Страница:
Но с Рейсом это почти успевает произойти. В последние дни жизни ему не удается удержаться над схваткой. Его «горацианские» и монархические взгляды, которыми он так гордился, не могут больше играть роль своеобразного заслона между ним и жизнью, и, полный негодования и сочувствия, вымысел в полной мере становится человеком. Расстрел салазаровским правительством мятежных кораблей замыкает круг повествования: эти корабли стояли на рейде в день приезда Рейса в Лиссабон. В их славных, овеянных ореолом легенды названиях — «Афонсо де Албукерке» и «Бартоломеу Диас» — угадывается связь с образами португальских конкистадоров и мореплавателей, воспетых Фернандо Пессоа в «Посланиях» (1934). Это поэтический цикл, где поэт размышляет о судьбе родины, о ее былом величии и смысле ее истории, воспевает силу национального духа португальцев — путешественников и первооткрывателей. «Послания» — одно из немногих произведений, которое успело снискать признание еще при жизни Пессоа, о чем он с иронией и говорит в романе Рейсу. Ирония обусловлена тем, что вернувшись из небытия, он видит, какому делу и какой действительности служат воспетые им образы. Веривший в силу национального духа, уповавший на мессианскую идею, он дезориентирован. «Я националист, я себастьянист», — повторял он в письмах, — но как далек его образ короля Себастьяна, пропавшего без вести в битве при Албукерке, от нового португальского мифа, творимого в Португалии в 1936 году!… Веками португальцы верили в чудесное возвращение легендарного короля, с фигурой которого связывались упования на возрождение былой славы. И, ослепленные, обманутые, восприняли приход к власти Салазара в 1933 году как начало национальной реабилитации. Сарамаго позволяет нам присутствовать при рождении этого нового мифа, который творят с упоением соотечественники Фернандо Пессоа.
Писатель предлагает легкое прочтение — можно взять роман как захватывающий путеводитель по Лиссабону, и сложное — в блужданиях Рикардо Рейса есть определенная система. Славное прошлое Португалии — первый, видимый ряд ассоциаций Рейса. Парадоксы истории, ее кровавые драмы, лицемерие и жестокость — их подтекст. Сегодняшний день страны, серия «моментальных снимков» как точка, к которой эта история вела и привела португальцев, — еще один пласт писательских наблюдений, доверенных герою.
В книге скрупулезно воссоздается атмосфера времени, столь ценимая любителями стиля «ретро». Интерьеры гостиниц и ресторанов, машины, кинозвезды и театральные премьеры 30-х… Популистские акции, вроде присутствия в зале настоящих рыбаков в народных костюмах на спектакле из рыбацкой жизни. Раздача бесплатных пайков — «гуманитарная акция» — в отделении местной газеты… Паломничество в Фатиму, ожидание чуда, которое так и не происходит… Но это «здесь и сейчас» португальской жизни 1936 года, ее живой колорит — не только мастерски выполненная стилизация, фон для духовной одиссеи главного героя, а еще и своеобразная ступенька в будущее, которая закладывается на наших глазах. Происходящее увидено «тогда» — Рейсом и «из перспективы» — всеведущим повествователем.
Голос этого повествователя, некого собирательного «мы», становится основой художественной ткани романа. Границы этого «мы» зыбки и переменчивы. Оно может подразумевать «мы с вами, читатель», «мы с героем», «мы — португальцы», «мы, люди этого поколения». Иногда акцент смещается в рамках одной фразы, создавая эффект разноголосицы, корректируя интонацию. А в зависимости от того, какую маску на данный момент выбирает неуловимый повествователь, читатель угадывает интонацию: в нем то ирония, то горечь. То покаяние, то мудрое терпение… Важно лишь не пропустить этот момент. Уловить переходы, распознать тонкую иронию там, где кончается народная мудрость и начинается массовый самогипноз.
Разговорная, доверительная речь повествователя-комментатора, полная прибауток и присловий, сменяется внутренним монологом Рейса с его философскими и культурными реминисценциями, а они — переходом на все новые и новые лексические уровни. Сарамаго блестяще стилизует весь их диапазон — от полных подобострастия речей гостиничной прислуги до напыщенной вежливости нотариуса из Коимбры. А застывшие формы речевого этикета вновь «оживляет» в своих комментариях всеведущее «мы» повествователя. Но стихией разговорной речи Сарамаго не ограничивается, вторгаясь в сознание Рейса (и читателя) мощной волной газетной речи. Из осколков мозаики газетных сомнений Сарамаго творит «синхронный срез» 1936 года, с его трескотней, демагогией, штампами и передержками официальной пропаганды — то выспренней, взывающей к национальному достоинству, то доступно-игривой, рассчитанной на легкое понимание «средних португальцев».
Создавая пастиши и стилизации, растворяя в го кете романа образы и цитаты из Пессоа и Камоэнса, Сарамаго еще раз показал, что в искусстве интертекстуальной игры ему мало равных. Сопрягая «гиперкультурный» текст с языком масс-медиа, он воистину ощущает себя в своей стихии. Несколько лет он проработал в редакциях тех самых газет, которые читает Рейс. А теперь подшивка за 1936 год оживает в романе, усложняя контекст.
Смысл стихотворной цитаты, попавшей в новое «поле», корректируется рядом стоящими элементами, будь то газетные клише, будь то диалог поэта с его созданием, «угаданный» Сарамаго. И тут у нас не может не возникнуть мысль о мастерстве, эрудиции и находчивости, необходимых посреднику между нами и Сарамаго — переводчику. Ведь писатель апеллирует к культурной памяти — и португальской, и европейской. Надо опознать в одной фразе подряд четыре зачина классических произведений: Вергилия, Данте, Сервантеса и Камоэнса… Почувствовать тонкий переход от поэзии к прозе в рамках одной строки, лишенной знаков препинания… Осознать, что авторская речь плавно и незаметно перетекает в речь персонажа, неуловимо меняя интонационный строй… Сарамаго жонглирует оттенками созвучий («Реплика в сторону со стороны кого-то совсем постороннего»), сыплет каламбурами. А один из излюбленных его приемов — разрушение устойчивого словосочетания, когда составляющие его части обретают первоначальный смысл. Так это происходит в разговоре о горничной, которая «минута в минуту стучит — не минута, сами понимаете, стучит в минуту, а Лидия в дверь» — или о франте, не пожелавшем «ударить в грязь лицом или забрызгать ею свой элегантный костюм, ибо это именно жидкая грязь».
