Страница:
Итак, я верю в будущее и в вечную жизнь католической церкви и не хочу отделяться от постановлений соборов (хоть я и считаю сделанное ими недостаточным и незавершенным), ибо никакой новый авторитет никогда не сможет быть столь священным. Несмотря на все мое восхищение Лютером и сочувственное отношение к идеям Реформации, живи я в эпоху этого высокого потрясения основ, я никогда не встал бы под его знамя. Мне кажется, что я тогда еще понял бы, что порывая с великими силами, освященными столетиями, протестантизм в день своего рождения уже подписывает себе смертный приговор. Да, я считаю, что под остывшим пеплом этой одряхлевшей и, казалось бы, уже умирающей церкви скрыта искра вечной жизни, и я хочу, чтобы все труды и все усилия веры и разума оживляли бы эту искру и на алтаре снова зажглось бы пламя. Я за то, чтобы сохранить всемогущество папы и непогрешимость конклава, дабы собирались все новые конклавы, дабы они проверяли деятельность предыдущих и перешивали бы одеяния культа в соответствии с ростом людей, которые мужают и крепнут.
В числе других реформ, обсуждение и проведение которых мне хотелось бы видеть, я назову одну — о ней я больше всего думал с тех пор, как сделался священником: это отмена безбрачия для духовенства. И не думайте, Лелия, что на меня оказывают влияние мои собственные чувства или ропот молодых священников. Мы считаем этот обет трудно выполнимым и жестоким и не настолько свято его соблюдаем, чтобы могла понадобиться публичная санкция нашей неверности. Я старался заглянуть выше, чтобы найти причину опасностей и гибельных неудобств, связанных с безбрачием священников, и нашел его в истории. Я увидел, сколько могущества, высокого ума и просвещенности было в жреческих кастах древних религий. И все это благодаря тому, что священнослужители были женаты и специальное воспитание давало возможность отцам подготовить достойных преемников в лице своих сыновей. Я видел, что в христианской церкви, пока ряды ее пополнялись изнутри, была та царственность ума, которой она превосходила царей земных; но едва только она потребовала обета безбрачия для своих служителей, она подвергла себя такой опасности, что удивительно, как она до сих пор еще окончательно не пала, что, вообще-то говоря, неминуемо произойдет, если она не постарается отменить этот гибельный закон. Я не сомневаюсь, что она это сделает; она поймет, что, набирая левитов из всех классов общества, она вводит в лоно свое самые различные, самые разнородные и несоединимые элементы; тут уж не останется ни цельности, ни единства, ни самой церкви. Церковь теперь уже отнюдь не место, где право наследования сковывает души и посвящает в священники. Это мастерская, где каждый работающий приходит получать свой законный заработок даже тогда, когда он втайне презирает свою работу. И отсюда — лицемерие, этот омерзительный порок, одна мысль о котором приводит в негодование каждого честного человека, но без которого духовенство не могло бы продержаться до этих пор, как ему это удалось — худо ли, хорошо ли — среди великого множества смут, низости и лжи, которые церковь вынуждена хранить втайне, вместо того чтобы выявлять и наказывать: великое свидетельство ее слабости и развращенности!
Я должен был дать вам эти объяснения, чтобы в известном отношении оправдаться. Я не верю в абсолютную святость безбрачия. Христос, сын божий, проповедовал преимущества безбрачия, но никогда не вменял его в обязанность. И он проповедовал его людям, предававшимся грубым излишествам и потерявшим человеческий облик, людям, которых он пришел поучать и цивилизовать. Если он облек апостолов своих вечной властью, то он сделал это потому, что в безмерной мудрости своей предвидел грядущее; он знал, что настанет день, когда безбрачие сделается опасным для исполнения его божественных заветов и когда преемникам апостолов придется его уничтожить. Час настал, я в этом уверен, и церковь не замедлит объявить о его отмене. А пока это не случилось, мы нарушаем наши обеты. Заслуживаем ли мы прощения? Разумеется, нет, ибо наше святое учение проповедует предельное совершенство, к которому мы должны неустанно стремиться, чего бы нам это ни стоило. И в трудном положении, в котором мы находимся, добродетель и высшее совершенство для нас должны состоять в том, чтобы преодолевать наши страсти и жить непорочной жизнью в ожидании, что нашим естественным инстинктам будет дана воля. Я проклинаю эту презренную слабость, которая мешает мне так поступить, я себя за нее корю. Осудите же и вы меня, моя праведница! Только ради бога не смешивайте меня с наглыми пошляками, которые хвастают ею, или с теми трусливыми лжецами, которые от нее отпираются. На такой обман способны сейчас только последние из людей. Если мы в силах хоть что-нибудь чувствовать, мы не сомневаемся в том, что главное наше назначение на земле отнюдь не расхаживать по улицам с бледным лицом и опущенными глазами, вызывая в людях ужас и уважение, — подобно индийским йогам или средневековым монахам. Не очень-то много для нас значат эти суровые правила, а тем более то поклонение, которое некогда вызывали соблюдающие их люди. У нас есть другие работы, которые мы должны делать, другие истины, которые мы должны преподать людям, новые пути, которые мы должны проложить. Мы побуждаем к жизни — или, во всяком случае, призваны побуждать к ней, — а вовсе не сторожить могилу.
И все-таки мы умалчиваем о наших слабостях, скажете вы! Нам не хватает смелости провозгласить это право, которое каждый из нас признает за собой, а меж тем, решительно проводя его в жизнь, мы этим стали бы громко призывать к новому статусу. Но этого мы не можем сделать, ибо не хотим отдаляться от церкви и потерять свои гражданские права — участвовать в собраниях священного города. Мы терпим неудобства и муки этого ложного положения, в которое нас ставит тупое упорство или нерадивость наших законодателей. И из-за этого нам не приходится прибегать к плутовству, ибо наше распутство встретило бы сегодня даже некоторое сочувствие, между тем как раньше пороки наши возбуждали только негодование и ненависть. Да, уверяю вас, я хорошо знаю свет и людей, которые налагают запреты и определяют общественное мнение, у нас больше любят легкие нравы, даже распутство, чем свирепую суровость, ибо наши заблуждения, видите ли, свидетельствуют об упоении прогрессом, тогда как добродетели их знаменуют собою только слепую косность.
