Страница:
Магнус, который за это время несколько раз хватался за голову и воздевал глаза к небу с выражением ужаса и отчаяния, сделался более спокойным и уверенным в себе.
— Юноша, — сказал он, — не все еще кончается для нас с этой бренною оболочкой, и душа наша не достанется червям. Неужели вы думаете, что господь отнесется одинаково ко всем нам? Разве в судный день он не будет милосерднее к тем, кто умерщвлял свою плоть и молился в слезах, и строже к тем, кто преклонял колена перед идолами и пил из отравленных источников греха?
— Что вы об этом знаете, отец мой! — сказал Стенио. — Все, что противно законам природы, может быть отвратительным и перед лицом господа. Иные дерзали говорить это в наш век, век философии, и я из их числа. Но не буду повторять вам все эти общие места. Ограничусь тем, что задам вам один вопрос; вот он: если, уснув сегодня в слезах и в молитвах, завтра на рассвете вы проснулись бы в объятиях женщины, которую положат вам в кровать духи тьмы, то, когда пройдут удивление, ужас, борьба, победа, заклинание, все, что вам придется тогда испытать и сделать (я в этом не сомневаюсь), скажите мне, начнете ли вы спустя несколько минут читать мессу и коснетесь ли без трепета тела Христова?
— Если господь будет ко мне милостив, — ответил Магнус, — может быть, руки мои останутся достаточно чистыми, чтобы коснуться святой гостии. Но я все же не дерзнул бы касаться святыни, не очистив себя сначала покаянием.
— Очень хорошо, отец мой; видите, вы менее чисты, чем я, ибо я мог бы сейчас вот провести ночь с красивейшею из женщин и не испытать к ней ничего, кроме брезгливого отвращения. В самом деле, вы только потеряли время в постах и молитвах; вы ничего не достигли, раз плоть ваша способна еще повергать в ужас дух, и прежний человек может тревожить совесть человека нового. Вам удалось изнурить ваш желудок, привести в возбуждение мозг, нарушить гармонию вашего организма, но вы не сумели, как я, привести ваше тело в состояние инертности, не сумели выдержать испытания, о котором я говорю, и причаститься без исповеди. Единственный результат, которого вы достигли, — это медленное физическое самоубийство, иными словами — то, что ваша религия осуждает, как страшное преступление, и вы все так же во власти греховных побуждений, как и в первые дни вашего покаяния. Господь не помог вам, отец мой!
Отшельник поднялся и, выпрямившись во весь свой огромный рост, посмотрел еще раз на небо; потом, обхватив обеими руками голову, в страшной тревоге воскликнул.
— Неужели это правда, господи? Неужели ты отказал мне в помощи и в прощении? Неужели ты оставил меня, отдав меня духу зла? Неужели ты удалился от меня, не вняв моим рыданиям, моим слезным мольбам? Неужели я понапрасну страдал и вся эта жизнь, полная испытаний, мучений и борьбы, была впустую? Нет! — вскричал он, все еще упоенный своею верой, высунув тонкие руки из рукавов рясы и поднимая их ввысь, — я этому не поверю; я не позволю лишать себя мужества какому-то сыну века. Я доведу все до конца. Я принесу мою жертву: если окажется, что церковь солгала, если пророки действовали по наущению духа тьмы, если божественное слово сбилось со своего истинного пути, если рвение мое превзошло твои требования, ты по крайней мере ответишь мне за то упрямое желание, за ту неистовую волю, которая отдалила меня от земли и заставила завоевывать небо; в глубине сердца моего ты прочтешь эту пылкую страсть, которая снедала меня, порываясь к тебе, о боже, а теперь возвысила голос в душе, снедаемой другими ужасными страстями. Ты простишь мне за то, что мне не хватило знания и мудрости, ты кинешь на весы только жертвы мои и намерения, и если я пронесу этот крест до самой смерти моей, ты даруешь мне вечный покой, приняв меня в обитель блаженных!
— Разве во вселенной есть место покою? — сказал Стенио. — Неужели вы надеетесь стать настолько великим, чтобы господь стал создавать для вас одного новую вселенную? Неужели вы думаете, что на небесах есть праздные ангелы и ни на что не употребленные добродетели? Знаете ли вы, что все силы деятельны и что надо стать богом, для того чтобы достичь жизни вечной и неизменной! Да, господь благословит вас, Магнус, и святые воспоют вам хвалу на своих золотых арфах. Но когда вы принесете к ногам творца чистой и нетронутой ту избранную душу, которую он доверил вам здесь, на земле, когда вы скажете ему: «Господи, ты дал мне силу, я сохранил ее, вот она, возвращаю ее тебе — дай же мне в награду вечный покой», господь ответит этой простертой пред ним душе: «Хорошо, дочь моя, примкни к моей славе и займи свое место в моих блистающих фалангах. Отныне тебе будет вверен благородный труд, ты будешь везти колесницу луны в эфирных полях, ты будешь извергать из туч громы небесные, ты направишь реки в их русла, ты укротишь бурю, она вздыбится под тобой, как непокорная лошадь; ты будешь повелевать звездами; став божественной сущностью, ты приобщишься к стихиям, ты вступишь в общение с душами людей, ты будешь осуществлять высокую связь между мной и теми, кто был твоими братьями, ты заполнишь собою землю и небо, ты увидишь мой лик и вступишь со мной в беседу». Это прекрасно, Магнус, и поэзия причастна к этим возвышенным заблуждениям. Но если бы все было так, я бы не хотел это пережить. Я недостаточно велик, чтобы быть честолюбивым, но и недостаточно смел, чтобы играть какую-то роль то ли здесь, то ли на небесах. Это вашей безмерной гордости пристало вздыхать по радостям загробной жизни: что до меня, то я не хотел бы даже трона который бы возвысился над всеми земными народами. Если бы я мог поверить, что господь добр, и мог надеяться на какую-то иную участь, кроме небытия, для которого я предназначен, я попросил бы у бога сделать меня былинкой в поле, которую топчут ногой и которая ни на что не жалуется, мрамором, принимающим форму под резцом, не истекая при этом кровью, бесчувственным деревом, которое хлещет ветер. Я попросил бы у него самой безвестной, самой легкой жизни; я счел бы его чересчур требовательным, если бы он осудил меня прожить ее в обличье какого-нибудь студенистого моллюска. Вот почему я не стараюсь заслужить царствие небесное: я не хочу его, я боюсь его радостей, его песнопений, экстазов, триумфов. Я боюсь всего, что только могу себе представить; так чего же мне хотеть, как не покончить со всем? Так вот! Я более спокоен, чем вы, отец мой; без тревоги и без ужаса иду я к вечному мраку, тогда как вы растеряны, вы дрожите перед высшим судом, который до скончания века заставит вас терпеть все ваши тяготы и страдания. Я не завидую вам, я преклоняюсь пред вашей участью, но предпочитаю свою.