Работа над романом Сарамаго — это тот случай, когда от переводчика требуется не только творчество, но и сотворчество, подвижничество, в котором сливаются «и труд, и мука, и отрада». Наградой за эти «и труд, и муку» станет, без сомнения, и «отрада» самого взыскательного читателя, чего бы он ни искал в этой книге. Ведь, по словам самого Сарамаго, «одному подавай всеобъемлющие идеи, панораму и перспективу, эпическую монументальность исторического полотна, а другой предпочитает стилистическую изощренность противоборствующих интонаций: нам ли не знать, что на всех не угодишь». Но писатель скромничает и лукавит, в его романе как раз стилистическая изощренность не становится самоцелью, все подчинено «идее», «панораме» и «перспективе», и культура неотторжима от истории.
Е. Огнева
ГОД СМЕРТИ РИКАРДО РЕЙСА
Писатель предлагает легкое прочтение — можно взять роман как захватывающий путеводитель по Лиссабону, и сложное — в блужданиях Рикардо Рейса есть определенная система. Славное прошлое Португалии — первый, видимый ряд ассоциаций Рейса. Парадоксы истории, ее кровавые драмы, лицемерие и жестокость — их подтекст. Сегодняшний день страны, серия «моментальных снимков» как точка, к которой эта история вела и привела португальцев, — еще один пласт писательских наблюдений, доверенных герою.
В книге скрупулезно воссоздается атмосфера времени, столь ценимая любителями стиля «ретро». Интерьеры гостиниц и ресторанов, машины, кинозвезды и театральные премьеры 30-х… Популистские акции, вроде присутствия в зале настоящих рыбаков в народных костюмах на спектакле из рыбацкой жизни. Раздача бесплатных пайков — «гуманитарная акция» — в отделении местной газеты… Паломничество в Фатиму, ожидание чуда, которое так и не происходит… Но это «здесь и сейчас» португальской жизни 1936 года, ее живой колорит — не только мастерски выполненная стилизация, фон для духовной одиссеи главного героя, а еще и своеобразная ступенька в будущее, которая закладывается на наших глазах. Происходящее увидено «тогда» — Рейсом и «из перспективы» — всеведущим повествователем.
Голос этого повествователя, некого собирательного «мы», становится основой художественной ткани романа. Границы этого «мы» зыбки и переменчивы. Оно может подразумевать «мы с вами, читатель», «мы с героем», «мы — португальцы», «мы, люди этого поколения». Иногда акцент смещается в рамках одной фразы, создавая эффект разноголосицы, корректируя интонацию. А в зависимости от того, какую маску на данный момент выбирает неуловимый повествователь, читатель угадывает интонацию: в нем то ирония, то горечь. То покаяние, то мудрое терпение… Важно лишь не пропустить этот момент. Уловить переходы, распознать тонкую иронию там, где кончается народная мудрость и начинается массовый самогипноз.
Разговорная, доверительная речь повествователя-комментатора, полная прибауток и присловий, сменяется внутренним монологом Рейса с его философскими и культурными реминисценциями, а они — переходом на все новые и новые лексические уровни. Сарамаго блестяще стилизует весь их диапазон — от полных подобострастия речей гостиничной прислуги до напыщенной вежливости нотариуса из Коимбры. А застывшие формы речевого этикета вновь «оживляет» в своих комментариях всеведущее «мы» повествователя. Но стихией разговорной речи Сарамаго не ограничивается, вторгаясь в сознание Рейса (и читателя) мощной волной газетной речи. Из осколков мозаики газетных сомнений Сарамаго творит «синхронный срез» 1936 года, с его трескотней, демагогией, штампами и передержками официальной пропаганды — то выспренней, взывающей к национальному достоинству, то доступно-игривой, рассчитанной на легкое понимание «средних португальцев».
Создавая пастиши и стилизации, растворяя в го кете романа образы и цитаты из Пессоа и Камоэнса, Сарамаго еще раз показал, что в искусстве интертекстуальной игры ему мало равных. Сопрягая «гиперкультурный» текст с языком масс-медиа, он воистину ощущает себя в своей стихии. Несколько лет он проработал в редакциях тех самых газет, которые читает Рейс. А теперь подшивка за 1936 год оживает в романе, усложняя контекст.
Смысл стихотворной цитаты, попавшей в новое «поле», корректируется рядом стоящими элементами, будь то газетные клише, будь то диалог поэта с его созданием, «угаданный» Сарамаго. И тут у нас не может не возникнуть мысль о мастерстве, эрудиции и находчивости, необходимых посреднику между нами и Сарамаго — переводчику. Ведь писатель апеллирует к культурной памяти — и португальской, и европейской. Надо опознать в одной фразе подряд четыре зачина классических произведений: Вергилия, Данте, Сервантеса и Камоэнса… Почувствовать тонкий переход от поэзии к прозе в рамках одной строки, лишенной знаков препинания… Осознать, что авторская речь плавно и незаметно перетекает в речь персонажа, неуловимо меняя интонационный строй… Сарамаго жонглирует оттенками созвучий («Реплика в сторону со стороны кого-то совсем постороннего»), сыплет каламбурами. А один из излюбленных его приемов — разрушение устойчивого словосочетания, когда составляющие его части обретают первоначальный смысл. Так это происходит в разговоре о горничной, которая «минута в минуту стучит — не минута, сами понимаете, стучит в минуту, а Лидия в дверь» — или о франте, не пожелавшем «ударить в грязь лицом или забрызгать ею свой элегантный костюм, ибо это именно жидкая грязь».
Работа над романом Сарамаго — это тот случай, когда от переводчика требуется не только творчество, но и сотворчество, подвижничество, в котором сливаются «и труд, и мука, и отрада». Наградой за эти «и труд, и муку» станет, без сомнения, и «отрада» самого взыскательного читателя, чего бы он ни искал в этой книге. Ведь, по словам самого Сарамаго, «одному подавай всеобъемлющие идеи, панораму и перспективу, эпическую монументальность исторического полотна, а другой предпочитает стилистическую изощренность противоборствующих интонаций: нам ли не знать, что на всех не угодишь». Но писатель скромничает и лукавит, в его романе как раз стилистическая изощренность не становится самоцелью, все подчинено «идее», «панораме» и «перспективе», и культура неотторжима от истории.