Только, ради всего святого, не обвиняйте меня в трусости, сестра моя, ибо в наши дни для того, чтобы молчать, нужно больше храбрости, чем для того, чтобы открыть душу. Обвиняйте меня в слабости другого рода, я соглашусь. О да, поругайте меня за то, что я не применил своих идеалов на деле и что жил в противоречии с самим собой. Мне кажется, что вы можете вернуть меня на стезю добродетели, ибо вы заставляете меня с каждым днем относиться к ней все нежнее, о благородная грешница, удалившаяся в пустыню, чтобы созерцать и пророчествовать! Увы! Говорите со мной, подбодрите меня и помолитесь, за меня, вы, которую полюбил господь!
Прощайте! Я только что получил разрешение предложить вас на должность аббатисы вашей общины. Это предложение равносильно приказу. Итак, вы теперь княгиня церкви, сударыня. Теперь вам надо послужить церкви. Вы это можете, вы должны. Весь ваш пол глядит на вас!»
56
В числе других реформ, обсуждение и проведение которых мне хотелось бы видеть, я назову одну — о ней я больше всего думал с тех пор, как сделался священником: это отмена безбрачия для духовенства. И не думайте, Лелия, что на меня оказывают влияние мои собственные чувства или ропот молодых священников. Мы считаем этот обет трудно выполнимым и жестоким и не настолько свято его соблюдаем, чтобы могла понадобиться публичная санкция нашей неверности. Я старался заглянуть выше, чтобы найти причину опасностей и гибельных неудобств, связанных с безбрачием священников, и нашел его в истории. Я увидел, сколько могущества, высокого ума и просвещенности было в жреческих кастах древних религий. И все это благодаря тому, что священнослужители были женаты и специальное воспитание давало возможность отцам подготовить достойных преемников в лице своих сыновей. Я видел, что в христианской церкви, пока ряды ее пополнялись изнутри, была та царственность ума, которой она превосходила царей земных; но едва только она потребовала обета безбрачия для своих служителей, она подвергла себя такой опасности, что удивительно, как она до сих пор еще окончательно не пала, что, вообще-то говоря, неминуемо произойдет, если она не постарается отменить этот гибельный закон. Я не сомневаюсь, что она это сделает; она поймет, что, набирая левитов из всех классов общества, она вводит в лоно свое самые различные, самые разнородные и несоединимые элементы; тут уж не останется ни цельности, ни единства, ни самой церкви. Церковь теперь уже отнюдь не место, где право наследования сковывает души и посвящает в священники. Это мастерская, где каждый работающий приходит получать свой законный заработок даже тогда, когда он втайне презирает свою работу. И отсюда — лицемерие, этот омерзительный порок, одна мысль о котором приводит в негодование каждого честного человека, но без которого духовенство не могло бы продержаться до этих пор, как ему это удалось — худо ли, хорошо ли — среди великого множества смут, низости и лжи, которые церковь вынуждена хранить втайне, вместо того чтобы выявлять и наказывать: великое свидетельство ее слабости и развращенности!
Я должен был дать вам эти объяснения, чтобы в известном отношении оправдаться. Я не верю в абсолютную святость безбрачия. Христос, сын божий, проповедовал преимущества безбрачия, но никогда не вменял его в обязанность. И он проповедовал его людям, предававшимся грубым излишествам и потерявшим человеческий облик, людям, которых он пришел поучать и цивилизовать. Если он облек апостолов своих вечной властью, то он сделал это потому, что в безмерной мудрости своей предвидел грядущее; он знал, что настанет день, когда безбрачие сделается опасным для исполнения его божественных заветов и когда преемникам апостолов придется его уничтожить. Час настал, я в этом уверен, и церковь не замедлит объявить о его отмене. А пока это не случилось, мы нарушаем наши обеты. Заслуживаем ли мы прощения? Разумеется, нет, ибо наше святое учение проповедует предельное совершенство, к которому мы должны неустанно стремиться, чего бы нам это ни стоило. И в трудном положении, в котором мы находимся, добродетель и высшее совершенство для нас должны состоять в том, чтобы преодолевать наши страсти и жить непорочной жизнью в ожидании, что нашим естественным инстинктам будет дана воля. Я проклинаю эту презренную слабость, которая мешает мне так поступить, я себя за нее корю. Осудите же и вы меня, моя праведница! Только ради бога не смешивайте меня с наглыми пошляками, которые хвастают ею, или с теми трусливыми лжецами, которые от нее отпираются. На такой обман способны сейчас только последние из людей. Если мы в силах хоть что-нибудь чувствовать, мы не сомневаемся в том, что главное наше назначение на земле отнюдь не расхаживать по улицам с бледным лицом и опущенными глазами, вызывая в людях ужас и уважение, — подобно индийским йогам или средневековым монахам. Не очень-то много для нас значат эти суровые правила, а тем более то поклонение, которое некогда вызывали соблюдающие их люди. У нас есть другие работы, которые мы должны делать, другие истины, которые мы должны преподать людям, новые пути, которые мы должны проложить. Мы побуждаем к жизни — или, во всяком случае, призваны побуждать к ней, — а вовсе не сторожить могилу.
