Страница:
Он подходит к окну, все еще не выпуская письма из рук, видит гиганта Адамастора, двоих стариков, притулившихся под его сенью, и вопрошает самого себя — а не комедию ли он тут ломает, разыгрывая перед самим собой некое действо, и в самом ли деле он поверил хоть раз, будто любит Марсенду, и в самой сокровенной глубине души вправду хотел жениться на ней, а если и хотел, то для чего, и не было ли все это тривиальным следствием одиночества, всего лишь чистейшей потребностью верить, что и в его жизни возможно что-то хорошее — любовь, например, счастье, о котором постоянно толкуют несчастные, и возможны ли любовь и счастье для этого Рикардо Рейса, для того Фернандо Пессоа, не будь он покойником. Да, спору нет, Марсенда существует, это письмо написано ею, но кто она такая, эта Марсенда, и что общего между той безымянной барышней, которую увидел он когда-то в ресторане отеля «Браганса», и той, ради чьего имени и личности собрались потом мысли, чувства, слова, подуманные, ощущаемые, произносимые Рикардо Рейсом, сошедшиеся в точке, именуемой Марсенда, так кто же она такая, кем стала сегодня, не пенным ли буруном вскипает за кормой корабля и так быстро исчезает вдали? Рикардо Рейс еще раз перечитывает письмо — концовку, где содержится просьба не писать больше, и говорит себе, что просьбу эту не уважит, что ответит на это письмо, что напишет и выскажет, а что — пока неизвестно, видно будет, а если она исполнит свое обещание и никогда больше не пойдет на почту, пусть лежит письмо, пока не востребуют его: не в том дело, чтобы его прочли, а в том, чтобы написали. Но сейчас же вспомнил, что доктор Сампайо, как подобает нотариусу, — человек в Коимбре заметный, а поскольку на почтах, как признано повсеместно и широко известно, во множестве водятся исполнительные и добросовестные служащие, то совсем не исключена возможность, пусть и не слишком реальная, что тайное письмецо в конце концов окажется на городской квартире или — еще того хуже — в конторе и вызовет большой скандал. Нет, он не станет писать. А если бы написал — вложил бы в это письмо все, что еще не успел высказать, и не столько с надеждой изменить ход событий, сколько с намерением внятно и ясно дать понять: события эти таковы и столько их, что даже если высказать о них все, ход их не изменится. Но ему, по крайней мере, хотелось бы, чтобы Марсенда знала, что доктор Рикардо Рейс, тот самый, кто целовал ее и предлагал руку и сердце, — поэт, а не заурядный врач-терапевт, лишь временно подвизающийся на ниве кардиологии и фтизиатрии, что, впрочем, получается у него, несмотря на отсутствие должной научной базы, совсем недурно, если судить по тому, что после его прихода на вышеуказанную стезю уровень смертности от болезней сердца и легких не взлетел до небес. Он представляет себе, как была бы поражена и восхищена Марсенда, если бы в свое время он сказал ей: Знаете, Марсенда, а ведь я — поэт, сказал бы этак непринужденно, тоном человека, не придающего данному обстоятельству особого значения, а она, разумеется, оценила бы его скромность, со всем романтическим пылом захотела бы узнать подробности и посмотрела бы на него нежно и кротко: Этот почти пятидесятилетний мужчина, который любит меня — поэт, вот счастье-то, вот повезло мне, теперь-то я понимаю, совсем другое дело, когда тебя любит поэт, я попрошу его почитать мне сочиненные им стихи, а иные, быть может, он мне и посвятит, поэтам это свойственно, их хлебом не корми, дай посвятить что-нибудь. И тогда Рикардо Рейс, дабы не вызвать вполне вероятной ревности, объяснит, что женщины, о которых услышит Марсенда, — суть не реальные женщины, но лирические абстракции, предлоги, измышленные собеседницы, если, конечно, заслуживают звания собеседниц те, кто не наделен правом голоса и даром речи, ведь к музам обращаются не с просьбой говорить, а всего лишь быть, а Неера, Лидия, Хлоя — всего лишь совпадение, я столько лет писал стихи некоей Лидии, неведомой и бестелесной, и вот, вообразите, в одном отеле встретил горничную, которую звали так же, нет-нет, совпали только имена, во всем прочем они не схожи нисколько. Рикардо Рейс объясняет снова и снова, но не потому что материя — такая уж тонкая и сложная, а потому что боится сделать следующий шаг: какое стихотворение выбрать, что скажет Марсенда по окончании чтения, какое выражение появится на ее лице, быть может, она попросит разрешения прочесть глазами то, что было выслушано, прочтет и перечтет, по глазам ее будет видно, что поняла, и, быть может, ей помогло понять воспоминание о его словах, прозвучавших тогда, в консультации, когда в последний раз мы были вместе: Я — человек, который сидит на берегу и смотрит, как струятся ее воды, и, может быть, надеется увидеть, как поток несет его самого, хотя, разумеется, между поэзией и прозой существуют определенные различия, и оттого, должно быть, я это все поняла так хорошо и с первого раза, а сейчас начинаю понимать так скверно. Рикардо Рейс осведомляется: Понравилось? — а она отвечает: Ах, очень понравилось, и не существует в природе отзыва более благоприятного и мнения более лестного, но ведь поэты — такие привереды: на них не угодишь, этому вот сказали даже больше, чем он заслуживал, сам Господь захотел бы, чтобы подобным образом оценили сотворенный им мир, а взгляд его делается меланхоличен, он вздыхает, словно Адамастор, который не в силах вырваться из мраморного плена, где держат его обман и разочарование, превратившие плоть и кость его в утес, обратившие язык его в камень: Почему вы стали так молчаливы? — спрашивает Марсенда, а он не отвечает.