Е. Огнева
ГОД СМЕРТИ РИКАРДО РЕЙСА
Здесь кончается море и наминается земля. Бледный город мокнет под дождем, река помутнела от глины, переполнены водостоки. Темный корабль идет вверх и сейчас ошвартуется у пристани Алкантары. Это «Хайленд Бригэйд», английский пароход, как челнок, снующий по дорогам Атлантики туда-сюда, туда-сюда, из Лондона в Буэнос-Айрес, с заходом в одни и те же порты — Ла-Плата, Монтевидео, Сантос, Рио-де-Жанейро, Пернамбуко, Лас-Пальмас, а потом в обратном порядке, а если не потонет, то причалит еще и к пирсам Виго и Булонь-сюр-Мер, и войдет наконец в эстуарий Темзы, как входит сейчас в устье Тежо, какая из рек больше, гласит пословица, на той и село побогаче. Пароход не очень велик — всего четырнадцать тысяч тонн — но ходкий и остойчивый, что в очередной раз подтвердилось в этом рейсе, где, хоть и штормило постоянно, укачались лишь начинающие мореплаватели да те, у кого желудок расстроен безутешно, и вот за свой почти домашний уют и комфорт он, как и «Хайленд Монарх», его брат-близнец, получил ласковое прозвище семейной лоханки. В проекте предусмотрены просторные помещения для занятий спортом и для приема воздушных ванн, можно даже, вообразите, устроить партию крикета, и уж если в крикет, требующий ровных лужаек, можно играть на волнах, это лишний раз доказывает, что Британской Империи все подвластно, была бы лишь выражена воля того, кто ею правит. Когда стоит штиль, «Хайленд Бригэйд» напоминает детский сад и пансионат для престарелых, впрочем, мы этого не увидим, потому что сегодня идет дождь, да и рейс окончен. Через помутнелые от морской соли иллюминаторы дети смотрят на пепельный город, расплющенный, распластанный по холмам так, что и домов не видно — лишь изредка мелькнет высокий купол, вытянутый щипец крыши, смутный абрис полуразрушенной замковой башни, хотя, вероятно, и это — обман зрения, химера, мираж, сотворенный сплошной завесой воды, низвергающейся с хмурого неба. Чужестранные дети, от природы щедрее взрослых наделенные великим даром любопытства, желают знать, как называется место, куда они приплыли, и родители их любопытство удовлетворяют — сами или же доверив это нянькам, боннам, früileins [1], случившемуся рядом моряку, который шел, скажем, потравить стаксель или, ну, не знаю, лечь на другой галс. Лижбоа, Лизбн, Лисбон, Лиссабон — так, на четыре лада, не считая вовсе невнятно пробормотанных или промежуточных, сообщают детям неведомое им раньше имя, но и теперь узнают они лишь это или какое-то близкое ему по звучанию слово, и сумятица воцарится в их детских головах, ибо по-испански название этого города пишется так, по-португальски — эдак, а уж когда выговаривают его на аргентинский ли, уругвайский, бразильский или кастильский манер, звучит оно и вовсе непривычно и всякий раз по-разному, и даже приблизительно на бумаге это звучание не воспроизвести. Когда завтра рано утром «Хайленд Бригэйд» отвалит от причальной стенки, пусть хоть ненадолго из-за раздернувшихся туч выглянет солнце, чтобы буроватый туман, обычный в это гнусное время суток и года, не стал уж совсем непроглядным, не закрыл бы — хотя бы пока еще виднеется земля — и без того уже улетучивающееся воспоминание путешественников, которые впервые оказались здесь, — детей, повторяющих и по-всякому переиначивающих слово «Лиссабон», насупленных взрослых, которые зябко ежатся от сырости такой вездесущей и всепроникающей — ни железо ей не помеха, ни дерево — словно пароход всплыл из пучины морской. По доброй воле, для собственного удовольствия никто бы не остался в этом порту.
И немногие сходят на берег. Ошвартовались, спустили сходни, и внизу неторопливо объявились носильщики и грузчики, вышли из-под навесов под дождь чиновники иммиграционной службы и таможенники. Дождь унялся, чуть моросит. Кучка пассажиров жмется у трапа, медлит, словно сомневается, можно ли сойти на берег, не объявлен ли карантин, не споткнутся ли они на скользких ступенях, да нет, не в том дело — их пугает безмолвный, будто вымерший город, а дождь будто для того только и льет, чтобы утопить в жидкой грязи все, что там еще уцелело. У причала, мертвенно и мутно посвечивая иллюминаторами, стоят другие суда, портальные краны кажутся обломанными ветвями черных деревьев, и не визжат лебедки. Воскресенье. А за пакгаузами сумрачный город, укрывшийся и пока еще защищенный от дождя стенами и крышами, глядит наружу слепыми окнами, слушает, как гремит в водосточных трубах дождь, заливая плотно пригнанные торцы тротуаров, хлеща в переполненные до краев сточные канавы, сущий потоп.
Спускаются первые пассажиры. Сутулясь под монотонно моросящим дождем, растерянно ковыляют по трапу со своими баулами и чемоданами — завершилось плаванье, окончена жизнь между небом и морем, оборвалась беглая череда текучих снов, ритм которым задавали маятник вздымающейся и падающей кормы, пляска волн, неодолимо притягивающий к себе горизонт. Кое у кого ребенок на руках, и, раз он молчит, это, конечно, — португальское дитя, даже не спросит: Где мы? — а, может быть, ему уже загодя сказали, укладывая накануне спать в душной каюте, пообещали, чтобы поскорее засыпал, красивый город, счастливую жизнь, очередную волшебную сказку, очередную, потому что эмигрантские труды преуспевания не дали. Дама в годах, упрямо, но тщетно пытаясь раскрыть зонтик, роняет зеленую шкатулку, которую несла подмышкой, и от удара о камни причала у шкатулки отлетает крышка, лопается дно, и все вываливается наружу: ничего ценного там нет, вещицы дороги как память — разлетаются в разные стороны пестрые лоскутки, письма, фотографии, бьются вдребезги стеклянные четки, мотки белой шерсти уже выпачканы в грязи, а один из них исчезает в щели между краем причала и бортом парохода. Это пассажирка третьего класса.