И все-таки мы умалчиваем о наших слабостях, скажете вы! Нам не хватает смелости провозгласить это право, которое каждый из нас признает за собой, а меж тем, решительно проводя его в жизнь, мы этим стали бы громко призывать к новому статусу. Но этого мы не можем сделать, ибо не хотим отдаляться от церкви и потерять свои гражданские права — участвовать в собраниях священного города. Мы терпим неудобства и муки этого ложного положения, в которое нас ставит тупое упорство или нерадивость наших законодателей. И из-за этого нам не приходится прибегать к плутовству, ибо наше распутство встретило бы сегодня даже некоторое сочувствие, между тем как раньше пороки наши возбуждали только негодование и ненависть. Да, уверяю вас, я хорошо знаю свет и людей, которые налагают запреты и определяют общественное мнение, у нас больше любят легкие нравы, даже распутство, чем свирепую суровость, ибо наши заблуждения, видите ли, свидетельствуют об упоении прогрессом, тогда как добродетели их знаменуют собою только слепую косность.
Только, ради всего святого, не обвиняйте меня в трусости, сестра моя, ибо в наши дни для того, чтобы молчать, нужно больше храбрости, чем для того, чтобы открыть душу. Обвиняйте меня в слабости другого рода, я соглашусь. О да, поругайте меня за то, что я не применил своих идеалов на деле и что жил в противоречии с самим собой. Мне кажется, что вы можете вернуть меня на стезю добродетели, ибо вы заставляете меня с каждым днем относиться к ней все нежнее, о благородная грешница, удалившаяся в пустыню, чтобы созерцать и пророчествовать! Увы! Говорите со мной, подбодрите меня и помолитесь, за меня, вы, которую полюбил господь!
Прощайте! Я только что получил разрешение предложить вас на должность аббатисы вашей общины. Это предложение равносильно приказу. Итак, вы теперь княгиня церкви, сударыня. Теперь вам надо послужить церкви. Вы это можете, вы должны. Весь ваш пол глядит на вас!»
56
«Господь вознаградит вас за то, что вы сделали. Он ниспошлет покой вашим ночам и силу вашим дням. Я не благодарю вас. Я далека от мысли приписывать дружескому участию поступки, которые были продиктованы вам благородными побуждениями, монсиньор. Вы завоевали себе доброе имя среди людей, но вы стяжали себе еще большую славу на небесах, и перед нею-то я и преклоняюсь.
Вы хотите, чтобы я ответила на очень трудные вопросы и чтобы я высказала свои мысли о вещах, которые, может быть, превыше моего разумения. Я все же попытаюсь это сделать, не потому, что беру на себя почетную роль исповедника, которую вам угодно мне доверить, но потому, что я настолько восхищена вами, что испытываю потребность со всею искренностью открыть вам душу.
Я не позволю себе осуждать вас за те стороны вашей жизни, в которых вы призываете меня быть судьей Но я огорчаюсь, видя, что вы вступаете в противоречие с самим собой. Вы, очевидно, хорошо это понимаете сами, если не стремитесь себя защитить и хотите лишь оправдаться. Да, конечно, вы заслужили прощение. Господь не позволяет нам пренебрегать священной свободой нашей совести и правом пересматривать религиозные установления, которые Иисус Христос завещал нам как нескончаемую задачу, для того чтобы мы умножали их и не давали им окостенеть; но у этой свободы совести, когда дело идет о применении ее отдельными людьми, есть определенные границы. И, может быть, если вы серьезно задумаетесь над тем, чтобы провести эти границы, противоречия, от которых вы страдаете, разрушатся сами собой, без всякого усилия с вашей стороны. Мне кажется, что, когда наши поступки не согласуются с нашими принципами, можно сделать вывод, что сами принципы еще не окончательно установились. Во всяком случае, для таких натур, как ваша, твердые идеи должны так подчинить себе инстинкты, чтобы, однажды решив, что есть долг, применять этот принцип на практике было бы до того естественным, больше того — необходимым, что не было бы возможности от этого уклоняться. Подумаем же вместе, монсиньор, не великое ли это зло — пользоваться свободой, которую церковь еще не санкционировала, и в то же время находиться в лоне церкви, и не будут ли люди, привыкшие судить о других по делам их, вправе упрекать вас в двоедушии — упрек, которого вы очень боитесь и которого вместе с тем вы ни с какой стороны не заслуживаете, что ясно всякому, кто сумеет заглянуть в вас поглубже.
В одном отношении вы гораздо менее католик, чем я, монсиньор, в другом
— гораздо более. Я привязалась к римско-католической вере из принципа и своего рода убеждения, которое никак нельзя назвать лицемерием, ибо я решила строго подчиниться всем принятым правилам. Эта сторона вас отталкивает, вы нарушаете предписание церкви, и вместе с тем вы сердцем своим привязаны к ней и сочетались с ней, если можно так выразиться, браком по любви, тогда как для меня это брак по расчету. Вы верите в ее будущее, и для вас прогресс человечества осуществляется в ней и благодаря ей. Она вас мучит, раздражает, сердит; вы видите ее недостатки, вы замечаете ее промахи и заблуждения. Но вы все так же привязаны к ней, вы предпочитаете жертвовать для нее спокойствием совести, даже ее достоинством, лишь бы не порвать с этой властной женой, которую вы так любите.
