травяной ковер перед крыльцом, обвил вьюнком и хмелем стены и даже
почерневшую соломенную крышу хижины; увенчал вход навесом из жимолости и
ломоноса, расчистил остролист и кустарник в овраге, чтобы в просветы был
виден дикий и живописный ландшафт. Как человек умный, которого не сумело
оглупить даже обучение агрономическим наукам, он пощадил высокий
папоротник, лепившийся на скалах, очистил ручеек, оставив замшелые камни и
окаймлявший его пурпурный вереск. Словом, жилище Бенедикта стало
неузнаваемым. Щедрость Бенедикта и доброта Валентины закрывали все уста,
не позволяя сорваться с них дерзкому намеку. Можно ли было не любить
Валентину? В первые дни после приезда племянника, этого живого
свидетельства бесчестия его матери, в деревне и среди прислуги в замке
начались пересуды. Как ни благожелателен человек по натуре, он не так-то
легко откажется от столь благоприятного случая позлословить и посудачить.
Поэтому ничто не ускользнуло от посторонних глаз - и частые появления
Бенедикта в замке и загадочная уединенная жизнь госпожи де Лансак.
Старушки, впрочем, от души ненавидевшие госпожу де Рембо, болтая с
соседками, замечали, жалостно вздыхая и подмигивая, что с отъездом графини
в замке, мол, все переменилось и знай она, что тут творится, она бы не
стерпела. Но все эти пересуды разом прекратились, когда в долину нагрянула
эпидемия. Валентина, Бенедикт и Луиза самоотверженно ухаживали за
недужными, не боясь заразы, помогали людям, ничего не жалея, брали на себя
расходы, поддерживали бедняков в нужде, наставляли богатых. В свое время
Бенедикт немного изучал медицину, с помощью кровопусканий и разумно
подобранных лекарств он спас многих из своих пациентов. Нежные заботы
Луизы и Валентины облегчали предсмертные муки одних и уменьшали страдания
тех, кому суждено было выжить. Когда эпидемия затихла, никто уже не
вспомнил, почему так много судили и рядили о таком милом юноше, как
Бенедикт, переселившемся в их края. Все, что ни делали отныне Валентина,
Бенедикт и Луиза, считалось непогрешимо правильным, и если какой-нибудь
обыватель из соседнего городка осмелился бы завести на их счет
двусмысленный разговор, то любой крестьянин в округе трех лье задал бы ему
трепку. Не сладко пришлось одному слишком любопытному прохожему, который
от нечего делать вздумал в деревенских кабачках задавать нескромные
вопросы насчет этих трех лиц.
Но особенно уверенно чувствовали они себя еще и потому, что Валентина
распустила весь штат лакеев, весь этот дерзкий, неблагодарный и низкий
люд, рожденный в ливрее, пятнавший все и вся своим взглядом, словом, всех
тех слуг, которыми охотно окружала себя графиня де Рембо, желавшая иметь
под рукой рабов, чтобы невозбранно их тиранить. После свадьбы Валентина
обновила весь штат прислуги и наняла добрых слуг из числа полудеревенских,
которые, прежде чем пойти в услужение к хозяину, заключают с ним по всем
правилам договор, зато служат ему степенно, не спеша и с охотой, если
только так можно выразиться, которые отвечают на его приказания: "Ладно,
сделаю" или "Что ж, можно", и подчас приводят его в отчаяние, безбожно
круша дорогой фарфор; зато они не украдут ни одного су; будучи неуклюжими,
тяжеловесными по природе, они наносят изысканному жилищу непоправимый
ущерб, словом, невыносимые, но превосходные люди, обладающие всеми
достоинствами патриархального века, которые благодаря здравому своему
смыслу и счастливому своему невежеству представления не имеют о том
поспешном и угодливом подхалимстве, какого мы, по обычаю, требуем от
челяди; которые исполняют ваше приказание без спешки, но зато уважительно,
бесценные люди, еще верящие в свой долг, ибо долг их диктуется искренними
и разумными доводами; здоровяки, которые, не задумываясь, отдерут хлыстом
денди, посмевшего их ударить, которые служат вам лишь из чувства дружбы,
которых ничто на свете не помешает вам любить или проклинать, которых сто
раз на дню посылаешь ко всем чертям, но которых ни за какие блага мира не
осмелишься выставить за дверь.