В ужасе от всего, что услышал, и не чувствуя в себе силы ответить, Магнус склонился над Тренмором и, сжав обеими руками руку мудреца, исполненным тревоги взглядом, казалось, молил его о помощи.
— Не тревожьтесь, брат мой, — ответил Тренмор, — страдания этой истерзанной души не должны поколебать вашу веру. Трудитесь неустанно, и пусть соблазн небытия исчезнет, как обманная ласка. Вам труднее будет стать неверующим, чем сохранить сокровище веры. Не слушайте его, ибо он лжет самому себе и боится всего того, что он утверждает, и сам не хочет, чтобы все это было так. А ты, Стенио, ты напрасно стараешься погасить в себе священный огонь разума. Его пламя разгорается еще живее, еще прекраснее при каждом твоем усилии его потушить. Помимо твоей воли ты стремишься к небу, и твоя душа поэта не в силах прогнать мучительное воспоминание о своей отчизне. Когда, призвав ее к себе из изгнания земного, господь очистит ее от грязи и исцелит от недугов, охваченная любовью к нему, она падет перед ним ниц и возблагодарит его за то, что он пролил на нее великий свет. Она оглянется назад и увидит, как тает, словно облако, ужасный и мрачный сон человеческой жизни, и будет удивляться, как это она прошла сквозь весь этот мрак, не подумав о боге, не возымев надежды на пробуждение. «Где же ты был, господи? — воскликнет она. — И что сталось со мною в этом стремительном водовороте, который на минуту меня закружил?» Но господь утешит ее и подвергнет, может быть, новым испытаниям, ибо она сама настойчиво будет их добиваться. Счастливая и гордая тем, что обрела волю, она захочет применить ее, почувствует, что деятельность — удел сильных, удивится тому, что отказалась от своей звездной короны; она попросит, чтобы ей указали, что она должна делать среди небесных владык, и выполнит свое назначение с блеском, ибо господь добр, и тяжелые, доводящие до отчаяния испытания он, должно быть, посылает только избранникам своим, чтобы потом достигнутое могущество стало для них еще более драгоценным.
Нет, Стенио, самая божественная способность души, желание, только уснуло в тебе. Дай твоему телу немного окрепнуть, дай твоей крови несколько дней отдохнуть, и ты почувствуешь, как в тебе пробуждается этот священный жар сердца, эта безграничная устремленность ума, которые делают человека тем, что он есть, и достойным повелевать всеми земными и небесными силами.
— Человек становится человеком, — сказал Стенио, — когда он умеет управлять своей лошадью и не поддаваться своей любовнице. Какое лучшее употребление своих сил могло бы дать небо таким хилым созданиям, как мы? Человек, способный проявить величие духа, ни во что не верит, ничего не боится. Тот, кто день ото дня преклоняет колена перед яростью мстительного бога, только жалкий раб, боящийся возмездия в загробной жизни. Тот, кто начинает поклоняться какой-то химере так, что перед этим идолом гаснут все желания, разбиваются в прах все прихоти, — всего-навсего трус: он боится, что его могут увлечь фантазии, что наслаждения принесут ему муки. Человек смелый не боится ни бога, ни людей, ни самого себя. Он принимает все последствия своих склонностей, хороших и дурных. Презрение толпы, недоверие глупцов, осуждение ригористов, усталость, нищета не более властны над его душой, чем лихорадка и долги. Вино возбуждает его, но не опьяняет, женщины его развлекают, но не могут им овладеть, слава щекочет иногда ему пятки, но он обращается с ней как со всеми проститутками: обнимает ее, овладевает ею, а потом выставляет за дверь, ибо он презирает то, что другие люди чтят и чего боятся; он может пройти сквозь пламя и не опалить себе крыльев, как слепой мотылек, и факел разума не обратит его в пепел. Такой же эфемерный и хрупкий, он позволяет унести себя любому ветру, летит на каждый цветок, радуется каждому лучу света. Но сама недоверчивость оберегает его, ветер непостоянства уносит его и спасает: сегодня — от метеоров, от лживых иллюзий ночи, завтра — от яркого солнца, угрюмого соглядатая всех человеческих уродств и всей нищеты.
