это необходимость постоянно знать, в котором часу мы живем. Напрасно мы стали бы пытаться освободиться от этого чувства. Нам об этом напоминает весь распорядок дня окружающих нас людей. А ночью, в тишине, когда все спит и когда забвение словно парит над всеми живущими, печальный бой часов безжалостно отсчитывает шаги, сделанные вами в сторону вечности, и число мгновений, которые прошлое, отнимая у вас, поглощает невозвратимо. Как торжественны и спокойны эти голоса времени, которые нарастают, словно предсмертные крики, и бесстрастно отдаются в гулких стенах домов, где уснули живые, или на кладбище, над могилами, которым неведомо эхо! Как они волнуют вас и как заставляют дрожать от испуга и гнева в вашей жгучей постели! «Еще один! — говорила я себе часто. — Еще одна частица моей жизни отрывается от меня! Еще один луч надежды, который гаснет! Еще часы! Еще и еще потерянные часы, низвергнутые в бездну прошлого, а тот час, когда я могла бы почувствовать, что живу, так и не настает!»
   Вчера я весь день была в подавленном состоянии. Я ни о чем не думала. Должно быть, я весь день отдыхала; но я даже не заметила, что отдыхаю. А раз так, то нужен ли этот отдых?
   Вечером я решила не спать и употребить силу, которую душа находит в себе для того, чтобы выдержать натиск снов, — на то, чтобы, как в былые дни, устремиться к какой-то мысли. Давно уже я перестала бороться и со сном и с бессонницей. В эту ночь мне захотелось снова вступить в борьбу, и, коль скоро материя не может погасить во мне духа, сделать по крайней мере так, чтобы дух укротил материю. Ну так вот, мне это не удалось. Побежденная тем и другим, я провела ночь сидя на скале; у ног моих был ледник, при свете луны сверкавший как алмазный дворец из «Тысячи и одной ночи», над головой у меня — чистое и холодное небо, на котором блестели звезды, большие и белые, как серебряные блестки на саване.
   Пустыня эта действительно очень хороша, и поэт Стенио в эту ночь дрожал бы от поэтического экстаза! Но я, увы, чувствовала, что во мне поднимаются только негодование и ропот; эта мертвенная тишина ложилась мне на душу и казалась оскорбительной. Я спрашивала себя, к чему мне душа, любопытная, жадная, беспокойная, которая никак не хочет остаться здесь и все время стучится в это знойное небо, которое никогда не открывается взгляду, никогда не отвечает ни слова, чтобы поддержать в ней надежду! Да, я ненавидела эту сияющую великолепием природу, ибо она высилась там предо мной, как глупая красавица, которая в гордом молчании встречает взгляды мужчин, считая, что с нее ничего не требуют, что ее дело только красоваться. Потом мною овладела снова безотрадная мысль: «Когда я буду знать, я буду еще более жалкой, ибо я уже ничего не смогу». И вместо того чтобы предаться беспечности философа, я впала в тоску от сознания того ничтожества, к которому привела меня жизнь».

31

   «Итак, Тренмор, я покидаю пустыню. Я иду куда глаза глядят искать движения и шума среди людей. Я не знаю, куда я пойду. Стенио смирился с тем, чтобы прожить месяц в разлуке со мной; проведу я этот месяц здесь или где-нибудь в другом месте, ему все равно. Мне же хочется решить для себя один вопрос: узнать, так же ли плохо мне будет жить на земле с любовью, как я жила без любви Когда я полюбила Стенио, я думала, что чувство теперь перенесет меня через тот рубеж, у которого оно меня покинуло. Я была так горда верой в то, что во мне еще остались молодость и любовь!.. Но все это стало теперь для меня сомнительным и я уже сама больше не знаю ни что я чувствую, ни что я такое. Я стремилась к одиночеству, чтобы собраться с мыслями, чтобы спросить себя обо всем. Ибо пустить свою жизнь так, без руля и без ветрил, по ровному, унылому морю — это значит самым постыдным образом ее погубить. Лучше уж буря, лучше громы и молнии: ты по крайней мере видишь себя, чувствуешь, что погибаешь.