Но все это — горести и скорби частного лица, а в целокупной общности, именуемой «Португалия», счастья — в избытке. Сейчас вот отмечаются две памятные даты: во-первых, празднуем восьмую годовщину со дня пришествия профессора Антонио де Оливейры Салазара в политику — срок изрядный, а кажется, что только вчера это было, как время-то летит — ради спасения его и нашей отчизны, ради того, чтобы, как пишут газеты, восстановить ее и внедрить в нее новую доктрину, веру и доверие, воодушевление и способность с надеждой глядеть в будущее, а вторая дата также имеет отношение к господину профессору, но только еще радостней первой, ибо исполняется ему завтра сорок семь лет — он родился в один год с Гитлером, в тот же месяц, да и дни появления на свет двух крупнейших лидеров отстоят друг от друга недалеко, вот ведь какие случаются совпадения. И по этому случаю состоится Национальный Праздник Труда, тысячи трудящихся выйдут на парад в Барселосе, все как один вскидывая руку в древнеримском салюте, оставшемся у них с тех времен, когда город Брага звался на звонкой латыни Бракара Аугуста, и выедет сотня разукрашенных грузовиков, в кузовах которых представлены будут сцены из крестьянской жизни — вот виноград собирают, вот его давят и выжимают, вот идет прополка, а вот молотьба, вот гончар выделывает глиняных петушков и свистульки, вот едет кружевница с коклюшками, а вот рыбак с неводом и парусом, вот мельник с осликом и мешком муки, вот пряха с веретеном, это, стало быть, десять грузовиков, а за ними — еще девяносто, большие усилия прилагает португальский народ, дабы продемонстрировать свое добронравие и трудолюбие, но за это не оставят его без награды и развлечения, потешат его симфоническими оркестрами, иллюминацией, котловым довольствием, битвой цветов, фейерверками, раздачей еды и денег, нескончаемым празднеством. Ну, и перед лицом такого всенародного ликования мы не только можем, но и должны заявить, что празднование Первого Мая повсюду утратило свой прежний классический смысл, и мы не виноваты, что в Мадриде отмечают его под пение «Интернационала» и крики «Да здравствует революция!», в нашем отечестве подобные излишества позволены быть не могут, и пусть испанцы, обретя приют в нашем оазисе мира и спокойствия, пятидесятитысячным хором гаркнут: А Dios gracias! А вот у разных прочих французов дела совсем неважные: на выборах победили тамошние левые, и социалист Блюм сообщил о готовности сформировать правительство Народного Фронта. Царственное чело Европы заволакивают тучи, возвещая грозу, которая, не довольствуясь уже опененными боками бешеного испанского быка, погромыхивает и в победном крике французского Шантеклера, но все же вслушаемся повнимательней в слова маршала Петэна, а он, несмотря на свой почтенный возраст — восемьдесят зим за плечами, — выражается ясно: По моему разумению, заявил бодрый старец, все интернациональное — мерзко, все национальное — плодотворно и полезно, и согласимся, что человек, так выражающийся, не может дать дуба, не оставив по себе иной и более значительной памяти.
Война в Эфиопии окончена. Так заявил с балкона своего дворца Муссолини: Сообщаю народу Италии и всего мира, что война окончена, и в ответ этому могучему голосу огромные толпы в Риме, в Милане, в Неаполе, во всей Италии отозвались тысячеустым: Дуче! — крестьяне бросили поля, рабочие — заводы, в упоении патриотизма танцуя и распевая на улицах, стало быть, верно сказал Бенито, стало быть, и впрямь жива имперская душа Италии, и в подтверждение этого восстают из исторических гробниц великие тени Августа, Тиберия, Калигулы, Нерона, Веспасиана, Нервы, Септимия Севера, Домициана, Каракалы и tutti quanti [50], после долгих веков ожидания и упования вновь обретя свое прежнее достоинство, становятся строем, окружают почетным караулом внушительнейшую фигуру своего преемника, горделивую стать Виктора-Эммануила III, провозглашенного на всех языках и всеми буквами императором Итальянской Западной Африки, а Уинстон Черчилль тем временем его благословляет: При теперешнем положении дел сохранение или усиление санкций против Италии способно привести к отвратительной войне, не сулящей ни малейшей выгоды эфиопскому народу. Вот и слава Богу, гора с плеч. Ну, будет война, но не отвратительная же, как не была отвратительной война против абиссинцев.
Аддис-Абеба — о, лингвистические красоты! о, поэтические народы! — означает в переводе Свежий Цветок. И эта самая Аддис-Абеба лежит в развалинах, улицы завалены трупами, разбойники врываются в дома, насилуют и грабят, режут женщин и детей, а на город тем временем надвигаются войска маршала Бадольо. Негус бежал во Французское Сомали, оттуда на британском крейсере — в Палестину и на днях, в конце месяца, обратился к торжественному аэропагу Лиги Наций с вопросом: Что мне сказать моему народу? — но ответа не дождался, зато был освистан присутствующими в зале итальянскими журналистами, будем терпимы, известно ведь, что пыл патриотизма застит глаза и затемняет рассудок, и пусть первым бросит камень тот, кто никогда не впадал в подобные искушения. Аддис-Абеба объята пламенем, улицы завалены трупами, разбойники врываются в дома, насилуют и грабят, режут женщин и детей, а на город тем временем надвигаются войска маршала Бадольо. Муссолини возвестил: Это крупнейшее событие решает судьбу Эфиопии, а мудрый Маркони предостерег: Те, кто пытается отторгнуть Италию, впадают в опаснейшее из безумий, а Идеи намекнул: Обстоятельства побуждают нас пойти на отмену санкций, а «Манчестер Гардиан», орган британского правительства, подтверждает: Есть целый ряд причин, по которым колонии должны быть переданы Германии, а Геббельс решает: Лига Наций — хорошо, а эскадрилья бомбардировщиков — еще лучше. Аддис-Абеба объята пламенем, улицы завалены трупами, разбойники врываются в дома, насилуют и грабят, режут женщин и детей, а на город тем временем надвигаются войска маршала Бадольо, Аддис-Абеба объята пламенем, горят дома, разрушены святыни, разграблены дворцы, несется стон по стогнам городским, и в лужах крови лежат убитые младенцы. Но тень набегает на отчужденно-смутное чело Рикардо Рейса: откуда это все и далеко ли заведет? ведь газета известила меня всего лишь о том, что Аддис-Абеба объята пламенем, что разбойники грабят, режут, насилуют, а на город тем временем надвигаются войска маршала Бадольо, и ни слова не говорит «Диарио де Нотисиас» о младенцах, воздетых на копья, и что на улицах горящих враг, овладевший городом, бесчестил жен и дев невинных, равно как ни из чего не следует, что в Аддис-Абебе в этот страшный час два шахматиста играли в шахматы.
