Стенио простоял перед нею чуть ли не целый час, с жадностью разглядывая ее, выслеживая пробуждение чувства в этом экстазе мысли, спрашивая себя с тоской, думает ли она в эту минуту о нем, сочувствует ли ему, жалеет ли его или презирает. Наконец она слегка вздрогнула и, казалось, начала пробуждаться от сна, понемногу и не до конца еще отдавая себе отчет во всем происходящем. Потом она встала и тихо прошла в глубь комнаты. Ее едва заметная прозрачная тень скользнула по бледной стене. Можно было подумать, что это ее дух, неотступно следующий за нею. Наконец Лелия остановилась перед столом и, скрестив руки на груди и наклонив голову вперед, долго и на этот раз уже с грустью, разглядывала вазу с цветами. Стенио увидел, что она вытерла слезы, струившиеся из ее глаз медленно и спокойно, как вода из прозрачного и тихого источника. Он больше уже не мог сдержать своего волнения.
   — Лелия, — воскликнул он, направляясь к ней, — второй раз я вижу, как ты плачешь. В первый раз я был у твоих ног; сейчас я опять припаду к ним, если ты захочешь рассказать мне, о чем ты плачешь.
   Лелия даже не вздрогнула; она посмотрела на Стенио странным взглядом, в котором не было ни страха, ни гнева на то, что он проник к ней так, среди ночи.
   — Стенио, — сказала она, — я думала о тебе; мне казалось, что я вижу тебя и слышу; образ твой стоял передо мной. Зачем ты пришел сюда такой, как сейчас?
   — Вы в ужасе, оттого что я пришел, Лелия? — воскликнул Стенио, потрясенный этим холодным приемом.
   — Нет, — ответила Лелия.
   — Но, признайтесь, приход мой вас оскорбляет и возмущает?
   — Нисколько, — ответила Лелия.
   — В таком случае он вас, может быть, огорчает?
   — Не знаю уж, что может меня теперь огорчить, Стенио! В душе моей вечно присутствуют предметы ее раздумий и причины ее страданий. Как видишь, приход твой волнует меня не больше, чем воспоминание о тебе, и сам ты не больше, чем твой образ.
   — Вы плакали, Лелия, и вы говорите, что думали обо мне!
   — Взгляни на этот цветок, — сказала Лелия, показывая ему чудесно пахнущий белый нарцисс. — Он мне напомнил тебя таким, каким ты был в юности, когда я тебя любила, и я тут же увидела твое лицо, услышала звук твоего голоса, и сердце мое охватила пленительная нежность, как в те дни, когда я думала, что ты меня любишь.
   Неужели мне все это снится? — воскликнул Стенио вне себя от волнения. — Неужели это Лелия говорит мне такие слова? А если это действительно она, то, может быть, сестра Аннунциата просто скучает от одиночества, или же аббатиса камальдулов решила жестоко посмеяться над моей дерзостью?
   Лелия, казалось, не слыхала слов Стенио; она держала в руке нарцисс и ласково на него смотрела.
   — Это ты, мой поэт, — сказала она, — такой, как в те дни, когда я часто любовалась тобою так, что ты и не знал. Часто, во время наших задумчивых прогулок, я видела, как ты, который был слабее Тренмора и меня, поддавался усталости и засыпал у моих ног в лесу, среди цветов, овеваемый горячим южным ветром. Склонившись над тобой, я охраняла твой сон, отгоняла от себя надоедливых мух. Я укрывала тебя своей тенью, когда солнце прорывалось сквозь листву, чтобы запечатлеть жгучий поцелуй на твоем совсем еще свежем, как у девушки, лице. Я становилась между ним и тобой. Моя деспотичная и ревнивая душа окружала тебя своей любовью. Спокойные губы мои ловили порою горячий благоуханный воздух, трепетавший вокруг тебя. Я была тогда счастлива, и я любила тебя! Я любила тебя так, как только могла любить. Я вдыхала тебя, как лилию, и я улыбалась тебе, как ребенку, но как ребенку, в котором пробуждается гений. Я хотела бы быть твоей матерью и прижимать тебя к груди, не вызывая в тебе чувств мужчины.