Едва ступив на твердую землю, пассажиры торопятся укрыться от дождя, чужестранцы вполголоса чертыхаются, будто мы виноваты, что погода такая гадкая, забыли, наверно, что в ихних заграницах она обычно еще гаже, рады любому поводу, даже такому явлению природы, как дождик, чтобы обпить бедные страны, будто мало низвергающейся с неба воды, еще и презрением, это нам бы надо жаловаться, однако ж мы молчим, вот хоть на эту проклятую зиму, или на то, что города, разрастаясь, отнимают у нас плодородные земли, а их и так мало. Уже началась выгрузка багажа: моряки в своих блестящих накидках с капюшоном величественны как идолы, португальские же грузчики внизу бегают налегке — в картузиках, в куцых клеенчатых курточках под кожу, но ливень им — всему свету на удивление — нипочем, и, быть может, столь явно демонстрируемое пренебрежение к неблагоприятным погодным условиям заставит путешественников тряхнуть мошной или, как ныне принято говорить, портмоне, малость прибавить: вот ведь отсталый народ, вечно клянчит и побирается, продает то, чего у него в избытке — свое терпение, смирение, униженную покорность — и дай нам Бог дождаться, чтобы где-нибудь в мире возник спрос на подобный товар. Пассажиры движутся к таможне, их, как уже было сказано, немного, но выйдут они оттуда нескоро, потому что заполнить надо целую кипу бумаг, а чиновники уж так каллиграфически вырисовывают каждую буковку: надо полагать, у самых шустрых по воскресеньям — выходной. Начинает смеркаться, а ведь всего-то четыре часа, еще чуть стемнеет — вот и вечер, впрочем, здесь, в зале досмотра, всегда вечер, здесь сутки напролет горят тусклые лампы, не все, правда: какие горят, а какие перегорели, вон ту, например, уж целую неделю никак не соберутся заменить. Свет сочится сквозь немытые стекла, как сквозь толщу воды. В спертом воздухе пахнет волглой одеждой, кислятиной чемоданной фибры, мундирной дерюгой, и от обволаки вающей душной тоски немеет пассажир, ни единой искорки радости нет в этом возвращении на родину. Таможня — это перевалочный пункт, преддверие того, что ждет снаружи, чистилище.
Седоватый сухопарый господин подписывает последние бумажки, получает по экземпляру каждой — теперь он свободен, может идти и выйти, продолжать жизнь на твердой земле. Его сопровождает носильщик, чью наружность не стоит описывать в подробностях, а иначе потребуется нескончаемый доскональный осмотр, чтобы не запутать того, кто, буде такой найдется, захотел бы точно знать, чем он отличается от новоприбывшего, ибо в этом случае мы должны будем сообщить, что носильщик сухопар, седоват, смугл, брит — словом, неотличим от пассажира. Но в сущности ничего общего: один — пассажир, другой — носильщик. И носильщик этот везет на своей тележке огромный чемодан пассажира, а два других, поменьше, связанные ремнем, висят у него на шее, отчего кажется, что он впряжен в ярмо или взят на строгий ошейник. Вот он выбирается со своей ношей наружу, ставит багаж под навесом и отправляется за такси, хотя долго искать не придется — обычно они съезжаются в порт к прибытию парохода. Путешественник глядит на низкие тучи, на лужи, натекшие в выбоины мостовой, на окурки, очистки и прочий мусор, плавающий в покрытой радужными разводами воде, а потом замечает военные корабли, которые скромно, словно стараясь не привлекать к себе внимания, притулились у пирса, неведомо зачем, ибо подобает им бороздить океанские просторы, а когда нет войны или учений, — стоять в устье, где, как говаривали в старину и сейчас еще повторяют, не задумываясь над смыслом этого высказывания, хватит места всем флотам мира, хватит, да еще и останется. Из здания таможни выходят другие пассажиры в сопровождении своих носильщиков, и в эту минуту, вздымая фонтаны из-под колес, показывается такси. Претенденты машут ему наперебой, однако носильщик, соскочив с подножки, делает широкий жест: Это вон для того сеньора — показывая тем самым, что даже смиренному служителю лиссабонского порта при удачном стечении обстоятельств и дождевой воды выпадает счастье, которым он волен распоряжаться по собственному своему скромному разумению: может даровать его, может лишить, подобно тому, как Господь Бог дает и отнимает жизнь. Покуда водитель опускает багажник, пассажир — и тут впервые обнаруживается легкий бразильский акцент — спрашивает: Почему здесь эти корабли? — и носильщик, запыхавшись оттого, что помогал шоферу поднять и взвалить на багажник самый большой и тяжелый чемодан, отвечает: А-а, так позавчера шторм был, вот их сюда буксирами подтянули, чтоб нс отнесло на мель. Подъезжают другие таксомоторы — замешкались отчего-то или же пароход пришел раньше, чем ожидалось, и теперь на привокзальной площади — форменная ярмарка транспортных услуг, и удовлетворение потребностей происходит очень обыденно. Сколько с меня? — спрашивает седоватый господин. По тарифу, а за груды — сколько будет вашей милости угодно, ответил носильщик, не сказав, правда, каков тариф, и не назвав, в какую же сумму оценивает он всю совокупность своих трудов, ибо верит, что фортуна улыбается дерзким, даже если они носильщики. У меня с собой только английские деньги. Какая разница, и в тот же миг в протянутой ему руке пассажира ярче солнца вспыхивает, одолевая наконец сумрак нависших над Лиссабоном туч, монета в десять шиллингов. Хорошо, что непременным условием долгой и счастливой жизни носильщика, поднимающего и перетаскивающего большие тяжести и порой испытывающего большие потрясения, должно быть абсолютно здоровое сердце — а иначе бездыханным грянулся бы он оземь. Желая хоть отчасти, хоть чем-то возместить такую неслыханную щедрость, он сообщает сведения, о которых его не спрашивают, присоединяя их к изъявлениям благодарности, которых не слушают: Это эсминцы, сеньор, наши португальские эсминцы: «Тежо», «Лима», «Воуга», «Тамега», а ближе всех к нам — «Дан». Как их ни называй, они неотличимы друг от друга — все совершенно одинаковы, как близнецы-двойняшки, и крашены в один и тот же мертвенно-пепельный цвет, залиты дождем, ни единой живой души на шкафуте, мокрым тряпьем свисают флаги, но все равно — спасибо, теперь нам известно, что это вот — «Дан», не исключено, что в свое время и еще кое-что про него узнаем.