Рикардо Рейс взял с прикроватного столика «Бога лабиринта», да, это здесь, на первой странице: Тело, обнаруженное первым игроком, лежало, раскинув руки, на клетках королевских пешек и на двух следующих, ближе к позициям противника, левая рука — на белой клетке, правая — на черной,' и нигде больше в этой книге, ни на одной из прочитанных им страниц мертвых тел больше не попадалось, из чего можно заключить, что войска маршала Бадольо проходили не здесь. И положив «Бога лабиринта» туда, откуда взял, Рикардо Рейс сознает наконец, что же он ищет, и открывает ящик письменного стола, принадлежавшего некогда члену Кассационного Суда, ящик, где в былые времена лежали от руки написанные комментарии к Гражданскому Кодексу, и достает оттуда папку со своими одами, с тайными стихами, о которых он никогда не говорил Марсенде, с рукописными листками — тоже ведь в своем роде комментарии, ибо все на свете — комментарии — и которые однажды обнаружит Лидия, когда время изменится непоправимо, и утрата будет невосполнимой. Вот они замелькали перед глазами: Сплети мне венок из роз, Великий Пан не умер, С неба скрылась упряжка Феба, а вот и уже известное нам приглашение: Лидия, сядем рядом, будем следить за теченьем, это сочинено было в жаркий месяц июнь, и война была не за горами, Ничего в руках не держи, Мудр поистине тот, кто доволен театром жизни. Новые и новые листки летят, словно прожитые дни, покоится море, стонут ветры, всему в свой срок придет свой срок, достаточно лишь упорства послюненного пальца, ах, вот наконец и оно: Я помню повесть древнюю, как некогда война сжигала Персию, вот она, эта страница, эта и никакая другая, вот она, шахматная доска, а мы — игроки, я — Рикардо Рейс, ты — читатель мой, горят дома, разрушены святыни, но, если выточенный из слоновой кости король оказался под ударом, какое значение имеют плоть и кости сестер, матерей, детей, если наша плоть и кость обратились в скалистую глыбу, превратились в шахматиста и в шахматы. Аддис-Абеба в переводе значит Свежий Цветок, все прочее уже было сказано. Рикардо Рейс прячет стихи в ящик, запирает на ключ, пусть падут во прах города, пусть страдают народы, пусть иссякает свобода и пресекается жизнь, мы притворимся персами из той давней истории или — если примемся насвистывать — итальянцами, помните абиссинского негуса в Лиге Наций? — или португальцами, если начнем тихонько, в тон легкому ветерку, напевать, выйдя из дому, чтобы сказала соседка с третьего этажа: Доктор нынче в духе, а соседка с первого добавила: Отчего ж ему грустить, чего-чего, а больных всегда в избытке, каждый выносит свое суждение насчет того, что ему кажется, а не относительно того, что известно на самом деле, на самом же деле неизвестно ровно ничего, просто доктор со второго этажа разговаривает сам с собой.
Рикардо Рейс лежит в постели, правой рукой обнимая Лидию, их влажные от пота тела чуть прикрыты простыней, доктор — гол, служанка — в сорочке, взбитой выше талии, и оба уже не помнят, а может, поначалу и помнили, но быстро успокоились и забыли про то утро, когда он понял, что бессилен, а она в толк не могла взять, в чем провинилась, за что отвергнута. На заднем дворе соседки ведут двусмысленный диалог, многозначительно прижмуривают глаза, жестами договаривают то, что выговорить язык не поворачивается: Опять, Куда ж это наш мир катится, Ни стыда, ни совести, Я бы вот ни за какие коврижки, Не надо жемчуга и злата, и, раз уж прозвучала строчка из детской песенки, следовало бы допеть: Не надо шали шерстяной, И без богатства я богата, Когда мой миленький со мной, да, следовало бы, будь эти соседки не старыми бабами, желчными и завистливыми, а теми девочками в коротких платьицах, что когда-то давным-давно водили в саду хоровод и в невинности своей распевали эту песенку. Лидия счастлива — женщину, которая с таким удовольствием ложится в постель, не могут задеть ни злобные голоса с заднего двора — собака лает, ветер носит — ни злобные взгляды, получаемые при встрече на лестнице от лицемерных и добродетельных соседок. Вскоре ей придется встать и приняться за дела — перемыть накопившуюся с прошлого ее посещения посуду, выгладить простыни и сорочки этого лежащего в кровати человека, не знаю, право, как его назвать, не ведаю, кем я ему прихожусь, кто я ему — подружка? полюбовница? — да нет, ни то, ни другое, об этой Лидии не скажут: Лидия-то наша спуталась с Рикардо Рейсом или: Знаешь Лидию, ну, ту, которая живет с Рикардо Рейсом, а если когда-нибудь и зайдет о ней речь, то скажут так: Рикардо Рейс нашел себе отличную прислугу, для уборки, для готовки и для всего иного-прочего, хорошо устроился, недорого ему это обходится. Лидия вытягивает подогнутые ноги, приникает к нему, ловя последние миги тихого удовольствия, но: Жарко, говорит он, и она отстраняется, высвобождая его руку, потом садится