   Иногда мне случайно открывались тайны твоих одиноких прогулок. Бывало, что, склонившись над прозрачным водоемом или припав к мшистым скалам, ты смотрел на небо в воде. Чаще всего глаза твои были полузакрыты, и ты переставал существовать для внешнего мира. Казалось, ты сосредоточенно разглядывал в себе самом бога и ангелов, отраженных в таинственном зеркале твоей души. И теперь ты такой же, как тогда, хрупкий юноша, без сил еще и без желаний, чуждый дурману и страданиям физической жизни. Ты был тогда помолвлен со златокрылою девой, ты еще не бросил своего кольца в бурные потоки наших страстей. Неужели пошло уже столько дней, столько страданий с того ясного утра, когда я встретила тебя, похожего на только что оперившегося птенца, открывающего первым порывам ветра свои дрожащие крылья? Неужели мы действительно жили и страдали после того дня, когда ты просил меня объяснить тебе, что такое любовь, счастье, слава и мудрость? Скажи мне, дитя, верившее во все это, искавшее во мне все эти воображаемые сокровища, неужели же столько слез, столько страхов, столько обмана отделяют нас от этой сладостной пасторали? Неужели твои ноги, касавшиеся только цветов, увязали потом в грязи и обивались о камень? Неужели голос, распевавший такие чудесные песни, охрип теперь от пьяного крика? Неужели грудь, расширившаяся и окрепшая от чистого горного воздуха, теперь высохла, сожжена огнем оргий? Неужели губы, которые, когда ты спал, целовали ангелы, осквернены прикосновением нечестивых губ? Неужели ты столько страдал, столько краснел и столько боролся, о Стенио, любимец небес?
   — Лелия, Лелия! Не говори так, — воскликнул Стенио, падая к ногам аббатисы. — Ты разбиваешь мне сердце твоей холодной насмешкой; ты меня не любишь, ты меня никогда не любила!..
   Почувствовав, что рука Стенио ищет ее руку, аббатиса отпрянула, содрогнувшись, словно от боли.
   — О, — сказала она, — не говорите так. Я думала об этом цветке; в его лепестках я видела образ, он уже исчез. А теперь, Стенио, прощайте!
   Она уронила цветок к ногам, глубокий вздох вырвался у нее из груди, и, с какой-то невыразимой скорбью возведя глаза к небу, она провела рукою по лбу, словно для того, чтобы прогнать иллюзию и, сделав над собою усилие, вернуться к действительности. Стенио в тревоге ждал, что она заговорит о настоящем. Она посмотрела на него холодно и удивленно.
   — Вы хотели меня видеть, — сказала она, — я не спрашиваю вас зачем, потому что вы не знаете сами. Теперь, когда ваше желание удовлетворено, вы должны уйти.
   — Не раньше, чем вы скажете мне, что вы почувствовали, когда меня увидали, — ответил Стенио. — Я хочу знать, какое чувство вы испытали, вспоминая свою любовь, о которой вы не побоялись заговорить со мной.
   Никакого, — ответила Лелия, — у меня не было даже гнева.
   — Как! У вас нет ко мне ненависти?
   — Нет даже презрения, — ответила Лелия. — Вы для меня вовсе не существуете. Мне кажется, что я одна и что я смотрю на ваш портрет, который на вас не походит.
   — Как! Нет даже презрения? — раздраженно воскликнул Стенио. — Нет даже страха? — добавил он, вставая и следуя за Лелией, которая уже снова расхаживала взад и вперед по келье.
   — Страха как раз было меньше всего, — сказала Лелия, не удостаивая внимания охваченного яростью поэта. — Вы покамест еще не Дон Жуан, Стенио! Вы слабая, но не развращенная натура. Как вы не верите в бога, так не верите и в дьявола; вы не вступали ни в какой договор с духом зла, ибо, на ваш взгляд, на свете зла нет, как нет и добра. Ваши инстинкты не могут толкнуть вас на преступление; они отвергают подлость. Прежде вы воплощали собой тип человека чистого и расположенного к другим, сейчас вы уже перестали быть воплощением чего бы то ни было: вы скучаете! Скука не растлевает вас и не унижает, но она все стирает, все разрушает!
   — Вам это должно быть хорошо известно, госпожа аббатиса, — едко заметил Стенио, — я ведь увидел, как вы проводите ваши ночи, и знаю, что вы не читаете, не спите, не молитесь; я знаю, что и вас тоже снедает скука!
   — Не скука, а печаль! — ответила Лелия с откровенностью, которая сломила гордость Стенио.
   — Печаль? — переспросил он удивленно. — Так вы сами в этом признаетесь? О да! Когда я увидел вас такой спокойной, я должен был понять, что вы спокойно и терпеливо вынашиваете у себя в груди отчаяние, как это было когда-то. Бедная Лелия!