   Но для меня одиночество — всюду, и сущее безумие искать его в пустыне больше, чем в каком-либо другом месте. Только там оно более спокойное, более тихое. Это меня и убивает! Мне кажется, я открыла, что меня может еще поддержать в этой жизни, полной разочарований и горькой усталости. Это страдание. Страдание возбуждает, воодушевляет, оно раздражает нервы: оно отторгает от сердца кровь, оно сокращает нам агонию. Это жестокое, страшное потрясение, которое отрывает нас от земли и дает нам силу подняться к небу, проклинать и кричать. Умирать в летаргии — это не умирать и не жить, это значит потерять все, чего ты достигла, это значит не изведать всех наслаждений, которые предшествуют смерти.
   Здесь все способности засыпают. Для больного тела, в котором душа по-прежнему молода и сильна, живительный воздух, деревенская жизнь, отсутствие сильных ощущений, долгие часы, отведенные отдыху, скромная пища были бы сущим благодеянием. Но у меня именно душа делает тело слабым, и пока она будет страдать, тело будет гибнуть, сколь бы ни были спасительны влияние воздуха и растительной жизни. Да, в настоящее время уединение это меня тяготит. Странное дело! Я так его любила и больше не люблю! О, это ужасно, Тренмор!
   Когда вся земля обманывала мои ожидания, я удалялась к богу. Я призывала его в тишине полей. Мне было радостно оставаться там, чтобы дни и даже целые месяцы отдаваться мысли о лучшем будущем. Сейчас я настолько истерзана, что даже надежда не может меня поддержать. Я еще верю, потому что желаю, но это будущее так далеко, а этой жизни я не вижу конца. Как! Неужели невозможно привязаться к ней и находить в ней удовольствие! Неужели все безвозвратно потеряно? Есть дни, когда я верю, что это действительно так: дни эти отнюдь не самые страшные; в эти дни я чувствую себя уничтоженной. Отчаяние тогда не терзает меня, небытие не кажется страшным. Но в дни, когда с теплым дуновением ветерка вместе с чистыми утренними лучами во мне пробуждается стремление жить, нет существа несчастней, чем я. Ужас, тревога, сомнение гложут меня. Куда бежать? Где укрыться? Как освободиться от этого мрамора, который, по прекрасному выражению поэта, «доходит до колен» и держит меня скованной, как мертвеца в могиле. Что же? Будем страдать. Это лучше, чем спать. В этой спокойной и безмолвной пустыне страдание притупляется, сердце становится беднее. Бог, один только бог, — этого или слишком много, или слишком мало! Жизнь общества так полна волнений, что это недостаточная награда, не то утешение, которое нам нужно. Когда ты один, эта мысль непомерно растет. Она подавляет, приводит в ужас, порождает сомнение. Сомнение закрадывается в душу, предавшуюся раздумью; на душу, которая страдает, нисходит вера.
   К тому же я ведь привыкла к моему страданию. Оно было мне жизнью, подругой, сестрой, жестокое, неумолимое, безжалостное, но гордое, но упорное, но всегда сопровождаемое стоической решимостью и суровыми советами.
   Вернись же ко мне, мое страдание! Почему ты меня покинуло? Раз уж у меня не может быть другой подруги, чем ты, я по крайней мере не хочу потерять и тебя. Разве не ты мне досталось в наследство и не ты — мой жребий? Человек велик только тобой. Если бы он мог быть счастлив в современном мире, если бы он мог спокойным и ясным взглядом взирать на всю мерзость окружающих его людей, он был бы ничуть не выше этой тупой и подлой толпы, которая опьяняется преступлением и спит в грязи. Это ты, о великое страдание, напоминаешь нам о нашем достоинстве, заставляешь нас оплакивать заблуждения человека! Это ты отделяешь нас от других и вручаешь нас, как овец в пустыне, руководству небесного пастыря, который смотрит на нас, нас жалеет и, быть может, нам принесет утешение.
   О, человек, который не страдал, ничего не стоит! Это несовершенное существо, бесполезная сила, грубый и никуда не годный материал, который резец мастера может легко расколоть, пытаясь придать ему какую-то форму. Вот почему я уважаю Стенио меньше, чем тебя, Тренмор, хотя у Стенио нет никаких пороков, а у тебя они были все. Но тебя, твердая сталь, господь выплавил в огненной печи; сто раз размяв тебя, он сделал из тебя металл, прочный и драгоценный.
   А что же станется со мной? Если бы я могла подняться так же высоко, как ты, и стать сильнее, чем все земное зло и все блага земные!»

32

   Лелия спустилась с гор и с помощью нескольких золотых монет, которые она раздала по дороге, быстро добралась до ближайших долин. Всего несколько дней прошло с тех пор, как она спала на вереске Монтевердора, и вот она уже с поистине королевской роскошью жила в одном из тех прекрасных городов нижнего плато, которые соперничают друг с другом своим богатством и все еще видят расцвет искусства на земле, его породившей.