У меня все по-другому. Позвольте же мне продолжить эту параллель между вами и мною, монсиньор; она нужна мне, чтобы ясно высказать мои мысли. Без рвения и без радости вернулась я в недра этой церкви, которой я когда-то служила восторженно и влюбленно. Этого благоговения моих юных лет, этого слепого доверия, этой экзальтированной веры душе моей уже не обрести вновь; я о них больше не думаю, и я спокойна, потому что я, должно быть, нашла если не истинную мудрость, то, во всяком случае, прямой путь к моему личному совершенствованию, избрав, за отсутствием лучшего, эту особую разновидность всеобщей религии. Я искала наиболее четкого выражения этой религии идеального, которая была мне нужна. Здесь она, правда, еще не вполне совершенна, но выше всех остальных, и я укрылась в лоне ее, особенно не заботясь об ее будущем. Так или иначе, монсиньор, она просуществует дольше, чем мы, и провидение будет поддерживать в людях нравственную силу и оказывать помощь человечеству в формах, предвидеть которые не так легко, как вы думаете. Я не смею доверяться моим инстинктам; я слишком много выстрадала от сомнений, чтобы устремить сейчас в грядущее испытующий взор. Мне было бы страшно увидеть там еще больший ужас, и я смиренно преклоняю колена в настоящем, прося господа научить меня, как исполнить мои сегодняшние обязанности. Я сделаю все, что смогу; это будет не много, но, как говорит Тренмор, господь даст зерну принести плод, если найдет его достойным своего благословения. Я не могу не думать о том, что мы переживаем время смут между гаснущей и занимающейся зарею, пока еще неясной и такой бледной, что мы ступаем почти что в потемках. Во мне жила большая уверенность в себе, но усталость и страдание ее охладили. Я жду — молча и с разбитым сердцем, решив, что, во всяком случае, буду воздерживаться от зла, и отказавшись от надежды на всякую личную радость, ибо развращенность нашего времени и неопределенность господствующих доктрин сделали все наши права незаконными и все наши желания неосуществимыми. Несколько лет тому назад, когда у меня не было сложившегося мнения об обязанностях, гражданских и религиозных, когда я ясно видела недостатки обоих законодательств и, не зная, какими средствами их исправить, дерзнула искать света истины собственным жизненным опытом, я поддалась самому благородному побуждению моей души — любви.
Это был горький опыт, я пожертвовала ради него моим покоем на этом свете, моей силой в обществе, незапятнанностью моего имени. Какое мне было дело до того, что думают обо мне люди? Я хотела идти к идеалу и думала, что уже на пути к нему, ибо чувствовала, как в сердце моем пробуждаются самые возвышенные способности: преданность, верность, стойкость, самоотречение. Последователей у меня не было. Да их и не могло быть. Люди моего времени думали, чувствовали и поступали в соответствии со своими прежними законами, а мой новый закон, целиком основанный на инстинкте и наитии, не мог быть понят и развит. Страдание довело меня до изнеможения, отчаяние сломило меня, я слишком долго бродила по лабиринту противоречивших друг другу обетов и надежд, до того дня, когда от неудачи нового опыта едва не упала духом, — и вдруг чужие слабость и ослепление вывели меня к силе и свету. Тогда меня осенила дерзкая мысль, что я опередила человечество и должна пострадать за мое нетерпение. Брачного союза, такого, каким он представлялся мне, каким я стала бы требовать его, на земле тогда не существовало. Мне пришлось удалиться в пустыню и ждать, чтобы предначертания господни созрели. Перед глазами у меня был печальный пример моей сестры, одаренной, как и я, сильным стремлением к независимости и огромной потребностью в любви и низвергнутой в бездны порока за то, что она осмелилась искать осуществления своей мечты. У меня не было выбора между ее путем и тем, которым я пошла. Я избрала для себя монастырь, и он удочерил меня; помните, монсиньор, именно монастырь, а не церковь.
Отнюдь не слава одной касты может прельстить меня и стать целью, к которой я буду стремиться: спасение половины человечества — вот что заботит меня и мучит. Увы! Это спасение человечества в целом, ибо мужчины не меньше, чем женщины, страдают оттого, что живут без любви, и все, чем они пытаются заменить ее — честолюбие, разврат, владычество, — повергает их в муки и глубокую тоску, причины которой они тщатся узнать, но так и не знают. Они уверены, что чем крепче они будут стягивать наши узы, тем сильнее мы воспламенимся к ним любовью, они видят, что пламя это с каждым днем угасает, и даже не подозревают, что стоит только освободить нас от грубо навязанного нам бремени, и мы добровольно возложим на себя бремя священное. Коль скоро они не хотят решиться на это сами, мы должны их заставить. Но как? Бросаться каждый день в объятия идола, которого наутро мы разобьем? Нет! Ибо так мы скоро разобьем и себя. Затевать позорные распри под сенью домашнего очага? Нет, ибо законы отказывают нам в своей поддержке, и борьба эта нередко калечит наших детей. Может быть, наконец, предавшись разгулу, обманывая наших повелителей, беспрерывно изменяя предметам наших минутных желаний? Нет! Ибо мы этим совершенно загасим священное пламя, оно исчезнет с лица земли. Мы станем тогда атеистами в любви, такими же, как мужчины. И будем ли мы тогда вправе жаловаться на то, что нас подчиняют царству силы?
Итак, у нас имеется одно-единственное средство бороться за наше освобождение — это замкнуться в справедливую гордость, это повесить, подобно девам Сиона, арфы на ивы вавилонские и отказаться услаждать любовью и песнопениями слух поработителей-чужеземцев. Мы, правда, будем в трауре и в слезах; мы себя похороним заживо, мы откажемся от священных радостей семейной жизни и от пьянящих наслаждений, но мы сохраним память об Иерусалиме, культ идеала. Это будет наш протест против грязи и грубости нашего времени, и мы заставим мужчин, которые скоро устанут от своих бесстыдных радостей, уготовить нам новое место подле них и приносить нам ко дню свадьбы такую же чистоту в прошлом, такую же верность в будущем, каких они требуют от нас.
