Эти книги были полны размышлений, умиленной нежности и поэзии. Они скрашивали мое уединение. Они обещали величие в одиночестве, мир в труде, отдохновение духа, когда тело устало. Я находила в них отблески такого счастья, печать такой пленительной мудрости, что, когда я читала их, ко мне возвращалась надежда, что я достигну того же. Я говорила себе, что праведников этих, как и меня, испытывали сильными искушениями вернуться в мир, но что они перед ними мужественно устояли. Я говорила себе также, что отречься от моего дела после двух лет борьбы и победы значило потерять плоды столь больших усилий, оказаться не столько трусливой, сколько безумной, тогда как, стараясь выполнить однажды принятое решение, распространяя мой обет на более или менее длительное время, я, может быть, скоро увижу плоды моего упорства. Вернувшись в общество, я, может быть, безвозвратно погибну, в то время как, проведя несколько лишних дней в моем монастыре, я вне всякого сомнения приобщусь к блаженству праведников.
   После этой долгой борьбы, истощившей мой дух, я впадала в отчаяние и спрашивала себя, с презрением над собою смеясь, неужели моя жизнь настолько важна, чтобы так ее защищать и проносить то немногое, что от нее осталось, сквозь столько бурь.
   В этих колебаниях я и прожила до начала весны. К тому времени, когда срок моего обета истек, для того, чтобы положить конец моим мукам, я избрала нечто среднее: я нашла спасение в прострации, которая неизменно сопутствует сильным волнениям, я оттягивала решение, ожидая, что мои пробудившиеся способности либо толкнут меня в жизнь, либо прикуют навек к моей келье.
   В самом деле, новые уколы этой опасной тревоги, причинившей мне уже столько горя, не замедлили сказаться. Однажды я увидела, что свобода моя ко мне вернулась, что наконец клятва больше не привязывает меня к богу, что я принадлежу человечеству и что, может быть, пора уже вернуться к нему, если я не хочу, чтобы сердце мое и разум окончательно омертвели. Дни полного изнеможения, которых бывало так много у меня в жизни, вспоминались мне с ужасом, и мне приходилось бороться то с боязнью впасть в идиотизм, то со страхом сойти с ума.
   Однажды вечером я почувствовала, что вера моя глубоко поколеблена. От сомнения я перешла к атеизму. Несколько часов я наслаждалась своей неимоверной гордостью, а потом с этой высоты скатилась в бездну ужаса и отчаяния. Я почувствовала, что стоит мне только потерять надежду на небо, единственную, которая помогала мне до сих пор выносить людей, и я пойду по пути порока и преступления.
   Грянул гром: это была первая весенняя гроза, одна из тех ранних гроз, которые иногда неожиданно разражаются в холодные еще апрельские дни. Всякий раз, когда я слышу гром и вижу, как молния бороздит тучи, охватывающие душу изумление и восторг возвращают меня к вере. И тут я невольно вздрогнула и, объятая священным ужасом, по привычке вскричала:
   «Ты велик, господь, гром лежит у твоих ног, а чело твое извергает молнию!..».
   Гроза усиливалась. Я вошла к себе в келью, в единственное во всем монастыре защищенное место. Рано стемнело, дождь лил потоками, ветер, не умолкая, ревел в длинных коридорах, и бледные вспышки молнии гасли среди туч, разверзавшихся то тут, то там. И тогда, в уединении своем, в надежном убежище, в суровом, но подлинном покое, который окружал меня среди хаоса стихий, я ощутила какое-то неизъяснимое блаженство и стала страстно благодарить за него небо. Ураган вздымал с развалин облака пыли и мела и осыпал ими дикие кусты вокруг и груды обломков. Он сорвал обвивавшие стены плющ и хмель, разрушил хрупкое гнездышко, которое ласточка начала свивать себе под пыльными сводами. Не осталось ни одного цветка, ни одного молодого листика, который не был бы смят и унесен ураганом. По воздуху носился облетавший с репейников пух; птицы складывали свои влажные крылья и укрывались в зарослях; все выглядело печальным, усталым, разбитым. И только я одна спокойно сидела в тишине, окруженная своими книгами, и время от времени поглядывала, как тисы отчаянно борются с бурей и как град губит только что пробудившиеся почки дикой бузины.