   — Да, бедная Лелия! — ответила аббатиса. — Я действительно бедная, и вместе с тем у меня есть великие богатства, великие надежды, великие утешения, сознание, что я поступала так, как должна была поступать, незыблемая вера в бога, защитника обездоленных, и понимание святых радостей, к каким может стремиться отрешившаяся от всего мирского душа.
   — Но вы страдаете, Лелия, — сказал Стенио, все больше удивляясь ее искренности. — Значит, вы еще не отрешились от мира. Вы не чувствуете тех радостей, которые понимаете умом? Значит, бог, защитник несчастных, не помогает вам? Значит, иметь спокойную совесть еще недостаточно для того, чтобы быть счастливой?
   — Я нисколько не удивляюсь, что вы меня спросили об этом, — ответила Лелия, — вы ведь ничего не знаете обо всех этих вещах, и вам, по всей вероятности, любопытно о них узнать; что же, я вам все расскажу.
   Она сделала ему знак отойти от нее, так как он все время ходил с нею рядом, и он не осмелился ослушаться этого жеста, от которого веяло какой-то сверхчеловеческой силой. Сама она тоже отодвинулась от него и, облокотившись на подоконник, начала говорить с ним стоя, пристально глядя ему в глаза.
   — Я не хочу вас обманывать, — сказала она. — Я чувствую, что в разговоре, который был между нами сейчас, содержится некий торжественный смысл, и я ничего не могу сделать, чтобы это не было так. Если господу было угодно, чтобы вы беспрепятственно проникли в мое святилище, если он доверил вашему недоброжелательному или нескромного любопытству мучительную тайну моих бессонных ночей, он, очевидно, хочет, чтобы вы узнали мои мысли; и вы их узнаете, чтобы потом употребить это знание так, как господь предопределил и повелел. Независимость, которую я проповедую и которая присуща мне самой, вызывает у вас, я знаю, отвращение и негодование. Вы жестоко боретесь с ней в ваших речах, в ваших писаниях, даже здесь, в моей скромной школе; но вы прибегаете к такому неубедительному доводу, Стенио. Вы говорите, что мой путь не ведет к счастью, что сама я первая жертва этой прославляемой мною необузданной гордости. Вы ошибаетесь, Стенио! Если я и жертва, то не гордости своей, а отсутствия привязанностей, которые и составляют жизнь души. Нет ничего выше жизни души в боге, но ее недостаточно, потому что она не может быть полной, непрерывной, вечной. Господь нас любит и постоянно носит в себе; мы тоже любим его и носим в себе. Но мы не чувствуем ежечасно, как он, биение всемирной жизни, которая в нем естественна и необходима, в нас — случайна, необычна, искрометна. Итак, бесконечная любовь есть жизнь бога. Жизнь человека состоит из бесконечной любви, которая направляется на вселенную и на бога, и любви конечной, или земной, направленной на другие души, которых к этому человеку привязывает чувство. Объединять людей могут любовь, брак, поколение, семья. Когда человек остается один и отказывается от этих необходимых для него элементов, он страдает, томится, он живет только наполовину. У него есть, правда, еще прибежище — беспредельность бога; но, будучи существом слабым и ограниченным, он теряется в этой беспредельности и чувствует себя растворившимся в ней, поглощенным, ничтожным, как атом среди небесных светил. Иногда это ощущение своей растворенности в мире способно опьянить, восхитить, возвысить; в молитве и в созерцании таятся неслыханные наслаждения, с которыми не может сравниться никакая земная радость. Но такие минуты редки, они быстро проходят и не возвращаются по первому зову нашего страдания; они редки, потому что, как бы велики ни были все наши усилия, душа наша, для того чтобы почувствовать этот восторг, должна достичь такого могущества, какое человеческая природа не в силах ни завоевать, ни поддержать в себе; они мимолетны, потому что господь не позволяет нам переходить в этой жизни из человеческого состояния в ангельское, — нам надлежит вынести все тяготы нашей судьбы и проделать наше паломничество в трудных условиях земной жизни.