на краю кровати, нашаривает юбку, пора за уборку, Именно в эту минуту он произносит: Завтра еду в Фатиму. Куда? — переспрашивает она, решив, что ослышалась. В Фатиму. Я думала, вы не из тех, кто совершает паломничество. Я еду так просто, из любопытства. Я никогда там не бывала, у нас в семье плоховато с верой. Это удивительно, пробормотал Рикардо Рейс, вероятно, желая тем самым сказать, что простонародью сам Бог велел быть богобоязненным, а Лидия не сказала ни да, ни нет, она уже поднялась с кровати, стала быстро одеваться и пропустила мимо ушей добавленное Рикардо Рейсом: Прогуляюсь, проветрюсь, потому что думала уже о другом: И надолго собираетесь? Да нет, туда и обратно. А где ж вы ночевать-то будете, там народу — море, говорят, что люди в чистом поле ночуют. Там видно будет, но от ночевки под открытым небом никто еще не умирал. Может быть, повстречаете барышню Марсенду. Кого? Барышню Марсенду, она в этом месяце тоже туда собиралась. А-а. И еще она мне сказала, что больше не будет ездить к доктору в Лиссабон, не помогает ей лечение, бедняжке. Ты, я вижу, в полном курсе ее дел. Нет, я только и знаю, что она собирается в Фатиму, а сюда больше не приедет. Тебе ее жалко? Она всегда была ко мне добра. Маловероятно, что я встречу ее в такой толпе. Все может быть: я вот, например, сижу у вас в спальне, сказал бы мне кто об этом — не поверила бы, а ведь вы, приплыв из Бразилии, вполне могли бы остановиться в другом отеле. В жизни всякое случается. Это — судьба. Ты веришь в судьбу? На свете ничего нет вернее судьбы. Кроме смерти. Смерть — это тоже часть судьбы, а теперь я пойду гладить ваши рубашки и посуду мыть, может, успею все же мать навестить, а то она все жалуется, что я ее забыла.
Откинувшись на подушки, Рикардо Рейс открыл книгу, но не Герберта Куэйна — сомнительно, что когда-нибудь он ее одолеет — а «Исчезновение» Карлоса Кейроса, поэта, который, распорядись судьба иначе, мог бы стать племянником Фернандо Пессоа. Еще минуту спустя он понял, что не читает, а смотрит на страницу, упершись взглядом в одну-единственную строчку, смысл которой внезапно стал ему невнятен: Удивительная девушка эта Лидия, говорит о таких простых вещах, но при этом постоянно создается впечатление, будто краешком приоткрывается что-то куда более глубокое — просто об этом она не хочет или не может высказываться, если бы я не посвятил ее в свое намерение посетить Фатиму, неизвестно, сказала бы она мне о Марсенде или промолчала бы, обуреваемая ревностью и досадой, которые успела обнаружить тогда, в отеле, и если бы речь зашла обо мне, любопытно бы знать, какие разговоры повели две эти женщины, постоялица и горничная, богатая и бедная, причем ни одна из них не подозревала бы другую или, наоборот, обе подозревали бы друг друга, ох, какие бы начались тут финты и финтифлюшки, околичности и недомолвки, тонкие намеки и таинственные умолчания, игры Евы с Евой, и вполне вероятно, что в один прекрасный день Марсенда сказала бы просто: Доктор Рикардо Рейс поцеловал меня, но дальше мы с ним не пошли, а Лидия так же просто ответила бы: Я с ним сплю, и он сначала переспал со мной, а уж потом поцеловал, и тут потекла бы беседа о том, насколько важны и что означают эти различия: Он целует меня только перед и во время, ну, сами знаете чего, и никогда — после. А мне он сказал: «Я поцелую вас», а о том, про что ты, я ничего не знаю, знаю только, что так делают, а что это такое — нет. Ну, барышня, вот выйдете замуж, будет у вас муж, тогда все сами поймете. А ты, если знаешь, скажи — хорошо это? Когда человек тебе нравится — хорошо. А он тебе нравится? Нравится. И мне нравится, но больше я никогда его не увижу. Могли бы пожениться. Боюсь, что если бы поженились, он бы мне разонравился. А я вот думаю, он всегда мне будет нравиться, и разговор на этом не обрывается, но собеседницы начинают говорить вполголоса, а потом и шепотом — вероятно, речь пошла о сокровенном, о потаенных ощущениях, до которых так падки женщины, и теперь уж и вправду Ева говорит с Евой, и Адам принужден удалиться, делать ему тут больше нечего. Рикардо Рейс встал с кровати, набросил халат, на языке более цивилизованных французов именуемый robe de chambre и, ощущая, как его полы поглаживают голые икры, отправился на поиски Лидии. Она гладила на кухне, сняв блузку, чтобы было попрохладней, и Рикардо Рейс, увидев, какая она белая и румяная, счел, что задолжал ей поцелуй, нежно обхватив за голые плечи, притянул к себе и медленно, с толком поцеловал, пустив в дело и губы, и зубы, и язык, так что Лидия с трудом перевела дух — впервые, с тех пор, как они познали друг друга, случился подобный поцелуй, и теперь, если доведется ей снова увидеть Марсенду, она может с полным правом сказать: А мне он не сказал Я тебя поцелую, а взял да поцеловал, то есть сначала взял, а потом поцеловал.