   Лелия надеялась, что, подобно Тренмору, который на каторге помолодел и окреп, она сможет набраться мужества и вернуться к жизни, окруженная светским обществом, которое было ей ненавистно, и всеми развлечениями, приводившими ее в ужас. Она решила победить себя, укротить порывы своей дикой натуры, кинуться в поток жизни, на какое-то время принизить себя, заглушить свою боль, чтобы увидеть вблизи всю эту омерзительную клоаку и примириться с собой, сравнивая себя с другими.
   У Лелии не было никакого сочувствия к людям, хоть она сама и мучилась от тех же зол и как бы вобрала в себя все страдания, рассеянные на земле. Но человечество было слепо и глухо: хоть оно и чувствовало свои несчастья и унижения, оно отнюдь не хотело себе в них признаться. Одни, лицемерные и тщеславные, прикрывали язвы на своем теле и свою истощенность блеском бессодержательной поэзии. Они краснели, видя, что так стары и бедны рядом с поколением, старость и бедность которого они не замечали; и для того, чтобы выглядеть не старше тех, кого они считали молодыми, пускались на ложь, приукрашивали все свои мысли, отказывались от всяких чувств вообще: одряхлевшие с младенческого возраста, они еще смели хвастаться своей невинностью и простотой!
   Иные, менее бесстыдные, поддавались веянию времени: медлительные и слабые, они шли в ногу с обществом, не зная зачем, не спрашивая себя, где причина и где цель. По натуре своей они были слишком посредственны, чтобы особенно тревожиться по поводу своей скуки; мелкие и слабые, они покорно хирели. Они не спрашивали себя, смогут ли они найти помощь в добродетели или в пороке; они были ниже и того и другого. Без веры, без атеизма, просветившиеся ровно настолько, чтобы потерять всю благодетельную силу неведения, невежественные настолько, чтобы все подчинять строгим системам, они способны были установить, из каких фактов состоит материальная история мира, но им и в голову не приходило изучить мир духовный или прочесть историю в сердце человека; их удерживало предубеждение, непреодолимое и тупое; это были люди одного дня, рассуждавшие о прошедших и грядущих веках, не замечая, что все они сами скроены на один образец и что, собравшись вместе, они могли бы усесться на одну школьную скамью и учить один и тот же урок.
   Другие — их было не много, но они, однако, представляли собой немалую силу в обществе — прошли сквозь отравленную атмосферу веков, не потеряв при этом ни крупицы своей изначальной силы. Это были люди исключительные по сравнению с толпой. Но все они были похожи друг на друга. Тщеславие, единственная движущая сила эпохи безверия, уничтожало своеобычное мужество каждого из них, чтобы смешать их всех в одном типе грубой и заурядной красоты. Но это еще были железные люди средневековья: у них были крепкие мышцы, сильные руки, они жаждали славы и любили кровопролития, как будто имя им было арманьяки и бургиньоны. Однако этим могучим натурам, которые природа производит на свет еще и сейчас, недоставало пыла героики. Все, что рождавшего и питает, умерло: любовь, братство по оружию, ненависть, семейная гордость, фанатизм, все присущие человеку страсти, которые придают силу характерам, личный отпечаток поступкам. Этих суровых храбрецов к действию побуждали только иллюзии молодости, которые легко было разрушить за два дня, и мужское тщеславие, это назойливое, подлое и жалкое детище цивилизации.
   Лелия, омраченная, опечаленная своей умственной деградацией, единственная, может быть, из всех достаточно внимательная, чтобы ее заметить, достаточно искренняя, чтобы ее признать, Лелия, оплакивающая свои угасшие страсти и свои потерянные иллюзии, проходила меж людей, не ища в них жалости и не находя любви. Она хорошо знала, что эти люди, несмотря на всю их чрезмерную и жалкую суету, были не деятельнее, не живее, чем она. Но она знала также, что они либо нагло отрицали это, либо по глупости своей этого не знали. Она присутствовала при агонии человеческого рода, похожая на пророка, сидевшего на горе и оплакивавшего Иерусалим, богатый и распутный город, расстилавшийся у его ног.