   Будучи строг к нам, бог одновременно к нам добр и милостив. Он позволяет нам испытывать на этой земле привязанность — нежную, сильную, исключительную; но, разрешив нам ее, он требует от этого чувства величия, справедливости и возвышенности, всего того, что делает его похожим на божественную любовь, потому что из нее оно черпает свою силу, с нею сливается воедино, а без нее становится материальнее, ниже и окончательно угасает, ибо тогда божественная любовь перестает вдохновлять его и руководить им. Таким образом, когда поколения развращаются или впадают в спячку, когда прогресс справедливости на земле бывает скован, когда законы больше уже не гармонируют с потребностями этого прогресса и когда сердца напрасно стараются жить в соответствии со свободой, благодаря которой чувства становятся искренними и верными, бог гасит тот луч, которым он освещал земную любовь. Благородные побуждения человека уступают место инстинктам зверя. Священные таинства брака совершаются в грязи или в слезах; страсти становятся жгучими, ревнивыми, кровавыми; желания — грубыми, бесстыдными, подлыми. Любовь становится оргией, брак — сделкой, семья — каторгой. Тогда порядок представляется мукой и агонией, а беспорядок — спасением, вернее — самоубийством.
   Вот в этом-то беспорядке мы и живем, Стенио; вы, потому что вы окунулись в разврат, и я, потому что я ушла в монастырь; вы, потому что вы злоупотребляете жизнью, я, потому что отказалась жить. Мы оба преступили божественные законы, оттого что нами управляли не те человеческие законы, которые позволяют нам понимать друг друга и друг друга любить. Предрассудки, привитые вам воспитанием, и привычки вашей натуры, пример других людей, существующие законы дали бы вам право распоряжаться мною и мною владеть. Утвердить эти права могла только моя воля, но она не захотела этого сделать, из страха, что столько преимуществ по сравнению со мной в ваших руках привели бы вас к неминуемым злоупотреблениям.
   Взять хотя бы одно из ваших исключительных прав: общество не давало мне никакой гарантии против вашей неверности, что же касается моей неверности, то все обстояло как раз наоборот: оно давало вам против меня гарантии, самые унизительные для моего достоинства. Не говорите мне, что мы могли бы стать выше этого общества и бросить вызов его законам, вступив в свободный от всех формальностей союз. Я проделала этот опыт и знала, что подобный союз невозможен; ибо при такой свободе женщине еще труднее, чем в браке, стать подругой мужчины и быть ему равной. Интересы противоположны: мужчина считает свои более драгоценными и более важными. Надо, чтобы женщина пожертвовала своими и вступила на путь самозабвенной преданности, не получая за это никакой награды от мужчины, ибо мужчина тяготеет к обществу; что бы он ни делал, он не может отрешиться от него, а общество осуждает незаконную связь. Поэтому надо, чтобы личная жизнь женщины совсем исчезла, чтобы жизнь мужчины ее поглотила, а я — я хотела жить. Я не пошла на это, я предпочла разделить мою жизнь и пожертвовать отведенной мне долею человеческой жизни во имя жизни божественной, дабы не потерять ту и другую в безнадежной и пагубной борьбе.
   Вы, Стенио, каким-то чутьем поняли мои притязания и мои права, вы ведь любили меня так, как никого не любили. Но не в вашей власти было мне уступить, ибо так же, как у мужчин существует две жизни, одна — общественная, другая — личная, у них две натуры, у них как бы две души: одна хочет присоединиться к обществу, другая — насладиться радостями любви. Когда эти два существа враждуют, сердце человека в разладе с самим собой. Он чувствует, что идеал его отнюдь не в обществе, несправедливом и развращенном, но чувствует также, что идеал этот не может отождествиться с любовью и заставить его пренебречь мнением общества. Порви он с любовью или с обществом, он и в том и другом случае потеряет полжизни. Господь наделил его инстинктом нежности и жаждой счастья, нужными для любви; но он также наделил его инстинктом верности и чувством долга, потребными для него как для гражданина. Законы примирили эти потребности и эти обязанности таким образом, что, отказавшись от роли гражданина, мужчина приносит себя в жертву женщине и что, отказываясь от любви, он жертвует собою во имя общества.
   Ни вы, ни я не могли выйти из этого лабиринта. Поэтому, Стенио, мы оба остановились на пороге; вы отказались от любви. Я бы рада была сказать: вы отказались от нее ради общества! Но это обществе которое распоряжалось вами, приводило вас в ужас Вы поняли, что невозможно подняться над всеми его злоупотреблениями, не сделавшись подлецом. На вашу долю выпала великая задача — с этими злоупотреблениями бороться.