Приподняв свою кепчонку, носильщик в последний раз говорит «спасибо», и такси трогается, а водитель желает получить ответ на свое: Куда? — и этот вопрос, такой простой, такой естественный, такой уместный и соответствующий обстоятельствам, застигает пассажира врасплох, будто он полагал, что купленный в Рио-де-Жанейро билет на пароход послужит ответом на все дальнейшие вопросы, даже на те, которые когда-то сам задавал да ничего, кроме молчания, не услышал, а теперь вот, не успел сойти с трапа, убедился — нет, не послужит, оттого, наверно, что звучит один из двух роковых вопросов: Куда? — а выступающий в паре с ним: Зачем? — будет, пожалуй, еще посложней. Шофер, поглядев на него в зеркало, решил, что пассажир не расслышал, и уже открыл было рот, чтобы повторить: Куда? — но ответ, хоть раздумчивый и неуверенный, все же предварил вопрос: В гостиницу. В какую? Не знаю, но, произнося это «не знаю», пассажир на самом деле отлично знает, какая ему нужна гостиница, знает так твердо, словно в течение всего плавания перебирал варианты, пока наконец не остановился на самом подходящем: Чтобы недалеко от реки. Недалеко от реки только отель «Браганса», это в начале Розмариновой улицы, знаете? Отеля я такого не помню, а улицу — да, знаю, я живал в Лиссабоне, я — португалец. Вот как, а я по выговору решил — бразилец. Неужели так чувствуется акцент? Ну, как вам сказать, малость есть. Шестнадцать лет не был в Португалии. Шестнадцать лет — срок изрядный, у нас тут большие перемены, и, словно оборвав себя на полуслове, резко замолкает таксист.
А пассажир больших перемен пока не замечает. Проспект, по которому они едут, похож на тот, что ему запомнился, разве что деревья, наверно, стали выше, да и неудивительно — целых шестнадцать лет отпущено им было для роста, однако в памяти смутно осталась пышная зелень их крон, а в нынешней своей зимней наготе они кажутся меньше, вот и выходит — так на так. Дождь совсем почти унялся, лишь изредка проползут, скатятся отдельные капли, но ни лоскутка лазури не приоткрылось в поднебесье, тучи по-прежнему прочно сцеплены друг с другом, нависая бескрайним и сплошным свинцовым сводом. И давно у вас такая погодка? — спрашивает пассажир. Ох, не говорите, сущий потоп, два месяца льет не переставая, отвечает водитель и выключает «дворники». Машин мало, время от времени громыхают трамваи, редкие прохожие, недоверчиво поглядывая на небо, закрывают зонты, вдоль тротуаров — лужи, натекшие из переполненных до краев сточных канав, и подряд идут открытые кафе, ресторанчики, харчевни с окруженными сгущающейся тьмой тусклыми огнями вывесок — мрачный и грязный стакан вина на цинковой стойке. Город прячется за фасадами домов, и такси движется мимо них неторопливо, словно отыскивая щелку-лазейку, брешь в крепостной стене, дверку, приотворенную изменником, вход в лабиринт. Пригородный поезд из Каскаиса проползает лениво, но все же обгоняет такси, обгоняет и тут же остается позади, въезжая под своды вокзала, а машина огибает площадь, и шофер говорит: Вон — «Браганса», почти на углу. Он тормозит возле кафе: Лучше бы сначала справиться, есть ли свободные номера, у самого отеля мне нельзя приткнуться — трамваи. Пассажир вылез, мельком взглянул на светящиеся буквы «Royal» — вот вам пример того, как в республиканские времена используется в коммерческих целях ностальгия по монархии, или вывеска кафе осталась со времен последнего португальского короля, притворясь, что написана по-английски или по-французски: забавно, право, глядишь и не знаешь, как она читается — «ройал» или же «руай-аль»? — и у него есть время подумать над этим, потому что дождь перестал, а улица круто идет вверх, и потом он представил себе, как, получив номер или отказ, вернется к такси, а такси и след простыл вместе с чемоданами, а там и одежда, и предметы первейшей необходимости, и бумаги, и он спросил себя, как будет жить, если лишится этого да и всякого иного добра. Уже почти одолев ступеньки, ведущие к дверям отеля, он по этим мыслям понял, что очень устал: да, именно так это и называется — номерная усталость, душевная истома, отчаяние — если, конечно, мы достаточно хорошо представляем себе, что это такое, чтобы произнести это слово и понять его значение.