   «Такова моя судьба, — воскликнула я, — тишина и покой в келье, гроза и разрушение вокруг! Господи, если я разлучусь с тобой, вихрь судьбы унесет меня, подобно этим листьям. Он сломает меня, как эти молодые деревья. Господи, прими меня, прими мою любовь, смирение мое, и мои клятвы! Не допусти, чтобы душа моя еще раз впала в заблуждение и колебалась так между надеждою и неверием! Направь мой ум на великие и укрепляющие душу мысли, помоги мне порвать навеки с миром суеты, сделай, чтобы ничто не нарушило моего уединения».
   Я стала на колени перед распятием и, воодушевленная надеждой, написала на белой стене слова обета, а потом громко прочла их в ночной тишине:
   «Здесь женщина, еще молодая и полная жизни, посвящает себя молитве и размышлению и дает себе в этом торжественную, страшную клятву.
   Она клянется небом, смертью и совестью никогда не покидать монастыря и провести в нем остающиеся годы, которые ей суждено прожить на земле».
   После этого жестокого и странного решения я почувствовала большое спокойствие и уснула, несмотря на грозу, которая час от часу свирепела.
   На рассвете я была разбужена страшным шумом; я вскочила с постели и кинулась к окну. Одна из верхних галерей, которая еще накануне была цела, не устояла перед силой урагана и обрушилась вместе с окружавшими дворик колоннами и замечательными скульптурами. Пронесшийся вихрь сокрушил и другие части здания; меньше чем за четверть часа они превратились в обломки. Казалось, что всем этим разрушением руководит некая сверхъестественная сила; теперь она приближалась ко мне: крыша, под которой я лежала, содрогалась, заросшие мхом черепицы срывались с места, а балки, на которых стояло здание, казалось, колебались и все больше раскачивали стены при каждом новом порыве бури.
   Конечно, мне стало страшно, это было какое-то примитивное суеверное чувство. Я подумала, что господь сокрушает мое жилище, чтобы изгнать меня оттуда, что он отвергает мой дерзкий обет и заставляет меня возвратиться к людям. И вот я кинулась к двери, не столько для того, чтобы избежать опасности, сколько для того, чтобы не ослушаться высшей воли. На пороге я остановилась — меня поразила мысль, куда более соответствующая моему болезненному возбуждению и романтической склонности. Мне представилось, что господь, для того чтобы сократить срок моего изгнания и вознаградить меня за мое смелое решение, посылает мне смерть, но смерть, достойную героев и праведников. Разве я не поклялась, что умру в этом монастыре? Разве я вправе убегать отсюда из-за того, что приближается смерть? И что может быть благороднее, чем похоронить себя вместе со всеми моими страданиями и надеждой под этими развалинами, которые должны спасти меня от самой себя и возвратить богу мою душу, очищенную покаянием и молитвой?
   «Приветствую тебя, посланница небес! — вскричала я. — Раз небо посылает тебя, будь желанной гостьей, я жду тебя в келье, которая должна в этой жизни стать мне могилой».
   Я упала ниц и, погружаясь в экстаз, стала дожидаться своей судьбы.
   Развалинам монастыря не суждено было выдержать эту бурю. Еще до рассвета ветер сорвал крышу. Одна из стен обрушилась. Я перестала понимать, где нахожусь.
   Какой-то священник, которого гроза загнала в эти пустынные места, проходил мимо разрушенных монастырских стен. Сначала он в испуге отпрянул от них, потом ему показалось, что сквозь завывания бури слышится человеческий голос. Он отважился пройти по только что обрушившимся стенам и увидел меня, лежавшую без чувств под обломками, которые должны были меня похоронить. Порыв сострадания, которое вера придает даже тем, в ком мало человеколюбия, пробудил в нем неслыханную силу, он решил во что бы то ни стало спасти мне жизнь. С его стороны это было жестоко. Он взвалил меня на лошадь и повез через поля и леса. Человека этого звали Магнус. Он вырвал меня у смерти и снова обрек на страдание.