Вот мое мнение, монсиньор. С этой целью я и хотела первой повесить мою арфу, отныне умолкшую для сынов человеческих. Я убеждена, что другие благоразумные женщины последуют моему примеру и придут плакать вместе со мной на холмы. Я хотела пользоваться авторитетом среди этих женщин, дабы убедить их в важности и в величии их обета. В этом, монсиньор, я верна самому чистому христианству и хочу возвратить монастырской жизни дух его первых установлений. Помните вы эти смутные и несчастные времена, которые предшествовали и следовали за евангельским откровением, тогда еще не всюду распространенным и весьма несовершенно изложенным; помните об ессеях, которые, как пишет Плиний, собрались на берегах Каспийского моря: «Сильный народ, где никто не рождается на свет и где некому умирать, одинокое, дружащее с пальмами племя!». Подумайте об отцах пустынниках, о непорочных женах, об апостоле Иоанне, вдохновенном поэте, о блаженном Августине, пресытившемся радостями земными и возжаждавшем жизни небесной! Пресыщение, толкнувшее всех этих адептов идеала в глубину пустынь, душевная тревога, которая заставляла их блуждать в уединенных вертоградах, аскетизм, державший их в кельях, — разве все это не свидетельствовало о невозможности жить одною жизнью со страшными поколениями, среди которых они родились и выросли? Разве они хотели утвердить как некий принцип, абсолютный, всеобщий, вечный, преимущество целомудренной жизни, необходимость отрешения от всего мирского? Разумеется, нет: они прекрасно знали, что человечество не может кончить жизнь самоубийством и не должно этого хотеть; но они самоотверженно приносили создателю себя в жертву, дабы люди, становившиеся свидетелями их предсмертных мучений, углубились в себя и почувствовали необходимость себя переделать.
Поэтому, монсиньор, обитель кажется мне сейчас, как и прежде, пещерой, где укрываются от бури, убежищем, где находят защиту от кровожадных волков. Монастырь, находящийся под покровительством католической церкви, должен признать ее авторитет и подчиниться ее правилам. Община может и должна пополняться не за счет девушек, обездоленных природой и судьбой, но за счет избранных из числа девственниц или вдов. У него есть еще одно назначение: это давать религиозное воспитание множеству других девушек, не удерживая их потом в своих стенах. Там, мне кажется, следовало бы закладывать такие прочные нравственные основы поведения, которые бы юные души эти потом никогда не забыли и могли черпать в них и духовную силу и достоинство, которые понадобятся им на протяжении всей их жизни. Может быть, в основу их обучения следует положить некие более основательные принципы, а не те, на которых оно строилось до сих пор и которые принесли так мало плодов и так быстро изгладились из их памяти. Я уверена, что, и не удаляясь от апостольской доктрины, можно достичь лучших результатов, таких, каких у нас не было уже давно. Монастырь, настоятельницей которого вы делаете меня сейчас, был основан святой, чья жизнь для меня — источник размышлений, полных очарования и весьма плодотворных. Дочь и сестра короля, она оставила свои шитые золотом сапожки у порога дворца. Босая, она прошла по скалам и питалась одними кореньями, пила только воду из родника. Направив в экстазе все помыслы свои к небесам, она презрела и роскошь богатства и блеск власти; она употребила свое приданое на то, чтобы собрать подле себя подруг, а дары своего ума — на то, чтобы научить их презирать людей подлых и воздержаться от наслаждений, не увенчанных идеалом. О, разумеется, чтобы все это понять, она должна была сама испытать любовь.
Так вот, я хочу, следуя примеру этой поистине царственной принцессы, научить обманутых женщин утешиться и обрести новые силы, вверив себя создателю; девушек доверчивых и простодушных — сохранять чистоту и гордость свою в браке. Им чересчур много говорят о счастье, которое, возможно, и узаконено обществом: это ложь! Их заставляют верить, что, смирившись и отказавшись от собственной воли, они встретят в мужьях своих ту же любовь и верность: это обман! Говорить им надо не о счастье, а о добродетели; надо научить их в мягкости быть твердыми, в терпении непоколебимыми, в преданности мудрыми и благоразумными. Надо научить их любви к богу, такой ненасытной, чтобы они находили в ней утешение от всех жизненных зол и чтобы, увидав, что доверие их предано, а земная любовь растоптана, они не кидались в распутную жизнь, ища в ней того единственного счастья, которому их поучали, для которого их воспитали. Надо, наконец, чтобы они были готовы страдать и отказаться от всякой надежды: ибо всякая надежда эфемерна, всякое обещание обманчиво, кроме надежды и обещания господа. Я надеюсь, что это вполне в духе церкви. Почему же подобные наставления больше не приносят уже плодов?
Вы видите, монсиньор, что, хоть я и не так предана, как вы, интересам церкви, самый ход моих рассуждений заставляет меня служить ей более преданно, чем вы. Отчего же у нас с вами все так по-разному? Боже сохрани, чтобы я поднялась выше вас! Вы обладаете способностями, равных которым у меня нет: твердым характером, сильной волей, светом науки, пылом прозелитизма, огромной силою убеждения; но вы хотите примирить два непримиримых начала — покровительство церкви и вашу независимость. Боюсь, что церковь не очень благосклонно встретит те порядки, которые вы хотите установить. Мне не дозволено судить о вашем протесте против безбрачия духовенства; я лично не очень-то его одобряю. И это потому, что я не очень-то убеждена, что будущее мира в руках церкви; я вижу только, что церковь служит этому будущему. В этом смысле мне кажется, что церковь может лишь ускорить свою гибель, отказавшись от всех суровых правил, единственной поддержки для душ, которых поток нашего века не влечет к краю бездны. Тренмор верит в приход новой религии, которая должна возникнуть из обломков прежней, сохранив все, что в ней было бессмертного, и обратив взор на новые горизонты. Он считает, что эта религия облечет всех своих адептов священническим авторитетом, то есть правом проповедовать и быть судьей поступков и мыслей. Каждый человек будет гражданином, то есть супругом и отцом, и, наряду с этим, — священником и богословом. Все это вполне возможно, но тогда, монсиньор, это уже больше не будет католицизмом, и церкви тоже не будет. Если церковь перестанет быть необходимой, она вскоре уже сделается опасной; и тогда кто будет о ней жалеть? Достойный прелат, вы слишком озабочены ее славой, потому что ваш высокий ум сам нуждается в славе и хочет, чтобы его осветили лучи славы церковной. Но попробуйте хотя бы на мгновение отделить вашу личную славу от славы всей церкви в целом, и вы увидите, что у вас нет другого пути, кроме как восстать против всех ее предписаний. В этом случае вы плохой прелат, но великий человек. Но ведь вы не хотите отделиться от церкви? Вместе с тем вы не можете подавить в себе страсти, и вы соглашаетесь играть лицемерную роль, вы готовы навлечь на себя упрек, который несет вам горечь и боль, лишь бы не покинуть ряды духовенства. В этом случае вы великий прелат, но вы самый заурядный человек. Поступитесь вашими страстями, монсиньор, и вы тут же станете вновь тем, чем вас создали небо и люди: великим человеком и великим прелатом».