Шмелиное электрическое гудение издает, будучи толкнута, входная дверь: в прежние времена, должно быть, звякал над ней колокольчик — трень-брень, дирлинь-дирлинь — но торжество прогресса неостановимо. Вверх уходила лестница, и на площадке, над перилами, держала в поднятой руке стеклянный шар металлическая литая фигура, изображавшая пажа — пажа в придворном костюме — хотя мы вовсе не уверены, что подобное уточнение пойдет на пользу дела, а боком, то есть плеоназмом, не выйдет, ибо никто и никогда еще не видел, чтобы паж носил какой-либо еще костюм, кроме придворного, на то он и паж, и ей-богу, куда лучше бы нам было сказать: Изображала пажа в костюме пажа, и прибавить: Какие носили в Италии в эпоху Возрождения. Приезжий вскарабкался по ступенькам — конца им, казалось, не будет, невероятно, какую крутизну надо одолеть, чтобы всего лишь подняться на первый этаж, просто восхождение на Эверест — мечта альпинистов, в ту пору еще несбыточная — и, достигнув вершины, вознагражден был всего лишь появлением на ней некоего усатого господина с подбадривающим усталого коня «Но-о!» на устах, и пусть не было вымолвлено оно, это «но», но именно так следовало бы облечь в звуки взгляд и позу этого облокотившегося на стойку человека, который, желая, очевидно, знать, каким ветром занесло к нему постояльца, произнес: Добрый вечер, сеньор, а когда в ответ раздалось лишь одышливо-отрывистое: Добрый, ибо на большее у запыхавшегося гостя дыхания не хватило, понимающе улыбнулся: Вам угодно номер? — после чего улыбка из понимающей сделалась извиняющейся, нет здесь номеров, здесь стойка портье, здесь ресторан и гостиная, а там, в глубине — кухня и кладовые, номера у нас выше, придется подняться на второй этаж, нет, этот вам не подойдет, он тесный и темный, этот — тоже, он окнами на двор, а эти — заняты. Я бы хотел с видом на реку. Ага, превосходно, тогда предложу вам двести первый, он как раз утром освободился, сейчас покажу. Дверь номера, расположенного в самом конце коридора, была украшена эмалированной белой табличкой с черными цифрами, и, сложись из них число 202, наш постоялец мог бы зваться тогда Жасинто [2] и владеть фермой в Тормесе, если бы, конечно, происходило все это не на Розмариновой улице, а на Елисейских Полях, в парижском отеле, расположенном, в точности как «Браганса», по правую руку, если вверх идти, но этим сходство и ограничивалось. Постояльцу нравится его комната — или, выражаясь точнее, обе комнаты, поскольку номер двойной и разделен — или соединен — широким проемом в виде арки: по одну ее сторону — спальня или альков, как говаривали в старину, по другую — гостиная, что ли, а все вместе — вполне пристойное обиталище, обставленное потемневшей полированной мебелью красного дерева, с плотными шторами на окнах, отчего в номере полутемно. Приезжий услышал пронзительный скрежет ползущего в гору трамвая под окном, прав был таксист. Ему показалось, что он уже так давно вылез из машины, интересно, стоит ли еще она на прежнем месте, и он улыбнулся про себя при мысли о том, как напугала
И немногие сходят на берег. Ошвартовались, спустили сходни, и внизу неторопливо объявились носильщики и грузчики, вышли из-под навесов под дождь чиновники иммиграционной службы и таможенники. Дождь унялся, чуть моросит. Кучка пассажиров жмется у трапа, медлит, словно сомневается, можно ли сойти на берег, не объявлен ли карантин, не споткнутся ли они на скользких ступенях, да нет, не в том дело — их пугает безмолвный, будто вымерший город, а дождь будто для того только и льет, чтобы утопить в жидкой грязи все, что там еще уцелело. У причала, мертвенно и мутно посвечивая иллюминаторами, стоят другие суда, портальные краны кажутся обломанными ветвями черных деревьев, и не визжат лебедки. Воскресенье. А за пакгаузами сумрачный город, укрывшийся и пока еще защищенный от дождя стенами и крышами, глядит наружу слепыми окнами, слушает, как гремит в водосточных трубах дождь, заливая плотно пригнанные торцы тротуаров, хлеща в переполненные до краев сточные канавы, сущий потоп.
Спускаются первые пассажиры. Сутулясь под монотонно моросящим дождем, растерянно ковыляют по трапу со своими баулами и чемоданами — завершилось плаванье, окончена жизнь между небом и морем, оборвалась беглая череда текучих снов, ритм которым задавали маятник вздымающейся и падающей кормы, пляска волн, неодолимо притягивающий к себе горизонт. Кое у кого ребенок на руках, и, раз он молчит, это, конечно, — португальское дитя, даже не спросит: Где мы? — а, может быть, ему уже загодя сказали, укладывая накануне спать в душной каюте, пообещали, чтобы поскорее засыпал, красивый город, счастливую жизнь, очередную волшебную сказку, очередную, потому что эмигрантские труды преуспевания не дали. Дама в годах, упрямо, но тщетно пытаясь раскрыть зонтик, роняет зеленую шкатулку, которую несла подмышкой, и от удара о камни причала у шкатулки отлетает крышка, лопается дно, и все вываливается наружу: ничего ценного там нет, вещицы дороги как память — разлетаются в разные стороны пестрые лоскутки, письма, фотографии, бьются вдребезги стеклянные четки, мотки белой шерсти уже выпачканы в грязи, а один из них исчезает в щели между краем причала и бортом парохода. Это пассажирка третьего класса.
Едва ступив на твердую землю, пассажиры торопятся укрыться от дождя, чужестранцы вполголоса чертыхаются, будто мы виноваты, что погода такая гадкая, забыли, наверно, что в ихних заграницах она обычно еще гаже, рады любому поводу, даже такому явлению природы, как дождик, чтобы обпить бедные страны, будто мало низвергающейся с неба воды, еще и презрением, это нам бы надо жаловаться, однако ж мы молчим, вот хоть на эту проклятую зиму, или на то, что города, разрастаясь, отнимают у нас плодородные земли, а их и так мало. Уже началась выгрузка багажа: моряки в своих блестящих накидках с капюшоном величественны как идолы, португальские же грузчики внизу бегают налегке — в картузиках, в куцых клеенчатых курточках под кожу, но ливень им — всему свету на удивление — нипочем, и, быть может, столь явно демонстрируемое пренебрежение к неблагоприятным погодным условиям заставит путешественников тряхнуть мошной или, как ныне принято говорить, портмоне, малость прибавить: вот ведь отсталый народ, вечно клянчит и побирается, продает то, чего у него в избытке — свое терпение, смирение, униженную покорность — и дай нам Бог дождаться, чтобы где-нибудь в мире возник спрос на подобный товар. Пассажиры движутся к таможне, их, как уже было сказано, немного, но выйдут они оттуда нескоро, потому что заполнить надо целую кипу бумаг, а чиновники уж так каллиграфически вырисовывают каждую буковку: надо полагать, у самых шустрых по воскресеньям — выходной. Начинает смеркаться, а ведь всего-то четыре часа, еще чуть стемнеет — вот и вечер, впрочем, здесь, в зале досмотра, всегда вечер, здесь сутки напролет горят тусклые лампы, не все, правда: какие горят, а какие перегорели, вон ту, например, уж целую неделю никак не соберутся заменить. Свет сочится сквозь немытые стекла, как сквозь толщу воды. В спертом воздухе пахнет волглой одеждой, кислятиной чемоданной фибры, мундирной дерюгой, и от обволаки вающей душной тоски немеет пассажир, ни единой искорки радости нет в этом возвращении на родину. Таможня — это перевалочный пункт, преддверие того, что ждет снаружи, чистилище.