На следующий день и в столь ранний час, что Рикардо Рейс счел благоразумным завести будильник, он уехал в Фатиму. Поезд отправлялся с площади Россио в пять пятьдесят пять, но уже за полчаса до того, как подали состав, платформа была битком набита громко перекликавшимися людьми всех возрастов, которые тащили корзины, мешки, одеяла, бутыли. Перед Рикардо Рейсом, ехавшим налегке — из багажа у него был всего-навсего один чемодан — и озаботившимся приобретением билета с плацкартой в вагон первого класса, проводник снял форменную фуражку, так что путешественник усомнился в правоте Лидии, напророчившей, что ночевать придется в чистом поле, ничего, на месте разберусь, наверняка найдутся там удобства для приезжих и паломников, если те — не последнего разбора. И удобно усевшись у окна, оглядывает Рикардо Рейс пейзаж, полноводную и широкую Тежо, низины, кое-где еще затопленные, пасущуюся там и сям скотину, фрегаты, плывущие по блистающей скатерти реки, за шестнадцать лет он успел позабыть, как все это выглядит, и теперь новые картины лепятся к тем, что воскресают в памяти, словно он не далее чем вчера проезжал здесь, заслоняют их, совпадают с ними. На станциях и полустанках лезут в поезд новые и новые пассажиры, в третьем классе ни одного местечка нет еще с самого Лиссабона, люди, уподобляясь сельдям в бочке, теснятся в проходах, и, должно быть, уже началось вторжение в вагоны второго класса, скоро прорвется народ и сюда, и никакие протесты не помогут, ибо кто желает покоя и комфорта, пусть добирается до места назначения автомобилем. После Сантарена начинается долгий подъем до Вале-де-Фигейра, и, пуская длинные струи пара, пыхтя и отдуваясь под непосильной ношей, дыша натужно и тяжело, ползет поезд так медленно, что можно соскочить, нарвать цветов на лугу, в три шага догнать свой вагон, вспрыгнуть на подножку. Рикардо Рейс знает, что из всех его попутчиков, только двое едут дальше Фатимы. Богомольцы говорят про обеты, отстаивают свое паломническое первенство: один утверждает, быть может, не привирая, что последние пять лет бывал в Фатиме ежегодно, а кто-то клянется, должно быть, бахвалясь, что совершает уже восьмую поездку, считая эту, и даже странно, что никто еще не похвастался личным знакомством с сестрой Лусией, а Рикардо Рейсу эти диалоги напоминают мрачные откровения больных в ожидании приема. На станции Мато-де-Миранда, где поезд, хоть и не принял новых пассажиров, неизвестно почему задержался, далеко окрест разносилось пыхтение паровоза, и умиротворение витало над оливковыми рощами. Рикардо Рейс опустил окно, выглянул наружу. Женщина преклонного возраста, босая, одетая в темное, обнимала худенького мальчугана лет тринадцати, говорила ему: Сыночек мой дорогой, они ждут, когда поезд тронется, и можно будет перейти через пути, а в Фатиму не едут, старушка встречает приехавшего из Лиссабона внука, а что говорит ему «сыночек», так это всего лишь свидетельство той любви, выше которой, как уверяют знатоки нежных чувств, нет ничего. Послышался свисток начальника станции, паровоз загудел, запыхтел — пф, пф, пф — сначала с расстановкой, а потом все чаще и чаще, теперь дорога ровная, и кажется, будто едем мы скорым. Утренняя свежесть возбуждает аппетит, и вскрываются первые корзинки, хотя до обеда еще так далеко. Рикардо Рейс сидит с закрытыми глазами, покачиваясь, как в колыбели, в такт вагонной тряске и видит сон, проживая с полным напряжением чувств все его перипетии, но, проснувшись, не может вспомнить, что же ему снилось, зато спохватывается, что не сумел — не представилось возможности — предупредить Фернандо Пессоа о своей поездке в Фатиму, и что же подумает он, появившись в доме и не застав там хозяина, не решит ли, что тот вернулся в Бразилию, не сказав перед последней разлукой ни слова на прощанье. Потом выстраивает он в воображении своем целую сцену, где главная роль отдана Марсенде: вот она стоит, преклонив колени, стиснув ладони, переплетя пальцы, так что правая рука поддерживает левую, мертвым грузом висящую в воздухе, проносят мимо образ Пречистой Девы, но Марсенда не замечает чуда, не удивляется ему, слаба в ней вера, и тогда подходит Рикардо Рейс к Марсенде, уже поднявшейся с колен, и двумя сложенными пальцами, указательным и средним, прикасается к ее груди, к тому месту, где сердце, больше ничего не нужно, и: Чудо! Чудо! — кричат паломники, позабыв про собственные недуги и хворости, им довольно и чуда, случившегося с кем-то другим, и вот уже льется поток — кого на носилках несут, кто сам ковыляет — увечных, калечных, расслабленных и параличных, чахоточных, чесоточных, бесноватых и слепых, толпою окружающих Рикардо Рейса, молящих его еще раз проявить милосердие, а Марсенда, отделенная от него этим морем голов с распяленными воющими ртами, машет ему — машет, вообразите, обеими руками — а помахав, исчезает, тварь неблагодарная, получила свое и пошла себе. Рикардо Рейс открыл глаза, не веря, что заснул, спросил у соседа: Сколько нам еще? — а тот отвечает: Почти приехали, а вы спали, и крепко так.