33. НА ВИЛЛЕ БАМБУЧЧИ

   Самый богатый из мелких владетельных принцев давал бал. Лелия появилась на нем, вся сверкая драгоценностями, но печальная среди блеска своих бриллиантов и далеко не такая счастливая, как последняя из разбогатевших мещанок, которые разгуливают, гордясь своим мишурным нарядом. Для нее не существовало этих простодушных женских утех. Она проходила мимо, вся в бархате и затканном золотом атласе, увешенная драгоценными камнями, в шляпе с длинными и гибкими воздушными перьями, ни разу даже не взглянув на себя в зеркало с тем наивным тщеславием, в котором воплощаются все радости слабого пола, остающегося ребенком даже и увядая. Она не играла бриллиантовыми нитями, чтобы выставить напоказ свою тонкую белую руку. Она не ласкала свои нежные локоны. Вряд ли она даже помнила, какие цвета она носит и в какую материю одета. Безучастную ко всему, бледнолицую и холодную, роскошно одетую, ее легко можно было принять за одну из тех алебастровых мадонн, которых благочестивые итальянки наряжают в шелка и бархат. Лелия была равнодушна к своей красоте и к своему наряду, как мраморная божья матерь равнодушна к своему золотому венцу и своему газовому покрывалу. Она словно не замечала устремленных на нее взглядов. Она слишком презирала всех этих людей, чтобы гордиться их похвалами. Зачем же тогда она явилась на этот бал?
   Она пришла посмотреть на него как на зрелище. Эти огромные живые картины, с большим или меньшим уменьем и вкусом вставленные в рамки празднества, были для нее произведением искусства, которое она могла разглядывать, критиковать или хвалить по частям и в целом. Она не понимала, как в стране с противным холодным климатом, где люди скучены в тесных и некрасивых жилищах, как тюки с товарами на каком-нибудь складе, можно было хвастать изяществом и роскошью. Она думала, что эти народы вообще не знают, что такое искусство. Ей внушали жалость так называемые балы в этих мрачных тесных залах, где потолок давит на женские прически, где, для того чтобы уберечь от ночного холода голые плечи, вместо свежего воздуха в комнатах создается едкая лихорадочная атмосфера, в которой кружится голова и становится трудно дышать; где делают вид, что движутся и танцуют на узком пространстве, отгороженном двумя рядами сидящих зрителей, которым с трудом удается уберечь свои ноги от вальсирующих пар и платья свои от пламени свеч.
   Она была из тех капризных натур, которые любят роскошь только в больших масштабах и не приемлют никакой середины между скромным счастьем человека, живущего духовной жизнью, и расточительной помпезностью высших слоев. Кроме того, она считала, что понимать великолепие и пышность жизни — привилегия южных народов. Она утверждала, что у народов, занятых промышленностью и торговлей, нет ни вкуса, ни чувства прекрасного и что формы и краски надо искать именно у этих древних народов юга, ибо хоть в настоящее время им и недостает энергии, они зато хранят традиции прошлого, которые находят себе выражение в их мыслях и в жизни.
   В самом деле, ничто так не далеко от подлинной красоты, как плохо обставленное празднество. Тут необходимо соединить столько трудно совместимых вещей, что за целое столетие вряд ли выдадутся два таких празднества, которые могли бы удовлетворить художника. Для этого нужны соответственный климат, местность, обстановка, музыка, угощения и костюмы Нужна итальянская или испанская ночь, темная и безлунная, ибо сияющая на небе луна повергает людей в томительное и грустное настроение, которое отражается на всех их чувствах; нужна ночь свежая и прохладная, чтобы звезды только едва сверкали из-за облаков, не перебивая огней иллюминации. Нужны огромные сады, чтобы пьянящие ароматы цветов проникали в комнаты. Запахи апельсиновых деревьев и константинопольской розы особенно способствуют возбуждению сердца и мозга. Нужны легкие блюда, тонкие вина, фрукты всех стран и цветы всех времен года. Нужны в изобилии всякого рода редкие, с трудом находимые вещи, ибо праздник должен стать осуществлением самых капризных желаний, квинтэссенцией самых необузданных фантазий. Прежде чем устраивать праздник, надо проникнуться одним — тем, что человек богатый и цивилизованный находит удовлетворение лишь в надежде на невозможное. А раз так, то надо приближаться к этому невозможному, насколько это в человеческих силах.
   Бамбуччи был человеком со вкусом — самое замечательное и необычайно редкое качество для человека богатого. Единственная добродетель, которая должна быть у этих людей — это умение достойно тратить деньги. Если они умеют это делать, с них больше уже ничего не требуют; но чаще всего они не бывают на высоте своего признания и живут буржуазной жизнью, не отказываясь от гордости, присущей их классу.