Седоватый сухопарый господин подписывает последние бумажки, получает по экземпляру каждой — теперь он свободен, может идти и выйти, продолжать жизнь на твердой земле. Его сопровождает носильщик, чью наружность не стоит описывать в подробностях, а иначе потребуется нескончаемый доскональный осмотр, чтобы не запутать того, кто, буде такой найдется, захотел бы точно знать, чем он отличается от новоприбывшего, ибо в этом случае мы должны будем сообщить, что носильщик сухопар, седоват, смугл, брит — словом, неотличим от пассажира. Но в сущности ничего общего: один — пассажир, другой — носильщик. И носильщик этот везет на своей тележке огромный чемодан пассажира, а два других, поменьше, связанные ремнем, висят у него на шее, отчего кажется, что он впряжен в ярмо или взят на строгий ошейник. Вот он выбирается со своей ношей наружу, ставит багаж под навесом и отправляется за такси, хотя долго искать не придется — обычно они съезжаются в порт к прибытию парохода. Путешественник глядит на низкие тучи, на лужи, натекшие в выбоины мостовой, на окурки, очистки и прочий мусор, плавающий в покрытой радужными разводами воде, а потом замечает военные корабли, которые скромно, словно стараясь не привлекать к себе внимания, притулились у пирса, неведомо зачем, ибо подобает им бороздить океанские просторы, а когда нет войны или учений, — стоять в устье, где, как говаривали в старину и сейчас еще повторяют, не задумываясь над смыслом этого высказывания, хватит места всем флотам мира, хватит, да еще и останется. Из здания таможни выходят другие пассажиры в сопровождении своих носильщиков, и в эту минуту, вздымая фонтаны из-под колес, показывается такси. Претенденты машут ему наперебой, однако носильщик, соскочив с подножки, делает широкий жест: Это вон для того сеньора — показывая тем самым, что даже смиренному служителю лиссабонского порта при удачном стечении обстоятельств и дождевой воды выпадает счастье, которым он волен распоряжаться по собственному своему скромному разумению: может даровать его, может лишить, подобно тому, как Господь Бог дает и отнимает жизнь. Покуда водитель опускает багажник, пассажир — и тут впервые обнаруживается легкий бразильский акцент — спрашивает: Почему здесь эти корабли? — и носильщик, запыхавшись оттого, что помогал шоферу поднять и взвалить на багажник самый большой и тяжелый чемодан, отвечает: А-а, так позавчера шторм был, вот их сюда буксирами подтянули, чтоб нс отнесло на мель. Подъезжают другие таксомоторы — замешкались отчего-то или же пароход пришел раньше, чем ожидалось, и теперь на привокзальной площади — форменная ярмарка транспортных услуг, и удовлетворение потребностей происходит очень обыденно. Сколько с меня? — спрашивает седоватый господин. По тарифу, а за груды — сколько будет вашей милости угодно, ответил носильщик, не сказав, правда, каков тариф, и не назвав, в какую же сумму оценивает он всю совокупность своих трудов, ибо верит, что фортуна улыбается дерзким, даже если они носильщики. У меня с собой только английские деньги. Какая разница, и в тот же миг в протянутой ему руке пассажира ярче солнца вспыхивает, одолевая наконец сумрак нависших над Лиссабоном туч, монета в десять шиллингов. Хорошо, что непременным условием долгой и счастливой жизни носильщика, поднимающего и перетаскивающего большие тяжести и порой испытывающего большие потрясения, должно быть абсолютно здоровое сердце — а иначе бездыханным грянулся бы он оземь. Желая хоть отчасти, хоть чем-то возместить такую неслыханную щедрость, он сообщает сведения, о которых его не спрашивают, присоединяя их к изъявлениям благодарности, которых не слушают: Это эсминцы, сеньор, наши португальские эсминцы: «Тежо», «Лима», «Воуга», «Тамега», а ближе всех к нам — «Дан». Как их ни называй, они неотличимы друг от друга — все совершенно одинаковы, как близнецы-двойняшки, и крашены в один и тот же мертвенно-пепельный цвет, залиты дождем, ни единой живой души на шкафуте, мокрым тряпьем свисают флаги, но все равно — спасибо, теперь нам известно, что это вот — «Дан», не исключено, что в свое время и еще кое-что про него узнаем.
Приподняв свою кепчонку, носильщик в последний раз говорит «спасибо», и такси трогается, а водитель желает получить ответ на свое: Куда? — и этот вопрос, такой простой, такой естественный, такой уместный и соответствующий обстоятельствам, застигает пассажира врасплох, будто он полагал, что купленный в Рио-де-Жанейро билет на пароход послужит ответом на все дальнейшие вопросы, даже на те, которые когда-то сам задавал да ничего, кроме молчания, не услышал, а теперь вот, не успел сойти с трапа, убедился — нет, не послужит, оттого, наверно, что звучит один из двух роковых вопросов: Куда? — а выступающий в паре с ним: Зачем? — будет, пожалуй, еще посложней. Шофер, поглядев на него в зеркало, решил, что пассажир не расслышал, и уже открыл было рот, чтобы повторить: Куда? — но ответ, хоть раздумчивый и неуверенный, все же предварил вопрос: В гостиницу. В какую? Не знаю, но, произнося это «не знаю», пассажир на самом деле отлично знает, какая ему нужна гостиница, знает так твердо, словно в течение всего плавания перебирал варианты, пока наконец не остановился на самом подходящем: Чтобы недалеко от реки. Недалеко от реки только отель «Браганса», это в начале Розмариновой улицы, знаете? Отеля я такого не помню, а улицу — да, знаю, я живал в Лиссабоне, я — португалец. Вот как, а я по выговору решил — бразилец. Неужели так чувствуется акцент? Ну, как вам сказать, малость есть. Шестнадцать лет не был в Португалии. Шестнадцать лет — срок изрядный, у нас тут большие перемены, и, словно оборвав себя на полуслове, резко замолкает таксист.