Человек сильный не старается обеспечить себе спокойное будущее и не бежит ни от каких опасностей настоящего. Он знает, что все его надежды заключены в книге, которую листает не он, а ветер, что все его мудрые намерения начертаны на песке и что на свете существует только одна добродетель, одна мудрость, одна сила — дожидаться потока и быть твердым, когда поток этот надвигается на вас, плыть, когда он увлекает вас за собою, сложить руки и бестрепетно умереть, когда он захлестнет с головой. Сильный человек, на мой взгляд, также и человек мудрый, ибо он упрощает систему своих радостей. Он уплотняет их; он очищает эти радости от облепляющих их ошибок, предрассудков, тщеславия. Наслаждение, которому он предался, вполне положительно, вполне реально и своеобычно. Это его божество, простодушное и прекрасное, циничное и целомудренное. Он обнажает его до предела и попирает ногами всю жалкую мишуру, которая его прикрывает; но более верный и более искренний, чем лицемерные служители его храма, он всю свою жизнь преклоняет пред ним колена, презирая все проклятия, которыми его осыпает глупый свет. Он мученик своей веры. Ради нее он живет, за нее страдает. И умирает он ради нее и из-за нее, либо отрицая того нелепого и злого бога, которого вы чтите, либо его презирая. Человек, обнажающий свою шпагу, чтобы бороться с бурей, безрассуден и нагл, но он более храбр и более велик, чем бог, повелевающий громом. Я бы дерзнул, но вы, Магнус, вы не способны дерзать. Тренмор, который нас слышит, который — не заблуждайтесь, отец мой, — больше философ, нежели христианин, больше стоик, нежели человек религиозный, и для которого сила дороже веры, настойчивость дороже раскаяния, — словом, Тренмор, который может и должен уважать себя больше, чем вы, отец мой, может быть судьей между нами и решить, кто из нас двоих лучше защитил и сберег самую высокую нашу способность — энергию.
— Я не буду судьей между вами, — сказал Тренмор, — небо одарило вас разными способностями, но каждому из вас много дано. Магнус был наделен большей последовательностью в мыслях, и если вы хотите отвлечься от ваших, Стенио, чтобы налюбоваться всласть победоносной волей, вы будете просто поражены, увидев этого монаха, который был нечестив, влюблен и безумен и который стал теперь спокойным и благочестивым, подчинив себя монашеским правилам. Откуда у него взялась сила так долго выносить эту страшную борьбу, как ему удалось прийти в себя, после того как он был надломлен и проклят? Разве это тот человек, который при вас отрекался от бога у постели умирающей Лелии? Разве это он, охваченный безумием, бежал в горы? Это совсем другое существо, и вместе с тем это та же буйная, пылкая душа, те же неистовые, ужасные чувства, всегда новые и всегда девственно чистые; то же самое желание, всегда яростное и никогда не утоленное, невольно заблуждающееся, преследуя земные цели, и снова возвращающееся к богу, влекомое неимоверною силой и самой высокой надеждой. О отец мой! Даже если у нас с вами действительно разная вера и мы чтим господа, соблюдая разные обряды, вы тем не менее в моих глазах трижды святы и трижды велики! Ибо вы боролись, вы сумели подняться из-под ног врага и все еще боретесь, бодро, неутомимо, весь в ранах, обливаясь потом и кровью, но решив умереть с оружием в руках. Продолжайте же во имя Иисуса, во имя Сократа. Мученики всех религий, герои всех времен взирают на вас и с высоты небес рукоплещут вашим усилиям.
Но ты, Стенио, дитя, родившееся со звездой на челе, ты, красотой своей похожий на ангелов, ты, чей голос был мелодичнее, чем голоса ночи, колеблющие эоловы арфы, ты, чей гений обещал миру вторую молодость, полную любви и поэзии, ибо певцы и поэты — это пророки, посланные к людям, чтобы подбодрить их упавший дух, чтобы освежить их горящие лица; ты, Стенио, в юности своей облачился в невинность и благодать, как в чистейшие одежды, и был окутан их светящимся ореолом, и участь твоя не внушает мне страха: в будущем твоем я уверен. Подобно Магнусу, ты выдержал великое испытание, страшную агонию, выпавшую на долю сильных. Но уже в этой жизни ты преодолеешь все, как он. Ты еще борешься, и, истекая в муках кровью, ты не ведаешь, чья рука вытирает эту кровь; но скоро мы увидим, как ты, потускневшая звезда, заблестишь еще светлее, еще прекраснее на небосводе.
— А что надо для этого сделать, Тренмор? — спросил Стенио.
— Надо только отдохнуть, — отвечал Тренмор, — ибо природа милостива к таким, как ты. Надо дать твоим нервам время успокоиться, предоставить мозгу свободу, чтобы он лучше мог воспринимать новые впечатления. Может быть, и хорошо гасить желания усталостью, но возбуждать угасшие желания, объезжать их, как разбитых лошадей, навязывать себе страдания, вместо того чтобы только принимать их, искать, не считаясь с возможностями своей природы, более сильных радостей, наслаждений более острых, чем те, что несет нам действительность, стараться вместить в один час ощущения целой жизни — вот верное средство потерять и прошлое и будущее: первое — от презрения к своим робким радостям, второе — от невозможности превзойти настоящее.
Мудрость и убежденность Тренмора были бессильны залечить глубокую рану, кровоточившую в сердце юного поэта. Сам он тоже с молоком матери вобрал в себя скептицизм — отраву, которою упивается нынешнее поколение. Слепой и самонадеянный, он, расставаясь с юностью, считал, что небо наделило его великой силой, и, так как у него была врожденная способность облекать все свои впечатления в прелестные формы, он льстил себя надеждой прожить жизнь без борьбы и падений. Он не понял, он не мог понять Лелию, и в этом была причина всех постигших его превратностей судьбы. Небо, которое не готовило их друг для друга, сделало Лелию слишком гордой, для того чтобы она могла раскрыть свою душу, а Стенио — слишком самолюбивым, чтобы ее угадать. Он ведь не хотел понять, что расположение такой женщины завоевывается благородными поступками, благоговейными жертвами и прежде всего выдержкой
— самым бесспорным свидетельством уважения, самым большим знаком внимания, на который имеет право гордая душа. Стенио не мог не признать превосходства Лелии над всеми женщинами, которых ему приходилось встречать; но он никогда не задумывался над равенством мужчины и женщины в предначертаниях господних. И так как он видел только настоящее положение дел, так как он не мог допустить, что женщина должна быть равной с мужчиной, он не допускал, что некоторые женщины, представляющие собою высокое и трагическое исключение, могут иметь в современном обществе некие исключительные права. Может быть, он бы и понял это, если бы Лелия могла ему все объяснить. Но Лелия не могла это сделать. Она еще сама не знала, каким словом назвать свое назначение. Как она ни была горда, в глубине души она была простодушна и скромна, и это мешало ей понять, почему ей нужно искать одиночества. Даже если бы она была достаточно уверена в себе, чтобы считать, что таково ее назначение — идти одной и никого не слушаться, крики негодования и ненависти, которые раздались бы вокруг нее в ответ на это дерзостное желание, вероятно охладили бы ее пыл.