Но все это — горести и скорби частного лица, а в целокупной общности, именуемой «Португалия», счастья — в избытке. Сейчас вот отмечаются две памятные даты: во-первых, празднуем восьмую годовщину со дня пришествия профессора Антонио де Оливейры Салазара в политику — срок изрядный, а кажется, что только вчера это было, как время-то летит — ради спасения его и нашей отчизны, ради того, чтобы, как пишут газеты, восстановить ее и внедрить в нее новую доктрину, веру и доверие, воодушевление и способность с надеждой глядеть в будущее, а вторая дата также имеет отношение к господину профессору, но только еще радостней первой, ибо исполняется ему завтра сорок семь лет — он родился в один год с Гитлером, в тот же месяц, да и дни появления на свет двух крупнейших лидеров отстоят друг от друга недалеко, вот ведь какие случаются совпадения. И по этому случаю состоится Национальный Праздник Труда, тысячи трудящихся выйдут на парад в Барселосе, все как один вскидывая руку в древнеримском салюте, оставшемся у них с тех времен, когда город Брага звался на звонкой латыни Бракара Аугуста, и выедет сотня разукрашенных грузовиков, в кузовах которых представлены будут сцены из крестьянской жизни — вот виноград собирают, вот его давят и выжимают, вот идет прополка, а вот молотьба, вот гончар выделывает глиняных петушков и свистульки, вот едет кружевница с коклюшками, а вот рыбак с неводом и парусом, вот мельник с осликом и мешком муки, вот пряха с веретеном, это, стало быть, десять грузовиков, а за ними — еще девяносто, большие усилия прилагает португальский народ, дабы продемонстрировать свое добронравие и трудолюбие, но за это не оставят его без награды и развлечения, потешат его симфоническими оркестрами, иллюминацией, котловым довольствием, битвой цветов, фейерверками, раздачей еды и денег, нескончаемым празднеством. Ну, и перед лицом такого всенародного ликования мы не только можем, но и должны заявить, что празднование Первого Мая повсюду утратило свой прежний классический смысл, и мы не виноваты, что в Мадриде отмечают его под пение «Интернационала» и крики «Да здравствует революция!», в нашем отечестве подобные излишества позволены быть не могут, и пусть испанцы, обретя приют в нашем оазисе мира и спокойствия, пятидесятитысячным хором гаркнут: А Dios gracias! А вот у разных прочих французов дела совсем неважные: на выборах победили тамошние левые, и социалист Блюм сообщил о готовности сформировать правительство Народного Фронта. Царственное чело Европы заволакивают тучи, возвещая грозу, которая, не довольствуясь уже опененными боками бешеного испанского быка, погромыхивает и в победном крике французского Шантеклера, но все же вслушаемся повнимательней в слова маршала Петэна, а он, несмотря на свой почтенный возраст — восемьдесят зим за плечами, — выражается ясно: По моему разумению, заявил бодрый старец, все интернациональное — мерзко, все национальное — плодотворно и полезно, и согласимся, что человек, так выражающийся, не может дать дуба, не оставив по себе иной и более значительной памяти.
Война в Эфиопии окончена. Так заявил с балкона своего дворца Муссолини: Сообщаю народу Италии и всего мира, что война окончена, и в ответ этому могучему голосу огромные толпы в Риме, в Милане, в Неаполе, во всей Италии отозвались тысячеустым: Дуче! — крестьяне бросили поля, рабочие — заводы, в упоении патриотизма танцуя и распевая на улицах, стало быть, верно сказал Бенито, стало быть, и впрямь жива имперская душа Италии, и в подтверждение этого восстают из исторических гробниц великие тени Августа, Тиберия, Калигулы, Нерона, Веспасиана, Нервы, Септимия Севера, Домициана, Каракалы и tutti quanti [50], после долгих веков ожидания и упования вновь обретя свое прежнее достоинство, становятся строем, окружают почетным караулом внушительнейшую фигуру своего преемника, горделивую стать Виктора-Эммануила III, провозглашенного на всех языках и всеми буквами императором Итальянской Западной Африки, а Уинстон Черчилль тем временем его благословляет: При теперешнем положении дел сохранение или усиление санкций против Италии способно привести к отвратительной войне, не сулящей ни малейшей выгоды эфиопскому народу. Вот и слава Богу, гора с плеч. Ну, будет война, но не отвратительная же, как не была отвратительной война против абиссинцев.
Аддис-Абеба — о, лингвистические красоты! о, поэтические народы! — означает в переводе Свежий Цветок. И эта самая Аддис-Абеба лежит в развалинах, улицы завалены трупами, разбойники врываются в дома, насилуют и грабят, режут женщин и детей, а на город тем временем надвигаются войска маршала Бадольо. Негус бежал во Французское Сомали, оттуда на британском крейсере — в Палестину и на днях, в конце месяца, обратился к торжественному аэропагу Лиги Наций с вопросом: Что мне сказать моему народу? — но ответа не дождался, зато был освистан присутствующими в зале итальянскими журналистами, будем терпимы, известно ведь, что пыл патриотизма застит глаза и затемняет рассудок, и пусть первым бросит камень тот, кто никогда не впадал в подобные искушения. Аддис-Абеба объята пламенем, улицы завалены трупами, разбойники врываются в дома, насилуют и грабят, режут женщин и детей, а на город тем временем надвигаются войска маршала Бадольо. Муссолини возвестил: Это крупнейшее событие решает судьбу Эфиопии, а мудрый Маркони предостерег: Те, кто пытается отторгнуть Италию, впадают в опаснейшее из безумий, а Идеи намекнул: Обстоятельства побуждают нас пойти на отмену санкций, а «Манчестер Гардиан», орган британского правительства, подтверждает: Есть целый ряд причин, по которым колонии должны быть переданы Германии, а Геббельс решает: Лига Наций — хорошо, а эскадрилья бомбардировщиков — еще лучше. Аддис-Абеба объята пламенем, улицы завалены трупами, разбойники врываются в дома, насилуют и грабят, режут женщин и детей, а на город тем временем надвигаются войска маршала Бадольо, Аддис-Абеба объята пламенем, горят дома, разрушены святыни, разграблены дворцы, несется стон по стогнам городским, и в лужах крови лежат убитые младенцы. Но тень набегает на отчужденно-смутное чело Рикардо Рейса: откуда это все и далеко ли заведет? ведь газета известила меня всего лишь о том, что Аддис-Абеба объята пламенем, что разбойники грабят, режут, насилуют, а на город тем временем надвигаются войска маршала Бадольо, и ни слова не говорит «Диарио де Нотисиас» о младенцах, воздетых на копья, и что на улицах горящих враг, овладевший городом, бесчестил жен и дев невинных, равно как ни из чего не следует, что в Аддис-Абебе в этот страшный час два шахматиста играли в шахматы.