А пассажир больших перемен пока не замечает. Проспект, по которому они едут, похож на тот, что ему запомнился, разве что деревья, наверно, стали выше, да и неудивительно — целых шестнадцать лет отпущено им было для роста, однако в памяти смутно осталась пышная зелень их крон, а в нынешней своей зимней наготе они кажутся меньше, вот и выходит — так на так. Дождь совсем почти унялся, лишь изредка проползут, скатятся отдельные капли, но ни лоскутка лазури не приоткрылось в поднебесье, тучи по-прежнему прочно сцеплены друг с другом, нависая бескрайним и сплошным свинцовым сводом. И давно у вас такая погодка? — спрашивает пассажир. Ох, не говорите, сущий потоп, два месяца льет не переставая, отвечает водитель и выключает «дворники». Машин мало, время от времени громыхают трамваи, редкие прохожие, недоверчиво поглядывая на небо, закрывают зонты, вдоль тротуаров — лужи, натекшие из переполненных до краев сточных канав, и подряд идут открытые кафе, ресторанчики, харчевни с окруженными сгущающейся тьмой тусклыми огнями вывесок — мрачный и грязный стакан вина на цинковой стойке. Город прячется за фасадами домов, и такси движется мимо них неторопливо, словно отыскивая щелку-лазейку, брешь в крепостной стене, дверку, приотворенную изменником, вход в лабиринт. Пригородный поезд из Каскаиса проползает лениво, но все же обгоняет такси, обгоняет и тут же остается позади, въезжая под своды вокзала, а машина огибает площадь, и шофер говорит: Вон — «Браганса», почти на углу. Он тормозит возле кафе: Лучше бы сначала справиться, есть ли свободные номера, у самого отеля мне нельзя приткнуться — трамваи. Пассажир вылез, мельком взглянул на светящиеся буквы «Royal» — вот вам пример того, как в республиканские времена используется в коммерческих целях ностальгия по монархии, или вывеска кафе осталась со времен последнего португальского короля, притворясь, что написана по-английски или по-французски: забавно, право, глядишь и не знаешь, как она читается — «ройал» или же «руай-аль»? — и у него есть время подумать над этим, потому что дождь перестал, а улица круто идет вверх, и потом он представил себе, как, получив номер или отказ, вернется к такси, а такси и след простыл вместе с чемоданами, а там и одежда, и предметы первейшей необходимости, и бумаги, и он спросил себя, как будет жить, если лишится этого да и всякого иного добра. Уже почти одолев ступеньки, ведущие к дверям отеля, он по этим мыслям понял, что очень устал: да, именно так это и называется — номерная усталость, душевная истома, отчаяние — если, конечно, мы достаточно хорошо представляем себе, что это такое, чтобы произнести это слово и понять его значение.
Шмелиное электрическое гудение издает, будучи толкнута, входная дверь: в прежние времена, должно быть, звякал над ней колокольчик — трень-брень, дирлинь-дирлинь — но торжество прогресса неостановимо. Вверх уходила лестница, и на площадке, над перилами, держала в поднятой руке стеклянный шар металлическая литая фигура, изображавшая пажа — пажа в придворном костюме — хотя мы вовсе не уверены, что подобное уточнение пойдет на пользу дела, а боком, то есть плеоназмом, не выйдет, ибо никто и никогда еще не видел, чтобы паж носил какой-либо еще костюм, кроме придворного, на то он и паж, и ей-богу, куда лучше бы нам было сказать: Изображала пажа в костюме пажа, и прибавить: Какие носили в Италии в эпоху Возрождения. Приезжий вскарабкался по ступенькам — конца им, казалось, не будет, невероятно, какую крутизну надо одолеть, чтобы всего лишь подняться на первый этаж, просто восхождение на Эверест — мечта альпинистов, в ту пору еще несбыточная — и, достигнув вершины, вознагражден был всего лишь появлением на ней некоего усатого господина с подбадривающим усталого коня «Но-о!» на устах, и пусть не было вымолвлено оно, это «но», но именно так следовало бы облечь в звуки взгляд и позу этого облокотившегося на стойку человека, который, желая, очевидно, знать, каким ветром занесло к нему постояльца, произнес: Добрый вечер, сеньор, а когда в ответ раздалось лишь одышливо-отрывистое: Добрый, ибо на большее у запыхавшегося гостя дыхания не хватило, понимающе улыбнулся: Вам угодно номер? — после чего улыбка из понимающей сделалась извиняющейся, нет здесь номеров, здесь стойка портье, здесь ресторан и гостиная, а там, в глубине — кухня и кладовые, номера у нас выше, придется подняться на второй этаж, нет, этот вам не подойдет, он тесный и темный, этот — тоже, он окнами на двор, а эти — заняты. Я бы хотел с видом на реку. Ага, превосходно, тогда предложу вам двести первый, он как раз утром освободился, сейчас покажу. Дверь номера, расположенного в самом конце коридора, была украшена эмалированной белой табличкой с черными цифрами, и, сложись из них число 202, наш постоялец мог бы зваться тогда Жасинто [2] и владеть фермой в Тормесе, если бы, конечно, происходило все это не на Розмариновой улице, а на Елисейских Полях, в парижском отеле, расположенном, в точности как «Браганса», по правую руку, если вверх идти, но этим сходство и ограничивалось. Постояльцу нравится его комната — или, выражаясь точнее, обе комнаты, поскольку номер двойной и разделен — или соединен — широким проемом в виде арки: по одну ее сторону — спальня или альков, как говаривали в старину, по другую — гостиная, что ли, а все вместе — вполне пристойное обиталище, обставленное потемневшей полированной мебелью красного дерева, с плотными шторами на окнах, отчего в номере полутемно. Приезжий услышал пронзительный скрежет ползущего в гору трамвая под окном, прав был таксист. Ему показалось, что он уже так давно вылез из машины, интересно, стоит ли еще она на прежнем месте, и он улыбнулся про себя при мысли о том, как напугала