   С тех пор как я вернулась в общество, жизнь моя стала еще более несчастной, чем была прежде. Я не хотела быть ничьей невольницей (любовницей, как говорят сейчас). Не чувствуя себя связанной ни с одним мужчиной ни корыстью, ни этим добровольным союзом, я позволила моему тревожному и жадному воображению хватать все, что встречалось на его пути. Найти счастье стало моей единственной мыслью и — если уж признаваться до конца, как низко я пала, — единственным правилом моего поведения, единственной целью, которую поставила себе моя воля. После того как я, сама того не замечая, допустила, что мои желания стали устремляться вслед за скользившими мимо тенями, я начала гоняться за этими тенями во сне, ловить их на лету, настойчиво добиваться от них если не счастья, то хотя бы нескольких дней душевного волнения. И видя, что никому не ведомая распущенность моей мысли никак не может поколебать моих строгих правил, я окунулась в нее, и у меня не было никаких угрызений совести. В воображении своем я изменяла не только человеку, которого любила; сверх того, я каждый день изменяла тому, кого мне случалось полюбить накануне. Очень скоро любить так одного человека мне стало мало, чтобы заполнить душу, всегда жаждавшую и никогда не насыщавшуюся до конца, и несколько таких призраков могли существовать для меня одновременно. Я могла полюбить в один и тот же день и в один и тот же час самозабвенного скрипача, смычком своим повергавшего в трепет все фибры моей души, и мечтательного философа, терпеливо приобщавшего меня к своим раздумьям. Я одновременно полюбила актера, который трогал меня до слез, и поэта, который продиктовал этому актеру запавшие мне в душу слова. Я полюбила даже художника и скульптора, увидав их произведения и не имея понятия о них самих. Я могла влюбиться в звучанье голоса, в цвет волос, в костюм; и даже всего-навсего в портрет человека, умершего много веков тому назад. Чем больше я поддавалась этим восторженным причудам, тем более они становились частыми, мимолетными и пустыми. Видит бог, я ни разу ничем не выдала этих чувств! Но к стыду моему, к ужасу, должна сознаться, что, так легкомысленно используя эти высокие способности, я истерзала себе душу. Помню, сколько я тратила тогда духовной энергии, а ведь сейчас память моя не сохранила даже имен тех, которые, сами того не зная, растаскивали по мелочам сокровища моих чувств.
   Потом от этого истощения сердце мое иссякло; я была способна только на восторг; и стоило мне приблизиться к предмету моей иллюзорной любви, как эта любовь тут же угасала и всякий раз, когда передо мной появлялся некий новый идол, я отдавала ему предпочтение перед старым.
   Так я и живу сейчас: я всегда во власти последней прихоти моего больного ума. Но эти прихоти, сначала такие частые и такие бурные, сделались редкими и вялыми, ибо восторги мои тоже охладели, и только после долгих дней отупения и отвращения ко всему мне удается обрести несколько коротких часов, когда я чувствую себя молодой и силы ко мне возвращаются. Скука разъедает мне жизнь, Пульхерия, скука меня убивает. Все изживает себя в моих глазах, все уходит. Я видела вблизи жизнь на всех ее этапах, общество во всех его видах, природу во всей ее красоте. Что я еще увижу? Когда мне удается чем-то заполнить пропасть одного дня, я с ужасом спрашиваю себя, чем я заполню день завтрашний. Господи, мне кажется, что есть еще существа, достойные уважения и всегда способные вызвать к себе интерес. Но, еще не начав разглядывать их, я уже отказываюсь от этой затеи
   — все кажется мне безнадежным, у меня ни на что не хватает сил. Я понимаю, что недостаточно чувствительна, чтобы оценить людей, недостаточно умна, чтобы понять все происходящее. Охваченная отчаянием, спокойным и мрачным, я замыкаюсь в себе и никто не знает, что я страдаю. Тупицы, из которых состоит общество, спрашивают себя, чего мне недостает; ведь моих богатств могло бы хватить на все радости жизни, ведь красота моя и та роскошь, в которой я живу, могли бы помочь мне осуществить мое самое честолюбивое желание. Среди всех этих людей нет ни одного, чей разум был бы достаточно всеобъемлющ, чтобы понять, какое это великое несчастье — не быть в состоянии ни к чему привязаться и больше ничего не хотеть на земле.

36

   Пульхерия просидела еще несколько мгновений неподвижно — рассказ Лелии поверг ее в глубокую задумчивость. Потом вдруг, откинув назад пышные волосы, спадавшие ей на лоб, как непокорная лошадь встряхивает гривой, прежде чем пуститься вскачь, она поднялась, охваченная порывом восторженного бесстыдства.