Вы хотите, чтобы я ответила на очень трудные вопросы и чтобы я высказала свои мысли о вещах, которые, может быть, превыше моего разумения. Я все же попытаюсь это сделать, не потому, что беру на себя почетную роль исповедника, которую вам угодно мне доверить, но потому, что я настолько восхищена вами, что испытываю потребность со всею искренностью открыть вам душу.
Я не позволю себе осуждать вас за те стороны вашей жизни, в которых вы призываете меня быть судьей Но я огорчаюсь, видя, что вы вступаете в противоречие с самим собой. Вы, очевидно, хорошо это понимаете сами, если не стремитесь себя защитить и хотите лишь оправдаться. Да, конечно, вы заслужили прощение. Господь не позволяет нам пренебрегать священной свободой нашей совести и правом пересматривать религиозные установления, которые Иисус Христос завещал нам как нескончаемую задачу, для того чтобы мы умножали их и не давали им окостенеть; но у этой свободы совести, когда дело идет о применении ее отдельными людьми, есть определенные границы. И, может быть, если вы серьезно задумаетесь над тем, чтобы провести эти границы, противоречия, от которых вы страдаете, разрушатся сами собой, без всякого усилия с вашей стороны. Мне кажется, что, когда наши поступки не согласуются с нашими принципами, можно сделать вывод, что сами принципы еще не окончательно установились. Во всяком случае, для таких натур, как ваша, твердые идеи должны так подчинить себе инстинкты, чтобы, однажды решив, что есть долг, применять этот принцип на практике было бы до того естественным, больше того — необходимым, что не было бы возможности от этого уклоняться. Подумаем же вместе, монсиньор, не великое ли это зло — пользоваться свободой, которую церковь еще не санкционировала, и в то же время находиться в лоне церкви, и не будут ли люди, привыкшие судить о других по делам их, вправе упрекать вас в двоедушии — упрек, которого вы очень боитесь и которого вместе с тем вы ни с какой стороны не заслуживаете, что ясно всякому, кто сумеет заглянуть в вас поглубже.
В одном отношении вы гораздо менее католик, чем я, монсиньор, в другом
— гораздо более. Я привязалась к римско-католической вере из принципа и своего рода убеждения, которое никак нельзя назвать лицемерием, ибо я решила строго подчиниться всем принятым правилам. Эта сторона вас отталкивает, вы нарушаете предписание церкви, и вместе с тем вы сердцем своим привязаны к ней и сочетались с ней, если можно так выразиться, браком по любви, тогда как для меня это брак по расчету. Вы верите в ее будущее, и для вас прогресс человечества осуществляется в ней и благодаря ей. Она вас мучит, раздражает, сердит; вы видите ее недостатки, вы замечаете ее промахи и заблуждения. Но вы все так же привязаны к ней, вы предпочитаете жертвовать для нее спокойствием совести, даже ее достоинством, лишь бы не порвать с этой властной женой, которую вы так любите.
У меня все по-другому. Позвольте же мне продолжить эту параллель между вами и мною, монсиньор; она нужна мне, чтобы ясно высказать мои мысли. Без рвения и без радости вернулась я в недра этой церкви, которой я когда-то служила восторженно и влюбленно. Этого благоговения моих юных лет, этого слепого доверия, этой экзальтированной веры душе моей уже не обрести вновь; я о них больше не думаю, и я спокойна, потому что я, должно быть, нашла если не истинную мудрость, то, во всяком случае, прямой путь к моему личному совершенствованию, избрав, за отсутствием лучшего, эту особую разновидность всеобщей религии. Я искала наиболее четкого выражения этой религии идеального, которая была мне нужна. Здесь она, правда, еще не вполне совершенна, но выше всех остальных, и я укрылась в лоне ее, особенно не заботясь об ее будущем. Так или иначе, монсиньор, она просуществует дольше, чем мы, и провидение будет поддерживать в людях нравственную силу и оказывать помощь человечеству в формах, предвидеть которые не так легко, как вы думаете. Я не смею доверяться моим инстинктам; я слишком много выстрадала от сомнений, чтобы устремить сейчас в грядущее испытующий взор. Мне было бы страшно увидеть там еще больший ужас, и я смиренно преклоняю колена в настоящем, прося господа научить меня, как исполнить мои сегодняшние обязанности. Я сделаю все, что смогу; это будет не много, но, как говорит Тренмор, господь даст зерну принести плод, если найдет его достойным своего благословения. Я не могу не думать о том, что мы переживаем время смут между гаснущей и занимающейся зарею, пока еще неясной и такой бледной, что мы ступаем почти что в потемках. Во мне жила большая уверенность в себе, но усталость и страдание ее охладили. Я жду — молча и с разбитым сердцем, решив, что, во всяком случае, буду воздерживаться от зла, и отказавшись от надежды на всякую личную радость, ибо развращенность нашего времени и неопределенность господствующих доктрин сделали все наши права незаконными и все наши желания неосуществимыми. Несколько лет тому назад, когда у меня не было сложившегося мнения об обязанностях, гражданских и религиозных, когда я ясно видела недостатки обоих законодательств и, не зная, какими средствами их исправить, дерзнула искать света истины собственным жизненным опытом, я поддалась самому благородному побуждению моей души — любви.