Так и случилось, когда Стенио, не желая понять, сколько благородного целомудрия заложено в этом чувстве независимости, одновременно героическом и робком, и принимая сдержанность Лелии за презрение, с проклятиями ее покинул. Тогда Лелия в душе похвалила себя за то, что не открыла ему истинной причины своей гордости и не дала на посмешище этому ребенку пророческое вдохновение, трепетавшее у нее в сердце. Она замкнулась в себе
— стала искать в самой гордости своей законного, хоть и горького утешения. Глубоко уязвленная тем, что ее не разгадали, и заключив из последующего поведения Стенио, что в любви для него главное — легкая радость обладания, она, в свою очередь, прокляла безумную гордость мужчины и приняла решение умереть для общества, дав обет вечного безбрачия.
Тренмор — и тот не мог до конца понять безысходное горе этой женщины, родившейся, может быть, лет на сто раньше времени. Личные дела, не менее важные, наполнили его жизнь. Как Лелию на провидение будущего женщины натолкнуло ее собственное горе, так Тренмора случившееся с ним несчастье натолкнуло на провидение будущего мужчины. Взгляд его был сосредоточен на какой-то части огромного горизонта, не будучи в состоянии охватить его весь. Он часто, и не без основания, говорил Лелии, что, прежде чем освобождать женщину, надо было бы подумать об освобождении мужчины, что рабы не могут освобождать и возвращать к жизни других рабов и что человек не в силах уважать другого, если он не научился уважать самого себя. Тренмор трудился, надеясь на успех; сознание своих прежних ошибок делало его смиренным, терпеливым и воодушевляло, как мученика за веру. У Лелии, которая, страдая, не знала за собой никакой вины, не могло быть подобного самоотречения. Чувствуя себя несчастной жертвой, она оплакивала, подобно дочери Иевфая, свою юность, красоту и любовь, варварски принесенные в жертву грубой силе.
Как только стемнело, Тренмор провел Стенио по ложбинам и вывел на дорогу, ведущую в город. В пути он пытался снова заглянуть в его душевные раны и облегчить их целительным бальзамом надежды. За это время он уговорил Лелию внять голосу добродетели и дать ему то, чего она уже не могла ему дать, следуя влечению сердца: прощение за его раскаяние, награду за искупленную вину. И теперь он пытался убедить Стенио, что поэт мог еще заслужить расположение той, которую так любил, и вернуть ее.
Но, к несчастью, для Стенио это было уже слишком поздно. Тренмор, связанный обязанностями, которые возложила на него суровая миссия, не в силах был раньше вырвать его из объятий грубых страстей. Но если бы даже он и успел это сделать вовремя, Стенио, может быть, все равно погрузился бы в эту бездну. Он был сыном своего века. Никакие твердые принципы, никакая глубокая вера не могли проникнуть в его душу. Подобно цветку, покорная капризу ветров, она поворачивалась то на восток, то на запад в поисках солнца и жизни и была не способна противиться холоду и бороться с грозой. Жадный до идеала, но не ведая пути к его достижению, Стенио стремился к поэзии и воображал, что обрел свою религию, нравственность, философию. Он не подумал о том, что поэзия — всего-навсего форма, выражение нашей внутренней жизни и там, где за ней не стоят ни обеты, ни убеждения, она всего только легковесное украшение, звучный музыкальный инструмент. Он долго преклонял колена перед алтарями Христа, потому что находил особое очарование в обрядах, установленных предками; но когда перед ним открылись двери будуаров, сладострастные запахи роскоши заставили его позабыть аромат ладана в церкви, и он решил, что предметом его поклонения и стихов может стать не только идеальная красота Марии, но и вульгарная красота Лаисы. Высокоодаренная Лелия сумела превратить восторги Стенио в настоящее чувство, и тогда, опьяненный своим тщеславием, он с подчеркнутым презрением стал относиться к несчастным, которые ищут забвения в пороке. Но как только он увидел, что в отношении к нему Лелии больше нежности, чем восторга, что она не склонна слепо ему подчиняться, чувство его превратилось в ненависть, и он кинулся в порок с еще большей легкостью, чем все те, кого он же сам осуждал.
Когда Тренмор увидел, с какой горечью Стенио гонит от себя прочь всякие воспоминания о Лелии, ему стало страшно опустошение, которое неверие учинило в душе поэта, ибо любовь — это отблеск божественной жизни, который угасает в нас всегда последним. Сквозь всю жизнь Тренмора прошла мысль об искуплении и возрождении человеческого рода. Слишком сильный сам, чтобы поверить в искренность отчаяния или в реальность истощения, он с глубоким негодованием относился ко всякому проявлению того и другого. Он обвинял свой век в том, что он поощряет эту нечестивую моду, и считал, что преступление перед человечеством совершают те, кто проповедует малодушие и поддается неверию.
— Стыд и позор! — вскричал он, охваченный благородным гневом. — И это говорит один из наших братьев, мученик за веру, служитель святого дела! Что же тогда скажут наши преследователи и палачи, если мы сами отрекаемся от всякой мысли о величии, от всякой надежды на спасение? О юность, ты, которую я с радостью называл священной, которую я считал дочерью провидения и матерью свободы! Неужели ты способна только проливать кровь на арене, подобно борцам олимпийских игр, для того лишь, чтобы получить никому не нужный венок и услышать жалкие рукоплескания? Неужели единственная добродетель твоя — это беззаботность, единственная храбрость
— Юноша, — сказал он, — не все еще кончается для нас с этой бренною оболочкой, и душа наша не достанется червям. Неужели вы думаете, что господь отнесется одинаково ко всем нам? Разве в судный день он не будет милосерднее к тем, кто умерщвлял свою плоть и молился в слезах, и строже к тем, кто преклонял колена перед идолами и пил из отравленных источников греха?