Старуха маркиза могла бы в какой-то мере помешать планам наших троих
друзей. Валентина уже совсем было собралась ей довериться и склонить на
свою сторону. Но как раз в это время маркиза чуть было не стала жертвой
апоплексического удара. Разум ее и память так помутились, что нельзя было
надеяться втолковать ей что-либо. Куда девались ее прежняя подвижность и
силы! Она почти не выходила из спальни и, впав в набожность, с каким-то
ребяческим пылом с утра до ночи молилась вместе со своей компаньонкой.
Религия, всю жизнь бывшая для нее лишь игрой, стала теперь любимым
развлечением; маркиза твердила лишь "Отче наш", так как из ее ослабевшей
памяти вылетели все прочие молитвы. Итак, во всем доме осталась лишь одна
особа, которая могла навредить Валентине, - компаньонка старухи маркизы.
Но мадемуазель Божон (такова была ее фамилия) стремилась лишь к одному -
обводить свою хозяйку вокруг пальца и прикарманивать все, что только
попадалось под руку. Валентина, зорко следившая за тем, чтобы Божон не
употребляла во зло своей власти над бабушкой, вскоре убедилась, что
компаньонка вполне заслужила право на эти поборы, ухаживая за старушкой
заботливо и усердно; поэтому Валентина оказывала ей полное доверие, за что
компаньонка была ей глубоко признательна. Госпожа де Рембо, до которой
стороной дошли слухи о дочери (как бы ни изощрялись люди, ничто не может
оставаться в полной тайне), написала мадемуазель Божон письмо, желая
узнать, можно ли верить всем этим пересудам. Графиня весьма рассчитывала
на эту Божон, которая не очень-то жаловала Валентину и всегда была не
прочь наклеветать на нее. Но милейшая Божон в послании, весьма
примечательном как по стилю, так и по орфографии, поспешила успокоить свою
адресатку и уверила, что никогда и не слыхивала таких странных вещей, что
все это, бесспорно, выдумали сплетники из окрестных городков. Компаньонка
собиралась удалиться на покой сразу же после кончины старой маркизы,
поэтому ее мало тревожил гнев графини, коль скоро она покинет замок с туго
набитой мошной.
Господин де Лансак писал очень редко, и в письмах его не чувствовалось
ни нетерпения вновь увидеть жену, ни малейшего желания узнать, как обстоят
ее сердечные дела. Таким образом, благоприятное стечение обстоятельств
способствовало счастью, которое Луиза, Валентина и Бенедикт крали, если
только так можно выразиться, у законов приличия и предрассудков. Валентина
велела обнести оградой ту часть парка, где был расположен павильон, -
получилось что-то вроде заповедника, тенистого и богатого растительностью.
По краям участка насадили стеной вьющиеся растения, возвели целую
крепостную стену из дикого винограда и хмеля, а изгородь из молодых
кипарисов подстригли в виде завесы, так что они образовали непроницаемый
для глаз барьер. Среди этих лиан, в этом очаровательном уголке, за этой
укромной сенью возвышался павильон, а рядом бежал весело лепечущий ручей,
бравший начало в горах и распространявший прохладу вокруг этого зовущего к
мечтам таинственного приюта. Никому не было сюда доступа, кроме Валентины,
Луизы, Бенедикта, да еще Атенаис, когда ей удавалось ускользнуть от
бдительного надзора мужа, который не желал, чтобы его супруга поддерживала
отношения с кузеном. Каждое утро Валентин, которому вручили ключи от
павильона, поджидал здесь свою тетю. Он поливал цветы, менял букеты в
гостиной, иной раз садился за фортепьяно и пробовал свои силы в музыке или
наводил порядок в птичнике. Подчас он забывался, сидя на скамье, весь во
власти неясных, тревожных грез, свойственных отрочеству; но, заметив еще
издали за деревьями изящную фигурку тети, он тут же брался за работу.
Валентина на каждом шагу с радостью обнаруживала сходство их характеров и
склонностей. Она с удовольствием находила в этом мальчике те же
непритязательные вкусы, ту же любовь к уединенной жизни в кругу близких
людей и дивилась, что существо иного пола наделено такими же свойствами. И
потом она любила его, ибо любила Бенедикта, который пекся о мальчике, учил
его, и Валентин ежедневно приносил с собой как бы частицу души своего
наставника.