Это был горький опыт, я пожертвовала ради него моим покоем на этом свете, моей силой в обществе, незапятнанностью моего имени. Какое мне было дело до того, что думают обо мне люди? Я хотела идти к идеалу и думала, что уже на пути к нему, ибо чувствовала, как в сердце моем пробуждаются самые возвышенные способности: преданность, верность, стойкость, самоотречение. Последователей у меня не было. Да их и не могло быть. Люди моего времени думали, чувствовали и поступали в соответствии со своими прежними законами, а мой новый закон, целиком основанный на инстинкте и наитии, не мог быть понят и развит. Страдание довело меня до изнеможения, отчаяние сломило меня, я слишком долго бродила по лабиринту противоречивших друг другу обетов и надежд, до того дня, когда от неудачи нового опыта едва не упала духом, — и вдруг чужие слабость и ослепление вывели меня к силе и свету. Тогда меня осенила дерзкая мысль, что я опередила человечество и должна пострадать за мое нетерпение. Брачного союза, такого, каким он представлялся мне, каким я стала бы требовать его, на земле тогда не существовало. Мне пришлось удалиться в пустыню и ждать, чтобы предначертания господни созрели. Перед глазами у меня был печальный пример моей сестры, одаренной, как и я, сильным стремлением к независимости и огромной потребностью в любви и низвергнутой в бездны порока за то, что она осмелилась искать осуществления своей мечты. У меня не было выбора между ее путем и тем, которым я пошла. Я избрала для себя монастырь, и он удочерил меня; помните, монсиньор, именно монастырь, а не церковь.
Отнюдь не слава одной касты может прельстить меня и стать целью, к которой я буду стремиться: спасение половины человечества — вот что заботит меня и мучит. Увы! Это спасение человечества в целом, ибо мужчины не меньше, чем женщины, страдают оттого, что живут без любви, и все, чем они пытаются заменить ее — честолюбие, разврат, владычество, — повергает их в муки и глубокую тоску, причины которой они тщатся узнать, но так и не знают. Они уверены, что чем крепче они будут стягивать наши узы, тем сильнее мы воспламенимся к ним любовью, они видят, что пламя это с каждым днем угасает, и даже не подозревают, что стоит только освободить нас от грубо навязанного нам бремени, и мы добровольно возложим на себя бремя священное. Коль скоро они не хотят решиться на это сами, мы должны их заставить. Но как? Бросаться каждый день в объятия идола, которого наутро мы разобьем? Нет! Ибо так мы скоро разобьем и себя. Затевать позорные распри под сенью домашнего очага? Нет, ибо законы отказывают нам в своей поддержке, и борьба эта нередко калечит наших детей. Может быть, наконец, предавшись разгулу, обманывая наших повелителей, беспрерывно изменяя предметам наших минутных желаний? Нет! Ибо мы этим совершенно загасим священное пламя, оно исчезнет с лица земли. Мы станем тогда атеистами в любви, такими же, как мужчины. И будем ли мы тогда вправе жаловаться на то, что нас подчиняют царству силы?
Итак, у нас имеется одно-единственное средство бороться за наше освобождение — это замкнуться в справедливую гордость, это повесить, подобно девам Сиона, арфы на ивы вавилонские и отказаться услаждать любовью и песнопениями слух поработителей-чужеземцев. Мы, правда, будем в трауре и в слезах; мы себя похороним заживо, мы откажемся от священных радостей семейной жизни и от пьянящих наслаждений, но мы сохраним память об Иерусалиме, культ идеала. Это будет наш протест против грязи и грубости нашего времени, и мы заставим мужчин, которые скоро устанут от своих бесстыдных радостей, уготовить нам новое место подле них и приносить нам ко дню свадьбы такую же чистоту в прошлом, такую же верность в будущем, каких они требуют от нас.
Вот мое мнение, монсиньор. С этой целью я и хотела первой повесить мою арфу, отныне умолкшую для сынов человеческих. Я убеждена, что другие благоразумные женщины последуют моему примеру и придут плакать вместе со мной на холмы. Я хотела пользоваться авторитетом среди этих женщин, дабы убедить их в важности и в величии их обета. В этом, монсиньор, я верна самому чистому христианству и хочу возвратить монастырской жизни дух его первых установлений. Помните вы эти смутные и несчастные времена, которые предшествовали и следовали за евангельским откровением, тогда еще не всюду распространенным и весьма несовершенно изложенным; помните об ессеях, которые, как пишет Плиний, собрались на берегах Каспийского моря: «Сильный народ, где никто не рождается на свет и где некому умирать, одинокое, дружащее с пальмами племя!». Подумайте об отцах пустынниках, о непорочных женах, об апостоле Иоанне, вдохновенном поэте, о блаженном Августине, пресытившемся радостями земными и возжаждавшем жизни небесной! Пресыщение, толкнувшее всех этих адептов идеала в глубину пустынь, душевная тревога, которая заставляла их блуждать в уединенных вертоградах, аскетизм, державший их в кельях, — разве все это не свидетельствовало о невозможности жить одною жизнью со страшными поколениями, среди которых они родились и выросли? Разве они хотели утвердить как некий принцип, абсолютный, всеобщий, вечный, преимущество целомудренной жизни, необходимость отрешения от всего мирского? Разумеется, нет: они прекрасно знали, что человечество не может кончить жизнь самоубийством и не должно этого хотеть; но они самоотверженно приносили создателю себя в жертву, дабы люди, становившиеся свидетелями их предсмертных мучений, углубились в себя и почувствовали необходимость себя переделать.