— Что вы об этом знаете, отец мой! — сказал Стенио. — Все, что противно законам природы, может быть отвратительным и перед лицом господа. Иные дерзали говорить это в наш век, век философии, и я из их числа. Но не буду повторять вам все эти общие места. Ограничусь тем, что задам вам один вопрос; вот он: если, уснув сегодня в слезах и в молитвах, завтра на рассвете вы проснулись бы в объятиях женщины, которую положат вам в кровать духи тьмы, то, когда пройдут удивление, ужас, борьба, победа, заклинание, все, что вам придется тогда испытать и сделать (я в этом не сомневаюсь), скажите мне, начнете ли вы спустя несколько минут читать мессу и коснетесь ли без трепета тела Христова?
— Если господь будет ко мне милостив, — ответил Магнус, — может быть, руки мои останутся достаточно чистыми, чтобы коснуться святой гостии. Но я все же не дерзнул бы касаться святыни, не очистив себя сначала покаянием.
— Очень хорошо, отец мой; видите, вы менее чисты, чем я, ибо я мог бы сейчас вот провести ночь с красивейшею из женщин и не испытать к ней ничего, кроме брезгливого отвращения. В самом деле, вы только потеряли время в постах и молитвах; вы ничего не достигли, раз плоть ваша способна еще повергать в ужас дух, и прежний человек может тревожить совесть человека нового. Вам удалось изнурить ваш желудок, привести в возбуждение мозг, нарушить гармонию вашего организма, но вы не сумели, как я, привести ваше тело в состояние инертности, не сумели выдержать испытания, о котором я говорю, и причаститься без исповеди. Единственный результат, которого вы достигли, — это медленное физическое самоубийство, иными словами — то, что ваша религия осуждает, как страшное преступление, и вы все так же во власти греховных побуждений, как и в первые дни вашего покаяния. Господь не помог вам, отец мой!
Отшельник поднялся и, выпрямившись во весь свой огромный рост, посмотрел еще раз на небо; потом, обхватив обеими руками голову, в страшной тревоге воскликнул.
— Неужели это правда, господи? Неужели ты отказал мне в помощи и в прощении? Неужели ты оставил меня, отдав меня духу зла? Неужели ты удалился от меня, не вняв моим рыданиям, моим слезным мольбам? Неужели я понапрасну страдал и вся эта жизнь, полная испытаний, мучений и борьбы, была впустую? Нет! — вскричал он, все еще упоенный своею верой, высунув тонкие руки из рукавов рясы и поднимая их ввысь, — я этому не поверю; я не позволю лишать себя мужества какому-то сыну века. Я доведу все до конца. Я принесу мою жертву: если окажется, что церковь солгала, если пророки действовали по наущению духа тьмы, если божественное слово сбилось со своего истинного пути, если рвение мое превзошло твои требования, ты по крайней мере ответишь мне за то упрямое желание, за ту неистовую волю, которая отдалила меня от земли и заставила завоевывать небо; в глубине сердца моего ты прочтешь эту пылкую страсть, которая снедала меня, порываясь к тебе, о боже, а теперь возвысила голос в душе, снедаемой другими ужасными страстями. Ты простишь мне за то, что мне не хватило знания и мудрости, ты кинешь на весы только жертвы мои и намерения, и если я пронесу этот крест до самой смерти моей, ты даруешь мне вечный покой, приняв меня в обитель блаженных!
— Разве во вселенной есть место покою? — сказал Стенио. — Неужели вы надеетесь стать настолько великим, чтобы господь стал создавать для вас одного новую вселенную? Неужели вы думаете, что на небесах есть праздные ангелы и ни на что не употребленные добродетели? Знаете ли вы, что все силы деятельны и что надо стать богом, для того чтобы достичь жизни вечной и неизменной! Да, господь благословит вас, Магнус, и святые воспоют вам хвалу на своих золотых арфах. Но когда вы принесете к ногам творца чистой и нетронутой ту избранную душу, которую он доверил вам здесь, на земле, когда вы скажете ему: «Господи, ты дал мне силу, я сохранил ее, вот она, возвращаю ее тебе — дай же мне в награду вечный покой», господь ответит этой простертой пред ним душе: «Хорошо, дочь моя, примкни к моей славе и займи свое место в моих блистающих фалангах. Отныне тебе будет вверен благородный труд, ты будешь везти колесницу луны в эфирных полях, ты будешь извергать из туч громы небесные, ты направишь реки в их русла, ты укротишь бурю, она вздыбится под тобой, как непокорная лошадь; ты будешь повелевать звездами; став божественной сущностью, ты приобщишься к стихиям, ты вступишь в общение с душами людей, ты будешь осуществлять высокую связь между мной и теми, кто был твоими братьями, ты заполнишь собою землю и небо, ты увидишь мой лик и вступишь со мной в беседу». Это прекрасно, Магнус, и поэзия причастна к этим возвышенным заблуждениям. Но если бы все было так, я бы не хотел это пережить. Я недостаточно велик, чтобы быть честолюбивым, но и недостаточно смел, чтобы играть какую-то роль то ли здесь, то ли на небесах. Это вашей безмерной гордости пристало вздыхать по радостям загробной жизни: что до меня, то я не хотел бы даже трона который бы возвысился над всеми земными народами. Если бы я мог поверить, что господь добр, и мог надеяться на какую-то иную участь, кроме небытия, для которого я предназначен, я попросил бы у бога сделать меня былинкой в поле, которую топчут ногой и которая ни на что не жалуется, мрамором, принимающим форму под резцом, не истекая при этом кровью, бесчувственным деревом, которое хлещет ветер. Я попросил бы у него самой безвестной, самой легкой жизни; я счел бы его чересчур требовательным, если бы он осудил меня прожить ее в обличье какого-нибудь студенистого моллюска. Вот почему я не стараюсь заслужить царствие небесное: я не хочу его, я боюсь его радостей, его песнопений, экстазов, триумфов. Я боюсь всего, что только могу себе представить; так чего же мне хотеть, как не покончить со всем? Так вот! Я более спокоен, чем вы, отец мой; без тревоги и без ужаса иду я к вечному мраку, тогда как вы растеряны, вы дрожите перед высшим судом, который до скончания века заставит вас терпеть все ваши тяготы и страдания. Я не завидую вам, я преклоняюсь пред вашей участью, но предпочитаю свою.