Еще не понимая всей силы своей привязанности к Бенедикту и Валентине,
мальчик успел полюбить их пылкой ненавязчивой любовью, удивительной в его
возрасте. Это дитя, рожденное в слезах, ставшее истинной карой и в то же
время истинным утешением матери, рано приобрело ту чувствительность души,
какая у человека заурядной судьбы обычно развивается позднее. Как только
он достиг того возраста, когда начинают разбираться в жизни, Луиза без
обиняков открыла сыну глаза на его положение в обществе, на злосчастную
его участь, на клеймо в его судьбе, на жертвы, которые она ради него
принесла, рассказала о том, что пришлось ей претерпеть, чтобы выполнить в
отношении сына свой материнский долг, столь легкий и сладостный для других
женщин. Валентин глубоко прочувствовал слова Луизы, его нежную и
податливую душу с тех пор окрасили грусть и гордость, он питал к матери
страстную признательность, и во всех своих горестях она находила в сыне
награду и утешение.
Но признаемся, что Луиза, способная на недюжинное мужество, наделенная
множеством добродетелей, недоступных вульгарным натурам, была при этом не
слишком приятной спутницей в повседневной жизни со всеми ее будничными
докуками, легко раздражалась по любому пустяку и во вред самой себе была
слишком чувствительна к любой царапине, хотя, казалось бы, должна была
притерпеться к ударам судьбы, и подчас изливала горечь своей души, внося
смятение в кроткую, впечатлительную душу сына. Таким образом, постоянно
возбуждая эти свойства юного характера, мать слегка притупила их. На это
пятнадцатилетнее чело как бы уже лег отпечаток зрелости, и это едва
расцветшее дитя устало жить и испытывало потребность в спокойном,
безгрозовом существовании. Подобно прекрасному цветку, расправившему
лепестки на отроге скалы, но уже исхлестанному ветрами прежде чем раскрыть
полностью свою чашечку, Валентин клонил на грудь голову, и томная улыбка,
бродившая на его губах, казалась улыбкой взрослого человека. Таким
образом, светлая и возвышенная дружба Валентины, сдержанные и неусыпные
заботы Бенедикта стали для мальчика как бы началом новой эры. Он
чувствовал, что расцветает в этой атмосфере, столь для него благоприятной.
Хрупкий, тоненький подросток начал быстро расти, и его матово-бледные щеки
окрасил нежный румянец. Атенаис, ставившая физическую красоту превыше всех
прочих достоинств, не раз заявляла во всеуслышание, что никогда в жизни не
видела такого восхитительно красивого лица, как у этого мальчугана, таких
волос, пепельно-белокурых, напоминающих кудри Валентины, падающих крупными
локонами на белую, гладкую, как у мраморного Антиноя, шею. Ветреная
фермерша то и дело заявляла, что Валентин - еще совсем невинное дитя, и на
этом основании то целовала чистый, безмятежный лоб, то перебирала пальцами
локоны, которые сравнивала с золотистыми шелковыми коконами.
Итак, к вечеру павильон становился местом общего отдыха и удовольствия.
Валентина не допускала никого из непосвященных и не разрешала заходить
туда даже обитателям замка. Одна лишь Катрин имела право появляться в
павильоне и наводить там порядок. Это был Элизиум, поэтический мирок,
золотой век Валентины, а в замке - все неприятности, невзгоды,
раболепство, больная бабушка, докучливые визитеры, мучительные раздумья и
молельня, пробуждавшая угрызения совести; в павильоне - все счастье, все
друзья, все сладостные грезы, прогонявшие страхи, и чистые радости
целомудренной любви. То был как бы волшебный остров среди повседневной
жизни, как бы оазис среди пустыни.
В павильоне Луиза забывала все свое тайное горе, свои с трудом
подавляемые вспышки гнева, свою отвергнутую любовь; Бенедикт,
наслаждавшийся обществом Валентины, безропотно предавался ее вере;
казалось, даже нрав его изменился, стал ровнее, он забыл свои
несправедливые суждения, свои жестокие до грубости вспышки. Луизе он
уделял не меньше внимания, чем младшей сестре, прогуливался с ней рука об
руку под липами парка. С ней он говорил о мальчике, расхваливая его
достоинства, его ум, быстрые успехи, благодарил за то, что она дала ему
сына и друга. Слушая его, бедняжка Луиза заливалась слезами и старалась
убедить себя, что если бы даже Бенедикт любил ее, чувство это не было бы
столь мило, столь лестно для нее, как их теперешняя дружба.