Поэтому, монсиньор, обитель кажется мне сейчас, как и прежде, пещерой, где укрываются от бури, убежищем, где находят защиту от кровожадных волков. Монастырь, находящийся под покровительством католической церкви, должен признать ее авторитет и подчиниться ее правилам. Община может и должна пополняться не за счет девушек, обездоленных природой и судьбой, но за счет избранных из числа девственниц или вдов. У него есть еще одно назначение: это давать религиозное воспитание множеству других девушек, не удерживая их потом в своих стенах. Там, мне кажется, следовало бы закладывать такие прочные нравственные основы поведения, которые бы юные души эти потом никогда не забыли и могли черпать в них и духовную силу и достоинство, которые понадобятся им на протяжении всей их жизни. Может быть, в основу их обучения следует положить некие более основательные принципы, а не те, на которых оно строилось до сих пор и которые принесли так мало плодов и так быстро изгладились из их памяти. Я уверена, что, и не удаляясь от апостольской доктрины, можно достичь лучших результатов, таких, каких у нас не было уже давно. Монастырь, настоятельницей которого вы делаете меня сейчас, был основан святой, чья жизнь для меня — источник размышлений, полных очарования и весьма плодотворных. Дочь и сестра короля, она оставила свои шитые золотом сапожки у порога дворца. Босая, она прошла по скалам и питалась одними кореньями, пила только воду из родника. Направив в экстазе все помыслы свои к небесам, она презрела и роскошь богатства и блеск власти; она употребила свое приданое на то, чтобы собрать подле себя подруг, а дары своего ума — на то, чтобы научить их презирать людей подлых и воздержаться от наслаждений, не увенчанных идеалом. О, разумеется, чтобы все это понять, она должна была сама испытать любовь.
Так вот, я хочу, следуя примеру этой поистине царственной принцессы, научить обманутых женщин утешиться и обрести новые силы, вверив себя создателю; девушек доверчивых и простодушных — сохранять чистоту и гордость свою в браке. Им чересчур много говорят о счастье, которое, возможно, и узаконено обществом: это ложь! Их заставляют верить, что, смирившись и отказавшись от собственной воли, они встретят в мужьях своих ту же любовь и верность: это обман! Говорить им надо не о счастье, а о добродетели; надо научить их в мягкости быть твердыми, в терпении непоколебимыми, в преданности мудрыми и благоразумными. Надо научить их любви к богу, такой ненасытной, чтобы они находили в ней утешение от всех жизненных зол и чтобы, увидав, что доверие их предано, а земная любовь растоптана, они не кидались в распутную жизнь, ища в ней того единственного счастья, которому их поучали, для которого их воспитали. Надо, наконец, чтобы они были готовы страдать и отказаться от всякой надежды: ибо всякая надежда эфемерна, всякое обещание обманчиво, кроме надежды и обещания господа. Я надеюсь, что это вполне в духе церкви. Почему же подобные наставления больше не приносят уже плодов?
Вы видите, монсиньор, что, хоть я и не так предана, как вы, интересам церкви, самый ход моих рассуждений заставляет меня служить ей более преданно, чем вы. Отчего же у нас с вами все так по-разному? Боже сохрани, чтобы я поднялась выше вас! Вы обладаете способностями, равных которым у меня нет: твердым характером, сильной волей, светом науки, пылом прозелитизма, огромной силою убеждения; но вы хотите примирить два непримиримых начала — покровительство церкви и вашу независимость. Боюсь, что церковь не очень благосклонно встретит те порядки, которые вы хотите установить. Мне не дозволено судить о вашем протесте против безбрачия духовенства; я лично не очень-то его одобряю. И это потому, что я не очень-то убеждена, что будущее мира в руках церкви; я вижу только, что церковь служит этому будущему. В этом смысле мне кажется, что церковь может лишь ускорить свою гибель, отказавшись от всех суровых правил, единственной поддержки для душ, которых поток нашего века не влечет к краю бездны. Тренмор верит в приход новой религии, которая должна возникнуть из обломков прежней, сохранив все, что в ней было бессмертного, и обратив взор на новые горизонты. Он считает, что эта религия облечет всех своих адептов священническим авторитетом, то есть правом проповедовать и быть судьей поступков и мыслей. Каждый человек будет гражданином, то есть супругом и отцом, и, наряду с этим, — священником и богословом. Все это вполне возможно, но тогда, монсиньор, это уже больше не будет католицизмом, и церкви тоже не будет. Если церковь перестанет быть необходимой, она вскоре уже сделается опасной; и тогда кто будет о ней жалеть? Достойный прелат, вы слишком озабочены ее славой, потому что ваш высокий ум сам нуждается в славе и хочет, чтобы его осветили лучи славы церковной. Но попробуйте хотя бы на мгновение отделить вашу личную славу от славы всей церкви в целом, и вы увидите, что у вас нет другого пути, кроме как восстать против всех ее предписаний. В этом случае вы плохой прелат, но великий человек. Но ведь вы не хотите отделиться от церкви? Вместе с тем вы не можете подавить в себе страсти, и вы соглашаетесь играть лицемерную роль, вы готовы навлечь на себя упрек, который несет вам горечь и боль, лишь бы не покинуть ряды духовенства. В этом случае вы великий прелат, но вы самый заурядный человек. Поступитесь вашими страстями, монсиньор, и вы тут же станете вновь тем, чем вас создали небо и люди: великим человеком и великим прелатом».