   Эта роль реформатора очень уж скоро вас утомила, и вы бросились в пенистый поток, не захотев, однако, следовать по его руслу и не дав себе труда справиться с течением. Вы барахтались в нем, как муха, которая тонет в недопитом бокале и находит смерть в том самом вине, из которого человек черпает жизнь или хмельной дурман, созидающую силу или звериную ярость. Вот почему я говорю, что вы слабое существо и что вы не живете.
   Что до меня, то я страдаю; если вы именно это хотите знать и если вас это может утешить в вашей тоске, то знайте: жизнь моя — сплошное мучение, ибо если великие решения и сковывают наши инстинкты, то они их не разрушают. Я решила отказаться от жизни, я не поддаюсь желанию жить; но сердце мое продолжает жить, молодое, сильное, жаждущее любви и пылкое. Его огонь, не находя себе пищи, снедает меня, и чем выше душа моя устремляется к божественной жизни, тем больше она сожалеет о жизни человеческой и тем больше тянется к ней. Это сердце, такое высокомерное, такое, по-вашему, Стенио, бесчувственное, — это пожар, и он меня пожирает; а глаза, которые вы только раз видели плачущими, каждую ночь проливают перед этим распятием слезы, которых сами даже не чувствуют, до того источник их обилен, неиссякаем!
   — И эти слезы падают на бесчувственный мрамор! Ах, Лелия! Если бы только они падали мне на сердце!..
   Охваченный вновь вернувшимся к нему неодолимым чувством, Стенио кинулся к ногам Лелии и покрыл их поцелуями.
   — Ты меня любишь, — вскричал он, — да, ты меня любишь! Теперь я все знаю, все понимаю! А я столько времени был несправедлив к тебе, столько времени на тебя клеветал!..
   — Да, я люблю, — ответила Лелия, отталкивая его с твердостью, к которой примешивалась нежность, — но я не люблю никакого определенного человека, Стенио, ибо тот, кого я могла бы полюбить, еще не родился на свет и родится, может быть, только спустя несколько веков после моей смерти.
   — О боже, — воскликнул Стенио рыдая, — неужели же я не могу стать этим человеком? Ты, пророчица, вырвавшая у неба тайны грядущего, неужели ты не можешь сотворить чуда? Неужели ты не можешь сделать так, чтобы я определил течение времени и был тем единственным из смертных, достойным твоей любви?
   — Нет, Стенио, — ответила она, — я не могу тебя полюбить, ибо не могу заставить тебя полюбить меня!

64

   Несколько ночей подряд бродил Стенио вокруг монастыря, но проникнуть за ограду ему так и не удалось. Даже рискуя жизнью, нельзя было взобраться по крутому склону горы. Груда лавы, узенькой перемычкой соединявшая эту гору с террасами монастыря, была взорвана. Эта опасная тропинка, переброшенная, словно мостик, над пропастью, не пугала Стенио. Однако и ее уничтожили — Стенио увидел как-то раз в глубине рва обломки скал, накануне еще касавшихся своими вершинами облаков. С другой стороны горы, в стенах монастыря, не было ни одного углубления, куда можно было бы поставить ногу. Всех сторожей теперь заменили другими. Новые были неподкупны. Стенио искал и придумывал всевозможные средства, но ничего не мог добиться. Он истратил все оставшиеся у него деньги и вконец расшатал свое и без того подорванное здоровье, но заколдованные стены, скрывавшие предмет его мечтаний, оставались непроницаемы. Аббатиса, которой доложили о его попытках, несколько раз посылала своих верных людей передать ему, что усилия его бесполезны, что она не может согласиться на свидание с ним и примет все меры, чтобы не допустить этого. Стенио, однако, не оставлял своих попыток, и его слепое упорство граничило с безумием. В ту ночь, когда он покинул ее, потрясенный и убитый горем, он ей подчинился. Но едва только он остался один, начал упрекать себя, что был недостаточно горяч и настойчив и не сумел победить недоверие Лелии. Он краснел при мысли о минутной слабости, которая в ее присутствии наполнила сердце его страхом, робостью и страданием, и обещал себе в будущем не быть таким застенчивым и легковерным.
   Но будущее не оправдало его надежд. Под предлогом проводившегося в некоторых случаях ритуала, который требовал полного уединения, аббатиса распорядилась закрыть доступ в монастырь. Отменены были все собеседования и публичные проповеди. Лелию не смущало присутствие Стенио, любви к нему у нее уже не осталось, но она хотела, чтобы все ее обеты были соблюдены как внешне, так и на деле; как человек логического ума и большой прямоты, она была строга и к мыслям своим и к поступкам. К тому же она никоим образом не надеялась излечить Стенио. Отважившись на тот разговор, который у нее был с ним, она доказала, что стоит выше всех предрассудков и ребяческих страхов; она убедилась, что в ту ночь все уже было сказано, и возвращаться к этому, во всяком случае, бесполезно. Она всей душок молила за него бога и вернулась к привычной для нее грусти, постоянно вспоминая о своей любви к поэту, но лишь изредка задумываясь над тем, жив он сейчас или нет.