   — Ну что же, раз это так и именно потому, что это так, надо жить, — вскричала она. — Увенчаем же себя розами и наполним наши кубки радостью! Пусть любовь, добродетель и идеал сколько угодно вопят у дверей, подобно призракам Оссиана, в то время как неустрашимые гости пируют с кубками в руках, вспоминая их гибель! Притом я всегда была достаточно умна, чтобы заглушить в себе порывы безрассудной любви. И всякий раз, когда я чувствовала, что мне грозит опасность полюбить, я спешила большими глотками пить из чаши наслаждений, на дне которой светится чудесный талисман равнодушия — пресыщение! Неужели же нам всю жизнь оплакивать романтические ошибки молодости? Чахнуть и сходить живыми в могилу потому только, что мужчины нас ненавидят? О, будем уж лучше презирать их и отомстим им за их деспотизм не обманом, а равнодушием. Пусть они пышут гневом и ревностью! Я до самой смерти буду смеяться над ними. Что до тебя, Лелия, то, если ты не хочешь этого делать, единственный совет, который я могу тебе дать, — вернись к уединению, к богу.
   — Мне поздно уже, Пульхерия, следовать твоему совету. Вера моя колеблется, сердце опустошено. Для того чтобы гореть божественной любовью, надо быть и моложе и чище — это не то что гореть какой-либо другой страстью. У меня нет больше сил возвышать душу до вечного чувства обожания и благодарности. Чаще всего я думаю о боге только для того, чтобы обвинить его в своих страданиях и упрекнуть в черствости. Если подчас я и благословляю его, то бывает это тогда, когда я прохожу мимо кладбища и вспоминаю, что жизнь наша скоротечна.
   — Ты очень стремительно жила, — ответила Пульхерия. — Знай, Лелия, тебе надо найти другое употребление твоим способностям, вернуться к уединенной жизни или искать наслаждений. Выбирай.
   — Я спустилась с гор Монтевердора. Я пыталась еще раз пережить мои прежние экстазы и прелесть моих благочестивых раздумий. Но там, как и всюду, я нашла только скуку.
   — Надо, чтобы ты была прикована к какому-то обществу, которое уберегло бы тебя от тебя самой и спасло от собственных размышлений. Надо, чтобы ты подчинилась чужой воле и чтобы подневольная работа отвлекала тебя от деятельности воображения, которая тебя непрерывно гложет. Сделайся монахиней.
   — Для этого нужна целомудренная душа. Я чиста только своим образом жизни. Я была бы неверной невестой Христа. Притом ты забываешь, что я не святоша. Я не верю, как женщины этого края, в благотворное влияние четок и спасительную силу монашеского одеяния. Тех благочестие успокаивает, освежает и усыпляет. У меня же слишком высокое представление о боге и о том, как надлежит его чтить. Я не могу служить ему машинально, молиться заранее сочиненными и заученными словами. Моя слишком страстная религия была бы сочтена за ересь, а если бы у меня отняли эту экзальтацию, у меня бы ничего не осталось.
   — Ну что же, — сказала Пульхерия, — если ты не можешь стать монахиней, стань куртизанкой.
   — Как? — растерянно спросила Лелия. — У меня же нет никакого чувства.
   — Оно придет, — ответила Пульхерия, улыбаясь. — Тело — это сила не столь непокорная, как дух. Оно предназначено на то, чтобы пользоваться благами материального мира, и с помощью этих же благ человек может управлять им. Бедная моя мечтательница, примирись с этой скромной частью твоего существа. Не презирай больше своей красоты, которой поклоняются все мужчины и которая может еще расцвести, как в былые дни. Не красней, прося у материи радостей, в которых отказал тебе разум. Ты в этом призналась сама. Ты хорошо знаешь, в чем причина твоей беды: ты хотела разъединить две силы, которые господь неразрывно слил воедино…
   — Но, сестра моя, — ответила Лелия, — разве ты не сделала то же самое?