Хохотунья и резвушка Атенаис приносила в павильон всю свою юную
беспечность, тут она забывала домашние неприятности, бурные ласки и вечную
ревность Пьера Блютти. Она все еще любила Бенедикта, но иначе, чем раньше,
- теперь она видела в нем искреннего друга. А он, как Валентину и Луизу,
звал ее сестрой, а иногда, расшутившись, и сестренкой. Не в характере
Атенаис было страдать от несчастной любви, природа обделила ее
поэтичностью. Она была достаточно молода, достаточно хороша собой, чтобы
ждать взаимности, а пока что Пьер Блютти не заставлял страдать ее женское
тщеславие. Говорила она об этом с уважением, краской на лице и улыбкой на
губах, но при малейшем лукавом намеке Луизы вскакивала, легкая,
шаловливая, и убегала в парк, увлекая за собой робкого Валентина, с
которым она обращалась как с младенцем, хотя была старше его всего на год.
Но есть нечто, что невозможно описать, - это безмолвная, сдержанная
нежность Бенедикта и Валентины, это утонченное чувство чистоты и обожания,
побеждавшее в их сердце пылкую страсть, готовую перелиться через край.
Были в этой ежечасной борьбе тысячи терзаний и тысячи услад, и возможно,
что Бенедикту равно было дорого и то и другое. Валентине еще доводилось
порой со страхом думать о том, что она согрешила против всевышнего, и
мучиться, как доброй христианке, угрызениями совести, но Бенедикт, не в
силах охватить умом всю глубину женского долга, с удовлетворением думал о
том, что не увлек Валентину на пагубный путь греха, не дал ей повода ни в
чем раскаиваться. С радостью жертвовал он ради нее пожиравшей его
пламенной страстью. Он гордился тем, что в страданиях сумел обуздать себя:
втихомолку его пьянили тысячи желаний и тысячи грез, но вслух он
благословлял Валентину за малейший знак ее благосклонности. Коснуться ее
волос, впивать ее аромат, лежать в траве у ее ног, прижавшись лбом к
краешку ее шелкового передника, как бы перехватывать ее лобзание,
коснувшись губами лба мальчика, которого поцеловала Валентина, незаметно
унести себе домой букет цветов, увядших у ее пояса, - вот в чем
заключались великие события и великие радости этой жизни, полной
самоограничения, любви и счастья.




    ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ




    30



Так протекло пятнадцать месяцев, а пятнадцать месяцев спокойствия и
счастья, озарившего жизнь пяти человеческих существ, - это почти что
сказочно долгий срок. И, однако, так оно и было. Единственное, что
омрачало порой Бенедикта, это бледность и задумчивость его любимой. Тогда
он старался поскорее доискаться причины и всякий раз обнаруживал тревогу в
ее благочестивой и боязливой душе. Ему удавалось прогнать эти легкие
тучки, так как Валентина не вправе была сомневаться в его силе и
покорности. Письма господина де Лансака окончательно успокоили ее, она
решилась даже написать ему, что Луиза с сыном поселились на ферме и что
господин Лери (Бенедикт) занимается воспитанием мальчика, скрыв, в какой
тесной близости живет она с этими тремя лицами. Объясняя таким образом их
отношения, она сделала вид, что господин де Лансак сам дал ей обещание и
разрешение видеться с сестрой. Вся эта история показалась Лансаку
достаточно нелепой и смешной. Быть может, он еще не обо всем догадывался,
но был не очень далек от истины. Он пожимал плечами при мысли, что его
жена остановила свой выбор на каком-то деревенском учителишке, затеяла
интрижку дурного вкуса и дурного тона.
Но, поразмыслив немного, он пришел к выводу, что пусть лучше будет так.
Он вступил в брак с твердым намерением не слишком обременять себя
обществом госпожи де Лансак, а пока что содержал прима-балерину
санкт-петербургской оперы, что побуждало его смотреть на жизнь философски.
Поэтому он находил справедливым, что у жены его появилась сердечная
привязанность где-то там вдали, которая не повлечет за собой ни упреков,
ни слухов. Единственное, чего он хотел, это чтобы Валентина вела себя
осторожно и не поставила бы его своим беспутным поведением в глупое
положение, в силу коего обманутые мужья становятся - совершенно
несправедливо - всеобщим посмешищем. Но, зная Валентину, он доверял ей и
мог поэтому спать спокойно, а если уж молодой покинутой женщине так
необходимо, как он выражался, "занять сердце", то пусть лучше это
происходит в тайне и уединении, а не среди шума и блеска салонов.