   Стенио впал в смертельную тоску. Он был совершенно подавлен откровенностью и разумными доводами Лелии. Его самолюбие больше не осмеливалось уже бороться с непререкаемой истиной, говорившей ее устами. Он уже больше не мечтал заставить ее сойти в ее собственных глазах или в глазах других с того пьедестала, на котором она восседала, исполненная страдания и величия; с каждым днем у него оставалось все меньше прежней легкомысленной самоуверенности. Неодолимое сопротивление Лелии доказывало ему, что о любви своей она жалеет лишь отвлеченно, и при этом не думает ни об одном живом человеке.
   В глубине души Стенио должен был признать, что она победила. Глухая и длительная борьба, которую они вели, упорно следуя каждый своим путем к противоположным целям, окончилась победой Лелии. Она была непоколебима в своем скорбном решении; она не знала жалости к Стенио, не знала снисхождения к себе самой. А Стенио становился перед ней на колени, он умолял ее, и больше всего его угнетало то, что он все еще любил ее, любил безмерно, любил так, как еще никогда не любил.
   Но было уже поздно: любовь эта не могла спасти ни ее, ни его. Она ни на что уже больше не надеялась и ничего не ждала от людей, а он тоже утратил способность чего-то ждать от себя. Он не мог расстаться со своей распутной жизнью. Его бесстыдная любовница настолько овладела всеми его помыслами, что преследовала его даже в его самых чистых мечтах, являясь ему среди самых чистых образов. Она была ему нужна, чтобы на несколько мгновений забыть о потерянном идеале. Поэтому-то идеал и не мог возродиться в его душе: душа изнемогала от этого дележа себя между возвышенным желанием и его низким осуществлением.
   Часто с наступлением ночи он отправлялся в горы и возвращался оттуда лишь поутру, бледный, измученный; глаза его блуждали, лицо было мрачно. Иногда он усаживался на скале Магнуса. Оттуда он видел купола монастыря, утопавшее в зелени кладбище и берега озера, где он подолгу бродил в раздумье и где мысль о самоубийстве заставляла его ночи напролет просиживать на краю обрыва.
   Однажды он получил письмо от Тренмора, который упрекал его в преступном равнодушии и звал к себе. Тренмор был поглощен новыми предприятиями, подобными тем, к которым он уже привлекал Стенио. Он по-прежнему верил в святость своей миссии, более того — он надеялся на успех своего дела в самое ближайшее время. Его последовательность, целеустремленность и увлечение, с которым он ратовал за свои идеи, раздражали Стенио. Недовольный бездеятельностью своей и бессилием, он пытался еще отрицать те добродетели, которых не было у него самого, а потом его неиспорченная совесть, врожденное и неколебимое благородство половины его существа со всею силой возмутились против этих кощунств. Стенио пережил новый припадок отчаяния, который на этот раз не пробудил в нем никаких стремлений ни к хорошему, ни к дурному. Он ушел на берег озера и назад не вернулся.
   Было уже около полуночи, когда он постучался к отшельнику. Магнус, привыкший к тому, что поэт может явиться в любое время дня и ночи и разбудить его или помешать его молитвам, начал тяготиться этим взбалмошным и опасным гостем. Он испугался его богохульных речей; особенно же оскорбляло его жестокое упорство, с которым тот растравлял его незажившие раны. Терзая священника, Стенио испытывал странное наслаждение. Можно было подумать, что он счастлив тем, что нашел в этом человеке, так легко поддающемся страху и страданию, пример бесплодности всех человеческих усилий, доказательство бессилия религии перед неистовой силой инстинкта и причудами воображения. Он вымещал на нем весь тот стыд, который испытывал сам перед победой духовной силы в Тренморе и Лелии, он издевался над слабостью своего противника, пытаясь поколебать его веру в бога, утвердить свою собственную веру — атеизм. Но он только напрасно мучил Магнуса, и господь наказал его за гордость: после того как он смутил эту колебавшуюся и истерзанную душу, неуверенность и ужас овладели им с еще большей силой.