   Бамбуччи лучше всех на свете умел купить самую дорогую лошадь, женщину или картину, не торгуясь и не позволяя себя обмануть. Он знал цену всему с точностью до одного цехина. Глаз у него был наметан, как у судебного пристава или у торговца невольниками. Обоняние его было настолько развито, что, понюхав вино, он мог сказать не только на каких широтах и в какой именно местности рос виноград, но и под каким углом к солнцу расположен склон, на котором он вырос. Никакими ухищрениями, никаким чудом искусства, никаким кокетством нельзя было заставить его ошибиться, даже на полгода, определяя возраст актрисы: ему достаточно было посмотреть, как она идет по сцене, чтобы в точности определить год ее рождения. Стоило ему посмотреть, как лошадь пробегает расстояние в сто шагов, как он уже мог определить у нее на ноге опухоль, незаметную для пальцев ветеринара. Стоило ему пощупать шерсть охотничьей собаки, и он мог сказать, в каком поколении предки ее перестали быть чистокровными. Глядя на картину флорентийской или фламандской школы, он мог сказать, сколько мазков наложил маэстро. Словом, это был человек весьма примечательный и настолько уже всеми признанный, что у него самого на этот счет никаких сомнений не могло быть.
   Последний праздник, который он у себя устроил, немало способствовал поддержанию этой высокой репутации. Большие алебастровые вазы, расставленные в залах, на лестнице и в галереях его дворца, были наполнены экзотическими цветами, названия, формы и запахи которых были большинству гостей незнакомы. Он позаботился о том, чтобы на балу присутствовали десятка два людей сведущих, и поручил им быть своего рода чичероне для новичков и просто и ясно объяснять назначение и цену вещей, которые тех восхищали. Фасад и боковые крылья виллы сверкали огнями. Сад же был освещен лишь отблесками света из окон. Удаляясь от дома, можно было постепенно погрузиться в теплый таинственный мрак и отдохнуть от движения и шума среди густой листвы, куда долетали нежные и далекие звуки оркестра; и только по временам их заглушали напоенные ароматом порывы ветра. Зеленые бархатные ковры были раскинуты и словно позабыты на газонах, и можно было сидеть на них и не измять платья; а кое-где к веткам деревьев были подвешены колокольчики тонкого и чистого тембра и при малейшем дуновение ветерка наполняли окружавшую листву едва слышными звуками, которые можно было принять за голоса сильфов, разбуженных шорохами цветов, в которых они укрывались.
   Бамбуччи знал, как важно для того, чтобы возбудить сладострастие в истерзанных душах, избегать всего, что может сколько-нибудь утомить чувства. Вот почему свет в комнатах был не слишком ярок и щадил чувствительные глаза. Музыка была нежной, и в ней не звучала медь. Танцы были медлительны и чинны. Молодым людям не разрешалось составлять много кадрилей Ибо в убеждении, что человек не знает, ни чего он хочет, ни чего ему нужно, философ по натуре, Бамбуччи всюду разместил распорядителей торжества, которые следили за тем, как развлекался и отдыхал каждый гость. Эти люди, опытные наблюдатели и глубокие скептики, умели умерить пыл одних, чтобы он чересчур скоро не иссяк, и возбуждали ленивцев, чтобы те не слишком медленно приобщались к веселью. Они читали во взглядах близившееся пресыщение и находили возможность предупредить его, склоняя вас к перемене места или способа развлечения. Они угадывали также по вашей беспокойной походке, по вашим торопливым движениям, что в вас зародилась новая страсть или возросла старая; и когда они предвидели, что последствия ее могут быть неприятны, они умели вовремя ее пресечь, либо напоив вас допьяна, либо выдумав какую-нибудь правдоподобную историю, которая отвратила бы вас от ваших стремлений. Если же им случалось видеть актеров, искушенных в ведении интриги, они не жалели ничего, чтобы помочь завязать и поддержать отношения, которые помогли бы приятно провести время хорошо подобранной паре.
   К тому же сердечные дела, которые завязывались там, были исключительно благородны и прямодушны. Будучи человеком со вкусом, Бамбуччи обходился на своих балах без политики, карточной игры и дипломатии. Он считал, что обсуждать у себя во время бала государственные дела, замышлять заговоры, разоряться или заключать торгашеские сделки может только человек дурного тона.