Поэтому-то он и воздержался от критики или порицания ее образа жизни, и
все его письма, составленные в самых почтительных и ласковых выражениях,
свидетельствовали о том, что он и впредь решил относиться с глубоким
равнодушием к любому шагу жены.
Доверчивость мужа, которую Валентина объясняла самыми благородными
мотивами, долгое время втайне мучила ее. Но мало-помалу она нашла на груди
Бенедикта успокоение, вопреки присущей ей настороженности и
непримиримости. Ее глубоко трогали уважение, стоицизм, бескорыстие, столь
чистая и столь мужественная любовь. Вскоре она сумела даже уверить себя,
будто их чувство не таит в себе никакой опасности, напротив, оно бесценная
добродетель, исполненная героизма и достоинства, что сам господь бог
освятил эти узы, которые лишь очищают душу, закаляют ее своим священным
пламенем. Все возвышенные иллюзии их сильной и терпеливой страсти
ослепляли ее. И она еще осмеливалась благодарить небеса, давшие ей эту
любовь как избавление и опору среди опасностей жизни, за этого могучего и
великодушного союзника, охранявшего и защищавшего ее от себя самой. До сих
пор набожность была для Валентины как бы кодексом освященных, сознательно
усвоенных принципов, к которым ежедневно возвращаются в заботе о
нравственности; а теперь эта набожность приняла иные формы и стала
поэтичной, восторженной страстью, источником аскетических и обжигающих
мечтаний, которые, вместо того чтобы окружить крепостной стеной ее сердце,
открывали его со всех сторон штурму страсти. Эта новая грань набожности
показалась ей гораздо лучше прежней. Так как она почувствовала, что вера
ее отныне и сильнее и богаче живительными волнениями, что стремительнее
уносит к небесам мысль, Валентина неосмотрительно приняла ее в сердце и
тешила себя мыслью, что очаг этой веры - любовь Бенедикта.
"Подобно тому как огонь очищает золото, - повторяла она про себя, - так
и добродетельная любовь возвышает душу, направляет ее порывы к богу,
вечному источнику любви".
Но, увы, Валентина не замечала, что вера эта, пройдя через горнило
человеческих страстей, склонна подчас входить в сделку со своими коренными
обязанностями и снисходить до земных уз. Валентина истощила все те силы,
что накопились в ее душе за двадцать лет безмятежности и неведения; она
позволила разрушить и исказить свои убеждения, некогда столь ясные и
неколебимые, и убирала обманчивыми цветами мрачную и узкую стезю долга.
Все дольше простаивала она на молитве, имя и образ Бенедикта неотступно
преследовали ее, и она уже не гнала этот образ прочь; напротив, она сама
вызывала его, чтобы молиться еще горячее: средство хоть и верное, зато
опасное. Молельню Валентина покидала с восторженной душой, с раздраженными
нервами, жарко пульсирующей кровью; тогда взгляды и слова Бенедикта
опустошали ее сердце, подобно раскаленной лаве. Нужно известное лицемерие
или известная ловкость, чтобы облечь адюльтер в мистические одежды, и
Валентина терялась, взывая к небесам.
Но было нечто, что хранило обоих и должно было хранить еще долгое
время, - чистота Бенедикта, в ком жила воистину благородная душа. Он
понимал, что при первой же попытке посягнуть на добродетель Валентины он
потеряет ее уважение и доверие, купленные столь дорогой ценой. Он не
ведал, что человек, раз вступивший на путь страстей, стремительно катится
вниз и возврата ему нет. Он сам не знал собственной силы, а если бы знал,
вряд ли злоупотребил бы ею, так честен и прям был этот юный, еще ничем не
запятнанный дух.
Надо было видеть, с каким благородным самоупоением, какими возвышенными
парадоксами старались они оправдать свою неосторожную любовь.
- Как могу я понуждать тебя поступиться твоими принципами, - говорил
Бенедикт Валентине, - ведь я безгранично ценю в тебе именно то мужество и
силу, с какими ты противостоишь мне. Я, который люблю более твою
добродетель, нежели твою красоту, и твою душу более, чем твое тело! Я,
который убил бы нас обоих, если бы знал, что на небесах ты будешь доступна
мне, как бог доступен лицезрению ангелов!