В ужасе от всего, что услышал, и не чувствуя в себе силы ответить, Магнус склонился над Тренмором и, сжав обеими руками руку мудреца, исполненным тревоги взглядом, казалось, молил его о помощи.
— Не тревожьтесь, брат мой, — ответил Тренмор, — страдания этой истерзанной души не должны поколебать вашу веру. Трудитесь неустанно, и пусть соблазн небытия исчезнет, как обманная ласка. Вам труднее будет стать неверующим, чем сохранить сокровище веры. Не слушайте его, ибо он лжет самому себе и боится всего того, что он утверждает, и сам не хочет, чтобы все это было так. А ты, Стенио, ты напрасно стараешься погасить в себе священный огонь разума. Его пламя разгорается еще живее, еще прекраснее при каждом твоем усилии его потушить. Помимо твоей воли ты стремишься к небу, и твоя душа поэта не в силах прогнать мучительное воспоминание о своей отчизне. Когда, призвав ее к себе из изгнания земного, господь очистит ее от грязи и исцелит от недугов, охваченная любовью к нему, она падет перед ним ниц и возблагодарит его за то, что он пролил на нее великий свет. Она оглянется назад и увидит, как тает, словно облако, ужасный и мрачный сон человеческой жизни, и будет удивляться, как это она прошла сквозь весь этот мрак, не подумав о боге, не возымев надежды на пробуждение. «Где же ты был, господи? — воскликнет она. — И что сталось со мною в этом стремительном водовороте, который на минуту меня закружил?» Но господь утешит ее и подвергнет, может быть, новым испытаниям, ибо она сама настойчиво будет их добиваться. Счастливая и гордая тем, что обрела волю, она захочет применить ее, почувствует, что деятельность — удел сильных, удивится тому, что отказалась от своей звездной короны; она попросит, чтобы ей указали, что она должна делать среди небесных владык, и выполнит свое назначение с блеском, ибо господь добр, и тяжелые, доводящие до отчаяния испытания он, должно быть, посылает только избранникам своим, чтобы потом достигнутое могущество стало для них еще более драгоценным.
Нет, Стенио, самая божественная способность души, желание, только уснуло в тебе. Дай твоему телу немного окрепнуть, дай твоей крови несколько дней отдохнуть, и ты почувствуешь, как в тебе пробуждается этот священный жар сердца, эта безграничная устремленность ума, которые делают человека тем, что он есть, и достойным повелевать всеми земными и небесными силами.
— Человек становится человеком, — сказал Стенио, — когда он умеет управлять своей лошадью и не поддаваться своей любовнице. Какое лучшее употребление своих сил могло бы дать небо таким хилым созданиям, как мы? Человек, способный проявить величие духа, ни во что не верит, ничего не боится. Тот, кто день ото дня преклоняет колена перед яростью мстительного бога, только жалкий раб, боящийся возмездия в загробной жизни. Тот, кто начинает поклоняться какой-то химере так, что перед этим идолом гаснут все желания, разбиваются в прах все прихоти, — всего-навсего трус: он боится, что его могут увлечь фантазии, что наслаждения принесут ему муки. Человек смелый не боится ни бога, ни людей, ни самого себя. Он принимает все последствия своих склонностей, хороших и дурных. Презрение толпы, недоверие глупцов, осуждение ригористов, усталость, нищета не более властны над его душой, чем лихорадка и долги. Вино возбуждает его, но не опьяняет, женщины его развлекают, но не могут им овладеть, слава щекочет иногда ему пятки, но он обращается с ней как со всеми проститутками: обнимает ее, овладевает ею, а потом выставляет за дверь, ибо он презирает то, что другие люди чтят и чего боятся; он может пройти сквозь пламя и не опалить себе крыльев, как слепой мотылек, и факел разума не обратит его в пепел. Такой же эфемерный и хрупкий, он позволяет унести себя любому ветру, летит на каждый цветок, радуется каждому лучу света. Но сама недоверчивость оберегает его, ветер непостоянства уносит его и спасает: сегодня — от метеоров, от лживых иллюзий ночи, завтра — от яркого солнца, угрюмого соглядатая всех человеческих уродств и всей нищеты.