Рикардо Рейс взял с прикроватного столика «Бога лабиринта», да, это здесь, на первой странице: Тело, обнаруженное первым игроком, лежало, раскинув руки, на клетках королевских пешек и на двух следующих, ближе к позициям противника, левая рука — на белой клетке, правая — на черной,' и нигде больше в этой книге, ни на одной из прочитанных им страниц мертвых тел больше не попадалось, из чего можно заключить, что войска маршала Бадольо проходили не здесь. И положив «Бога лабиринта» туда, откуда взял, Рикардо Рейс сознает наконец, что же он ищет, и открывает ящик письменного стола, принадлежавшего некогда члену Кассационного Суда, ящик, где в былые времена лежали от руки написанные комментарии к Гражданскому Кодексу, и достает оттуда папку со своими одами, с тайными стихами, о которых он никогда не говорил Марсенде, с рукописными листками — тоже ведь в своем роде комментарии, ибо все на свете — комментарии — и которые однажды обнаружит Лидия, когда время изменится непоправимо, и утрата будет невосполнимой. Вот они замелькали перед глазами: Сплети мне венок из роз, Великий Пан не умер, С неба скрылась упряжка Феба, а вот и уже известное нам приглашение: Лидия, сядем рядом, будем следить за теченьем, это сочинено было в жаркий месяц июнь, и война была не за горами, Ничего в руках не держи, Мудр поистине тот, кто доволен театром жизни. Новые и новые листки летят, словно прожитые дни, покоится море, стонут ветры, всему в свой срок придет свой срок, достаточно лишь упорства послюненного пальца, ах, вот наконец и оно: Я помню повесть древнюю, как некогда война сжигала Персию, вот она, эта страница, эта и никакая другая, вот она, шахматная доска, а мы — игроки, я — Рикардо Рейс, ты — читатель мой, горят дома, разрушены святыни, но, если выточенный из слоновой кости король оказался под ударом, какое значение имеют плоть и кости сестер, матерей, детей, если наша плоть и кость обратились в скалистую глыбу, превратились в шахматиста и в шахматы. Аддис-Абеба в переводе значит Свежий Цветок, все прочее уже было сказано. Рикардо Рейс прячет стихи в ящик, запирает на ключ, пусть падут во прах города, пусть страдают народы, пусть иссякает свобода и пресекается жизнь, мы притворимся персами из той давней истории или — если примемся насвистывать — итальянцами, помните абиссинского негуса в Лиге Наций? — или португальцами, если начнем тихонько, в тон легкому ветерку, напевать, выйдя из дому, чтобы сказала соседка с третьего этажа: Доктор нынче в духе, а соседка с первого добавила: Отчего ж ему грустить, чего-чего, а больных всегда в избытке, каждый выносит свое суждение насчет того, что ему кажется, а не относительно того, что известно на самом деле, на самом же деле неизвестно ровно ничего, просто доктор со второго этажа разговаривает сам с собой.
Рикардо Рейс лежит в постели, правой рукой обнимая Лидию, их влажные от пота тела чуть прикрыты простыней, доктор — гол, служанка — в сорочке, взбитой выше талии, и оба уже не помнят, а может, поначалу и помнили, но быстро успокоились и забыли про то утро, когда он понял, что бессилен, а она в толк не могла взять, в чем провинилась, за что отвергнута. На заднем дворе соседки ведут двусмысленный диалог, многозначительно прижмуривают глаза, жестами договаривают то, что выговорить язык не поворачивается: Опять, Куда ж это наш мир катится, Ни стыда, ни совести, Я бы вот ни за какие коврижки, Не надо жемчуга и злата, и, раз уж прозвучала строчка из детской песенки, следовало бы допеть: Не надо шали шерстяной, И без богатства я богата, Когда мой миленький со мной, да, следовало бы, будь эти соседки не старыми бабами, желчными и завистливыми, а теми девочками в коротких платьицах, что когда-то давным-давно водили в саду хоровод и в невинности своей распевали эту песенку. Лидия счастлива — женщину, которая с таким удовольствием ложится в постель, не могут задеть ни злобные голоса с заднего двора — собака лает, ветер носит — ни злобные взгляды, получаемые при встрече на лестнице от лицемерных и добродетельных соседок. Вскоре ей придется встать и приняться за дела — перемыть накопившуюся с прошлого ее посещения посуду, выгладить простыни и сорочки этого лежащего в кровати человека, не знаю, право, как его назвать, не ведаю, кем я ему прихожусь, кто я ему — подружка? полюбовница? — да нет, ни то, ни другое, об этой Лидии не скажут: Лидия-то наша спуталась с Рикардо Рейсом или: Знаешь Лидию, ну, ту, которая живет с Рикардо Рейсом, а если когда-нибудь и зайдет о ней речь, то скажут так: Рикардо Рейс нашел себе отличную прислугу, для уборки, для готовки и для всего иного-прочего, хорошо устроился, недорого ему это обходится. Лидия вытягивает подогнутые ноги, приникает к нему, ловя последние миги тихого удовольствия, но: Жарко, говорит он, и она отстраняется, высвобождая его руку, потом садится на краю кровати, нашаривает юбку, пора за уборку, Именно в эту минуту он произносит: Завтра еду в Фатиму. Куда? — переспрашивает она, решив, что ослышалась. В Фатиму. Я думала, вы не из тех, кто совершает паломничество. Я еду так просто, из любопытства. Я никогда там не бывала, у нас в семье плоховато с верой. Это удивительно, пробормотал Рикардо Рейс, вероятно, желая тем самым сказать, что простонародью сам Бог велел быть богобоязненным, а Лидия не сказала ни да, ни нет, она уже поднялась с кровати, стала быстро одеваться и пропустила мимо ушей добавленное Рикардо Рейсом: Прогуляюсь, проветрюсь, потому что думала уже о другом: И надолго собираетесь? Да нет, туда и обратно. А где ж вы ночевать-то будете, там народу — море, говорят, что люди в чистом поле ночуют. Там видно будет, но от ночевки под открытым небом никто еще не умирал. Может быть, повстречаете барышню Марсенду. Кого? Барышню Марсенду, она в этом месяце тоже туда собиралась. А-а. И еще она мне сказала, что больше не будет ездить к доктору в Лиссабон, не помогает ей лечение, бедняжке. Ты, я вижу, в полном курсе ее дел. Нет, я только и знаю, что она собирается в Фатиму, а сюда больше не приедет. Тебе ее жалко? Она всегда была ко мне добра. Маловероятно, что я встречу ее в такой толпе. Все может быть: я вот, например, сижу у вас в спальне, сказал бы мне кто об этом — не поверила бы, а ведь вы, приплыв из Бразилии, вполне могли бы остановиться в другом отеле. В жизни всякое случается. Это — судьба. Ты веришь в судьбу? На свете ничего нет вернее судьбы. Кроме смерти. Смерть — это тоже часть судьбы, а теперь я пойду гладить ваши рубашки и посуду мыть, может, успею все же мать навестить, а то она все жалуется, что я ее забыла.