- Нет, ты не можешь лгать, - отвечала ему Валентина, - ты, кого послал
мне господь, чтобы научить меня полнее познать и любить его. Ты, благодаря
кому я впервые поняла всю мощь всевышнего, ты, кто научил меня постигать
чудеса творения! Увы, я-то считала все это таким незначительным, таким
ограниченным! Но ты, ты расширил для меня смысл пророчеств, ты дал мне
ключ к пониманию священной поэзии, ты открыл мне существование безбрежной
вселенной, где чистая любовь - единственная связь и всеобщая основа. Ныне
я знаю, что мы созданы друг для друга, знаю, что наш духовный союз прочнее
любых земных уз.
Как-то вечером все пятеро собрались в уютной гостиной павильона.
Валентин, обладавший милым свежим голоском, начал петь романс, мать
аккомпанировала ему. Атенаис, облокотившись о фортепьяно, внимательно
разглядывала своего юного любимца и не желала замечать, как конфузится он
под ее взглядами. Бенедикт и Валентина, сидевшие возле открытого окна,
упивались вечерними ароматами, спокойствием, любовью, пением и прохладой.
Никогда еще Валентина не чувствовала себя столь полностью огражденной от
соблазнов. Восторг все глубже и глубже проникал в ее душу, и под завесой
искреннего восхищения Бенедиктом неотвратимо и стремительно росла ее
страсть. При бледном свете звезд они едва видели друг друга. Желая
заменить чем-то иным невинное и опасное наслаждение, даваемое взглядами,
они незаметно переплели пальцы. Мало-помалу пожатие становилось все более
жадным, все более обжигающим, они незаметно пододвинули ближе друг к другу
кресла, их волосы соприкасались, и по ним пробегали электрические искры,
дыхание их смешивалось, и вечерний ветерок обжигал их лица. Бенедикт,
изнывающий под бременем пронзительного и нежнейшего блаженства, даваемого
разделенной и в то же время упорно отвергаемой любовью, нагнул голову и
прижался пылающим лбом к руке Валентины, которую он не выпускал из своих
рук. Опьяненный счастьем и трепещущий, он не смел пошевелиться, боясь, что
тем спугнет другую ее ручку, которая коснулась его волос и, затем, нежная
и легкая, как блуждающий огонек, начала гладить густые волнистые черные
кудри. Казалось, грудь не выдержит такого волнения, вся кровь прилила к
его сердцу. От такого счастья можно и умереть, и он предпочел бы умереть,
лишь бы не выдать своего смятения, - так боялся он пробудить недоверие и
раскаяние Валентины. Знай Валентина, какие потоки наслаждения вливались в
его грудь, она отстранилась бы от Бенедикта. Желая продлить миг
самозабвения, эту мягкую ласку, это жгучее сладострастие, Бенедикт делал
вид, что ничего не замечает. Он удерживал дыхание, стремясь справиться со
сжигавшей его лихорадкой. Молчание Бенедикта смутило Валентину, она
вполголоса заговорила с ним, чтобы утишить слишком сильное волнение,
которое завладело и ею.
- Не правда ли, мы счастливы? - сказала она, возможно, лишь для того,
чтобы дать ему понять или внушить самой себе, что не следует желать
большего.
- О! - ответил Бенедикт, стараясь, чтобы голос его прозвучал спокойно.
- О, если бы мы могли умереть вот так!
В тишине раздались быстрые шаги, кто-то пересек лужайку и подошел к
павильону. Не знаю, какое предчувствие вдруг так испугало Бенедикта: он
судорожно схватил руку Валентины и прижал ее к своему сердцу, которое
зазвучало столь же тревожно и громко, как эти неожиданные шаги. Валентина
почувствовала, как похолодело и ее сердце от смутной, но ужасной боязни;
она резко вырвала свои руки из рук Бенедикта и направилась к двери. Но
дверь открылась, прежде чем она успела подойти к ней, и на пороге
показалась запыхавшаяся Катрин.
- Мадам, - проговорила она испуганно и быстро, - господин де Лансак
приехал.
Слова эти произвели на всех присутствующих такое впечатление, словно
чистую и незамутненную гладь озера взбаламутил брошенный камень; небо,
деревья, весь прелестный пейзаж, только что отражавшийся в зеркале вод,
вдруг мутится коварно рассчитанным ударом и исчезает в ряби; одного камня
достаточно, чтобы вернуть к первобытному хаосу эту волшебную картину;
точно так же вдруг прервалась сладостная гармония, еще минуту назад