Человек сильный не старается обеспечить себе спокойное будущее и не бежит ни от каких опасностей настоящего. Он знает, что все его надежды заключены в книге, которую листает не он, а ветер, что все его мудрые намерения начертаны на песке и что на свете существует только одна добродетель, одна мудрость, одна сила — дожидаться потока и быть твердым, когда поток этот надвигается на вас, плыть, когда он увлекает вас за собою, сложить руки и бестрепетно умереть, когда он захлестнет с головой. Сильный человек, на мой взгляд, также и человек мудрый, ибо он упрощает систему своих радостей. Он уплотняет их; он очищает эти радости от облепляющих их ошибок, предрассудков, тщеславия. Наслаждение, которому он предался, вполне положительно, вполне реально и своеобычно. Это его божество, простодушное и прекрасное, циничное и целомудренное. Он обнажает его до предела и попирает ногами всю жалкую мишуру, которая его прикрывает; но более верный и более искренний, чем лицемерные служители его храма, он всю свою жизнь преклоняет пред ним колена, презирая все проклятия, которыми его осыпает глупый свет. Он мученик своей веры. Ради нее он живет, за нее страдает. И умирает он ради нее и из-за нее, либо отрицая того нелепого и злого бога, которого вы чтите, либо его презирая. Человек, обнажающий свою шпагу, чтобы бороться с бурей, безрассуден и нагл, но он более храбр и более велик, чем бог, повелевающий громом. Я бы дерзнул, но вы, Магнус, вы не способны дерзать. Тренмор, который нас слышит, который — не заблуждайтесь, отец мой, — больше философ, нежели христианин, больше стоик, нежели человек религиозный, и для которого сила дороже веры, настойчивость дороже раскаяния, — словом, Тренмор, который может и должен уважать себя больше, чем вы, отец мой, может быть судьей между нами и решить, кто из нас двоих лучше защитил и сберег самую высокую нашу способность — энергию.
— Я не буду судьей между вами, — сказал Тренмор, — небо одарило вас разными способностями, но каждому из вас много дано. Магнус был наделен большей последовательностью в мыслях, и если вы хотите отвлечься от ваших, Стенио, чтобы налюбоваться всласть победоносной волей, вы будете просто поражены, увидев этого монаха, который был нечестив, влюблен и безумен и который стал теперь спокойным и благочестивым, подчинив себя монашеским правилам. Откуда у него взялась сила так долго выносить эту страшную борьбу, как ему удалось прийти в себя, после того как он был надломлен и проклят? Разве это тот человек, который при вас отрекался от бога у постели умирающей Лелии? Разве это он, охваченный безумием, бежал в горы? Это совсем другое существо, и вместе с тем это та же буйная, пылкая душа, те же неистовые, ужасные чувства, всегда новые и всегда девственно чистые; то же самое желание, всегда яростное и никогда не утоленное, невольно заблуждающееся, преследуя земные цели, и снова возвращающееся к богу, влекомое неимоверною силой и самой высокой надеждой. О отец мой! Даже если у нас с вами действительно разная вера и мы чтим господа, соблюдая разные обряды, вы тем не менее в моих глазах трижды святы и трижды велики! Ибо вы боролись, вы сумели подняться из-под ног врага и все еще боретесь, бодро, неутомимо, весь в ранах, обливаясь потом и кровью, но решив умереть с оружием в руках. Продолжайте же во имя Иисуса, во имя Сократа. Мученики всех религий, герои всех времен взирают на вас и с высоты небес рукоплещут вашим усилиям.
Но ты, Стенио, дитя, родившееся со звездой на челе, ты, красотой своей похожий на ангелов, ты, чей голос был мелодичнее, чем голоса ночи, колеблющие эоловы арфы, ты, чей гений обещал миру вторую молодость, полную любви и поэзии, ибо певцы и поэты — это пророки, посланные к людям, чтобы подбодрить их упавший дух, чтобы освежить их горящие лица; ты, Стенио, в юности своей облачился в невинность и благодать, как в чистейшие одежды, и был окутан их светящимся ореолом, и участь твоя не внушает мне страха: в будущем твоем я уверен. Подобно Магнусу, ты выдержал великое испытание, страшную агонию, выпавшую на долю сильных. Но уже в этой жизни ты преодолеешь все, как он. Ты еще борешься, и, истекая в муках кровью, ты не ведаешь, чья рука вытирает эту кровь; но скоро мы увидим, как ты, потускневшая звезда, заблестишь еще светлее, еще прекраснее на небосводе.
— А что надо для этого сделать, Тренмор? — спросил Стенио.
— Надо только отдохнуть, — отвечал Тренмор, — ибо природа милостива к таким, как ты. Надо дать твоим нервам время успокоиться, предоставить мозгу свободу, чтобы он лучше мог воспринимать новые впечатления. Может быть, и хорошо гасить желания усталостью, но возбуждать угасшие желания, объезжать их, как разбитых лошадей, навязывать себе страдания, вместо того чтобы только принимать их, искать, не считаясь с возможностями своей природы, более сильных радостей, наслаждений более острых, чем те, что несет нам действительность, стараться вместить в один час ощущения целой жизни — вот верное средство потерять и прошлое и будущее: первое — от презрения к своим робким радостям, второе — от невозможности превзойти настоящее.
Мудрость и убежденность Тренмора были бессильны залечить глубокую рану, кровоточившую в сердце юного поэта. Сам он тоже с молоком матери вобрал в себя скептицизм — отраву, которою упивается нынешнее поколение. Слепой и самонадеянный, он, расставаясь с юностью, считал, что небо наделило его великой силой, и, так как у него была врожденная способность облекать все свои впечатления в прелестные формы, он льстил себя надеждой прожить жизнь без борьбы и падений. Он не понял, он не мог понять Лелию, и в этом была причина всех постигших его превратностей судьбы. Небо, которое не готовило их друг для друга, сделало Лелию слишком гордой, для того чтобы она могла раскрыть свою душу, а Стенио — слишком самолюбивым, чтобы ее угадать. Он ведь не хотел понять, что расположение такой женщины завоевывается благородными поступками, благоговейными жертвами и прежде всего выдержкой
— самым бесспорным свидетельством уважения, самым большим знаком внимания, на который имеет право гордая душа. Стенио не мог не признать превосходства Лелии над всеми женщинами, которых ему приходилось встречать; но он никогда не задумывался над равенством мужчины и женщины в предначертаниях господних. И так как он видел только настоящее положение дел, так как он не мог допустить, что женщина должна быть равной с мужчиной, он не допускал, что некоторые женщины, представляющие собою высокое и трагическое исключение, могут иметь в современном обществе некие исключительные права. Может быть, он бы и понял это, если бы Лелия могла ему все объяснить. Но Лелия не могла это сделать. Она еще сама не знала, каким словом назвать свое назначение. Как она ни была горда, в глубине души она была простодушна и скромна, и это мешало ей понять, почему ей нужно искать одиночества. Даже если бы она была достаточно уверена в себе, чтобы считать, что таково ее назначение — идти одной и никого не слушаться, крики негодования и ненависти, которые раздались бы вокруг нее в ответ на это дерзостное желание, вероятно охладили бы ее пыл.