   — Ничуть. Я предпочла одну, но вовсе не исключала другую. Неужели ты думаешь, что воображение останется чуждым стремлениям чувств? Разве любовник, которого ты целуешь, это не брат, не дитя божье, разделяющее со своей сестрой его благодеяния? Удивляюсь, Лелия, как это ты, к услугам которой столько поэзии, как это ты не можешь отыскать множества средств возвысить материю и украсить впечатления реальной жизни. Я думаю, что тебя удерживает от этого только презрение и что, если бы ты отказалась от этого несправедливого и безумного чувства, ты жила бы такой же жизнью, как я. Кто знает? Может быть, если бы ты сама была сильнее, мужчины возгорелись бы к тебе более сильной страстью. Давай, побежим сейчас вместе в эти темные аллеи, где то и дело мерцает золото костюмов и порхают белые перья шляп. Сколько молодых и красивых мужчин, полных любви и силы, бродят под этими деревьями и ищут наслаждений! Послушай, Лелия, давай подразним их, и пусть они гонятся за нами. Давай быстро пройдем мимо них, коснемся их нашими платьями, а потом убежим, как эти вот мотыльки, которые гонятся друг за другом в лучах света, встречаются, разлучаются и соединяются снова, чтобы обезумевшими от любви упасть в пламя и найти смерть. Пойдем, говорю тебе, не бойся, я поведу тебя, я знаю всех этих мужчин. Я соберу вокруг тебя самых любезных и элегантных. Ты можешь быть с ними высокомерной и жестокой, сколько тебе угодно, Лелия. Но ты услышишь их обращенные к тебе слова, плечи твои ощутят их дыхание. Ты, может быть, вздрогнешь, когда с вечерним ветром до твоих раздутых ноздрей донесется аромат их волос, и, может быть, в этот вечер в тебе шевельнется любопытство — узнать их жизнь.
   — Увы, Пульхерия, неужели ты думаешь, что я не узнала ее до конца? Неужели ты не помнишь того, что я тебе рассказала?
   — Ты любила этого человека любовью души: ты не могла даже думать о том, чтоб вкусить с ним настоящее наслаждение. Все очень просто. Надо, чтобы какая-нибудь одна способность, достигшая самого большего развития, задушила и парализовала все остальные. Но здесь все будет иначе.
   Куртизанка увлекла за собою Лелию и, понизив голос, продолжала.
   — Но сначала, — сказала она, — тебе надо будет переодеться. Ты же не захочешь трепать в толпе знаменитое имя Лелии, хотя, по правде говоря, уединение, на которое ты себя обрекла, вызывает со стороны мужчин гораздо более серьезные нарекания, чем моя веселая жизнь. Но если прослыть заурядной вакханкой для тебя унизительно, подозрения в таинственных и ужасных страстях, может быть, и не заденут твоего чувства собственного достоинства. Так вот, надень домино, такое же как у меня, и воспользуйся тем, что мы похожи друг на друга, особенно наши голоса — ты сможешь без всякой опасности для себя отдохнуть от величественной и жалкой роли, которую ты избрала. Пойдем, Лелия.
   Толпа гостей, спешивших на галерею, чтобы полюбоваться вспышками молнии, разделила сестер в ту минуту, когда обе выходили из гардеробной, закутавшись в голубые атласные домино с капюшонами.
   Лелия была унесена потоком масок. Оказалось, что многие одеты в такой же костюм, как у нее, и она не стала даже пытаться узнать среди множества незнакомок свою сестру Пульхерию. Смущенная, испуганная, она почувствовала уже отвращение к роли, которую собиралась играть, и углубилась в сад, решив доверить судьбе все, что осталось от ее безотрадной жизни.
   На этот раз она неожиданно оказалась в той части боскетов, которую предусмотрительный принц Бамбуччи отвел исключительно для избранных гостей. Это был лабиринт из зелени, вход в который охранялся самыми опытными распорядителями торжества. Они были в курсе всех дворцовых интриг, и то и дело из дворца к ним являлись посланные, передававшие все новые указания о тех, кого следует допустить в это святилище. Назойливых ревнивцев и мрачных покровителей туда не пускали; только дамам было разрешено не снимать масок, все из приверженности к приличиям.
   Это был укромный уголок, убежище, устроенное для друзей, которым досадные обстоятельства мешали встречаться в другом месте. Там каждый мог чувствовать себя в безопасности, и все выглядело до крайности благопристойно. Гуляли там группами, чинно усаживались в круг. Залитые светом аллеи и зеленые залы были полны людей. Но посвященные отлично знали, по какой тропинке и через какие двери можно было проникнуть в павильон Афродиты, огромные террасы которого тянулись вдоль берега моря.