Так и случилось, когда Стенио, не желая понять, сколько благородного целомудрия заложено в этом чувстве независимости, одновременно героическом и робком, и принимая сдержанность Лелии за презрение, с проклятиями ее покинул. Тогда Лелия в душе похвалила себя за то, что не открыла ему истинной причины своей гордости и не дала на посмешище этому ребенку пророческое вдохновение, трепетавшее у нее в сердце. Она замкнулась в себе
— стала искать в самой гордости своей законного, хоть и горького утешения. Глубоко уязвленная тем, что ее не разгадали, и заключив из последующего поведения Стенио, что в любви для него главное — легкая радость обладания, она, в свою очередь, прокляла безумную гордость мужчины и приняла решение умереть для общества, дав обет вечного безбрачия.
Тренмор — и тот не мог до конца понять безысходное горе этой женщины, родившейся, может быть, лет на сто раньше времени. Личные дела, не менее важные, наполнили его жизнь. Как Лелию на провидение будущего женщины натолкнуло ее собственное горе, так Тренмора случившееся с ним несчастье натолкнуло на провидение будущего мужчины. Взгляд его был сосредоточен на какой-то части огромного горизонта, не будучи в состоянии охватить его весь. Он часто, и не без основания, говорил Лелии, что, прежде чем освобождать женщину, надо было бы подумать об освобождении мужчины, что рабы не могут освобождать и возвращать к жизни других рабов и что человек не в силах уважать другого, если он не научился уважать самого себя. Тренмор трудился, надеясь на успех; сознание своих прежних ошибок делало его смиренным, терпеливым и воодушевляло, как мученика за веру. У Лелии, которая, страдая, не знала за собой никакой вины, не могло быть подобного самоотречения. Чувствуя себя несчастной жертвой, она оплакивала, подобно дочери Иевфая, свою юность, красоту и любовь, варварски принесенные в жертву грубой силе.
Как только стемнело, Тренмор провел Стенио по ложбинам и вывел на дорогу, ведущую в город. В пути он пытался снова заглянуть в его душевные раны и облегчить их целительным бальзамом надежды. За это время он уговорил Лелию внять голосу добродетели и дать ему то, чего она уже не могла ему дать, следуя влечению сердца: прощение за его раскаяние, награду за искупленную вину. И теперь он пытался убедить Стенио, что поэт мог еще заслужить расположение той, которую так любил, и вернуть ее.
Но, к несчастью, для Стенио это было уже слишком поздно. Тренмор, связанный обязанностями, которые возложила на него суровая миссия, не в силах был раньше вырвать его из объятий грубых страстей. Но если бы даже он и успел это сделать вовремя, Стенио, может быть, все равно погрузился бы в эту бездну. Он был сыном своего века. Никакие твердые принципы, никакая глубокая вера не могли проникнуть в его душу. Подобно цветку, покорная капризу ветров, она поворачивалась то на восток, то на запад в поисках солнца и жизни и была не способна противиться холоду и бороться с грозой. Жадный до идеала, но не ведая пути к его достижению, Стенио стремился к поэзии и воображал, что обрел свою религию, нравственность, философию. Он не подумал о том, что поэзия — всего-навсего форма, выражение нашей внутренней жизни и там, где за ней не стоят ни обеты, ни убеждения, она всего только легковесное украшение, звучный музыкальный инструмент. Он долго преклонял колена перед алтарями Христа, потому что находил особое очарование в обрядах, установленных предками; но когда перед ним открылись двери будуаров, сладострастные запахи роскоши заставили его позабыть аромат ладана в церкви, и он решил, что предметом его поклонения и стихов может стать не только идеальная красота Марии, но и вульгарная красота Лаисы. Высокоодаренная Лелия сумела превратить восторги Стенио в настоящее чувство, и тогда, опьяненный своим тщеславием, он с подчеркнутым презрением стал относиться к несчастным, которые ищут забвения в пороке. Но как только он увидел, что в отношении к нему Лелии больше нежности, чем восторга, что она не склонна слепо ему подчиняться, чувство его превратилось в ненависть, и он кинулся в порок с еще большей легкостью, чем все те, кого он же сам осуждал.
Когда Тренмор увидел, с какой горечью Стенио гонит от себя прочь всякие воспоминания о Лелии, ему стало страшно опустошение, которое неверие учинило в душе поэта, ибо любовь — это отблеск божественной жизни, который угасает в нас всегда последним. Сквозь всю жизнь Тренмора прошла мысль об искуплении и возрождении человеческого рода. Слишком сильный сам, чтобы поверить в искренность отчаяния или в реальность истощения, он с глубоким негодованием относился ко всякому проявлению того и другого. Он обвинял свой век в том, что он поощряет эту нечестивую моду, и считал, что преступление перед человечеством совершают те, кто проповедует малодушие и поддается неверию.
— Стыд и позор! — вскричал он, охваченный благородным гневом. — И это говорит один из наших братьев, мученик за веру, служитель святого дела! Что же тогда скажут наши преследователи и палачи, если мы сами отрекаемся от всякой мысли о величии, от всякой надежды на спасение? О юность, ты, которую я с радостью называл священной, которую я считал дочерью провидения и матерью свободы! Неужели ты способна только проливать кровь на арене, подобно борцам олимпийских игр, для того лишь, чтобы получить никому не нужный венок и услышать жалкие рукоплескания? Неужели единственная добродетель твоя — это беззаботность, единственная храбрость