   Едва только Лелия сделала несколько шагов по этим опасным аллеям, как чей-то голос прошептал:
   — Вот Цинцолина, знаменитая Цинцолина.
   В ту же минуту несколько мужчин в шитых золотом костюмах и украшенных перьями шляпах кинулись вслед за ней.
   — Цинцолина, неужели ты не узнаешь нас? Ты что, позабыла старых друзей? Бери же меня под руку, прекрасная отшельница, и давай отпразднуем еще раз нашу любовь.
   — Нет, нет, — перебил другой, пытаясь овладеть рукою Лелии. — Не слушай этого незаконнорожденного пьемонтца. Подойди ко мне, чистокровному неаполитанцу, помнишь, я ведь один из первых приобщил тебя к тайнам любви. Неужели ты все позабыла, сладострастно воздыхающая горлица?
   Высокий испанец резким движением схватил Лелию под руку.
   — Наша милая Цинцолина всем предпочла меня, сказал он. — В ней, как и во мне, течет благородная андалузская кровь, и она ни за что на свете не решится огорчить своего соотечественника, да к тому же еще и идальго.
   — В Цинцолине течет кровь всех наций, — сказал один немец, — она сказала это мне в Вене, у себя в будуаре.
   — Tedesco! 4 — воскликнул сицилиец. — Если Цинцолина оскорбит нас и предпочтет тебя всем нам, то вот кинжал, который за нас отомстит.
   — Давайте бросим жребий, — вскричал молодой паж. — Цинцолина смешает в моей шляпе записки с нашими именами.
   — Мое имя выгравировано на лезвии моей шпаги, — ответил идальго.
   И он с угрожающим видом выхватил шпагу из ножен.
   Явились распорядители торжества, и Лелии удалось скрыться. Но долго быть одной ей не пришлось — некий русский князь остановил ее на аллее.
   — Цинцолина, что ты тут ищешь? И почему ты одна? Полюби меня на час, и ты получишь бриллиантовую цепь, царский подарок.
   Лелия презрительно пожала плечами. Сцену эту видел один французский вельможа.
   — Какие же эти иностранцы нахалы и грубияны! Можно ли так разговаривать с женщинами? За кого этот дикарь принимает вас, Цинцолина? Выслушайте меня.
   И он тут же предложил ей свой дворец, всех своих слуг, свои вина, своих лошадей.
   — Но вы, должно быть, не очень верите в наслаждение, которое предлагаете, — сказала Лелия, — раз вы обещаете вдобавок к нему столько соблазнов для людей жадных. И отвратительны же должно быть ваши объятия, если вы так дорого за них платите. Где же тут любовь? Где же хотя бы пыл чувства? У одного грубость, у другого — разврат. Вам нечем привлечь к себе, кроме как силой, лестью или деньгами. Неужели настоящее наслаждение умерло, неужели цивилизация совсем его задушила? Неужели античная любовь покинула землю и взлетела к другим небесам?
   Тут она откинула капюшон, и, увидав ее лицо, всегда такое высокомерное и серьезное, толпа расступилась и дерзкие поклонники Пульхерии почтительно склонились перед Лелией.
   — Ты уже отказываешься от того, что затеяла? — спросила Пульхерия, схватив ее за широкий рукав. — Нет, нет, еще рано, Лелия, это не безнадежно: твой час еще не настал.
   — Мой час не настанет, — сказала Лелия. — Все это мне не нравится и меня раздражает. У них холодное дыхание, жесткие волосы, их объятия мертвят, и сквозь амбру, пропитавшую их одежды, слышны какие-то грубые и острые запахи, которые мне противны. Когда я среди них, кровь моя успокаивается, мысли проясняются, воля становится тверже. Мне хочется только сесть и с презрением смотреть, как они проходят мимо. Что бы ты ни говорила, Пульхерия, женщины — это не какой-то грубый инструмент, на котором может играть любой: это нежная лира, которую сначала надо оживить божественным дыханием, а затем уже требовать от нее гимна любви. Нет нормального существа, которое было бы действительно неспособно испытывать наслаждение. Но мне думается, что есть немало существ ненормальных, которые, кроме этого, ничего не знают и от которых мы бы напрасно стали ждать среди любовных объятий какого-то слова, мысли или чувства сколько-нибудь похожего на то, о чем я мечтаю в любви. Этот высокий обмен самых благородных способностей не может, не должен быть сведен к животному чувству.