Откинувшись на подушки, Рикардо Рейс открыл книгу, но не Герберта Куэйна — сомнительно, что когда-нибудь он ее одолеет — а «Исчезновение» Карлоса Кейроса, поэта, который, распорядись судьба иначе, мог бы стать племянником Фернандо Пессоа. Еще минуту спустя он понял, что не читает, а смотрит на страницу, упершись взглядом в одну-единственную строчку, смысл которой внезапно стал ему невнятен: Удивительная девушка эта Лидия, говорит о таких простых вещах, но при этом постоянно создается впечатление, будто краешком приоткрывается что-то куда более глубокое — просто об этом она не хочет или не может высказываться, если бы я не посвятил ее в свое намерение посетить Фатиму, неизвестно, сказала бы она мне о Марсенде или промолчала бы, обуреваемая ревностью и досадой, которые успела обнаружить тогда, в отеле, и если бы речь зашла обо мне, любопытно бы знать, какие разговоры повели две эти женщины, постоялица и горничная, богатая и бедная, причем ни одна из них не подозревала бы другую или, наоборот, обе подозревали бы друг друга, ох, какие бы начались тут финты и финтифлюшки, околичности и недомолвки, тонкие намеки и таинственные умолчания, игры Евы с Евой, и вполне вероятно, что в один прекрасный день Марсенда сказала бы просто: Доктор Рикардо Рейс поцеловал меня, но дальше мы с ним не пошли, а Лидия так же просто ответила бы: Я с ним сплю, и он сначала переспал со мной, а уж потом поцеловал, и тут потекла бы беседа о том, насколько важны и что означают эти различия: Он целует меня только перед и во время, ну, сами знаете чего, и никогда — после. А мне он сказал: «Я поцелую вас», а о том, про что ты, я ничего не знаю, знаю только, что так делают, а что это такое — нет. Ну, барышня, вот выйдете замуж, будет у вас муж, тогда все сами поймете. А ты, если знаешь, скажи — хорошо это? Когда человек тебе нравится — хорошо. А он тебе нравится? Нравится. И мне нравится, но больше я никогда его не увижу. Могли бы пожениться. Боюсь, что если бы поженились, он бы мне разонравился. А я вот думаю, он всегда мне будет нравиться, и разговор на этом не обрывается, но собеседницы начинают говорить вполголоса, а потом и шепотом — вероятно, речь пошла о сокровенном, о потаенных ощущениях, до которых так падки женщины, и теперь уж и вправду Ева говорит с Евой, и Адам принужден удалиться, делать ему тут больше нечего. Рикардо Рейс встал с кровати, набросил халат, на языке более цивилизованных французов именуемый robe de chambre и, ощущая, как его полы поглаживают голые икры, отправился на поиски Лидии. Она гладила на кухне, сняв блузку, чтобы было попрохладней, и Рикардо Рейс, увидев, какая она белая и румяная, счел, что задолжал ей поцелуй, нежно обхватив за голые плечи, притянул к себе и медленно, с толком поцеловал, пустив в дело и губы, и зубы, и язык, так что Лидия с трудом перевела дух — впервые, с тех пор, как они познали друг друга, случился подобный поцелуй, и теперь, если доведется ей снова увидеть Марсенду, она может с полным правом сказать: А мне он не сказал Я тебя поцелую, а взял да поцеловал, то есть сначала взял, а потом поцеловал.
На следующий день и в столь ранний час, что Рикардо Рейс счел благоразумным завести будильник, он уехал в Фатиму. Поезд отправлялся с площади Россио в пять пятьдесят пять, но уже за полчаса до того, как подали состав, платформа была битком набита громко перекликавшимися людьми всех возрастов, которые тащили корзины, мешки, одеяла, бутыли. Перед Рикардо Рейсом, ехавшим налегке — из багажа у него был всего-навсего один чемодан — и озаботившимся приобретением билета с плацкартой в вагон первого класса, проводник снял форменную фуражку, так что путешественник усомнился в правоте Лидии, напророчившей, что ночевать придется в чистом поле, ничего, на месте разберусь, наверняка найдутся там удобства для приезжих и паломников, если те — не последнего разбора. И удобно усевшись у окна, оглядывает Рикардо Рейс пейзаж, полноводную и широкую Тежо, низины, кое-где еще затопленные, пасущуюся там и сям скотину, фрегаты, плывущие по блистающей скатерти реки, за шестнадцать лет он успел позабыть, как все это выглядит, и теперь новые картины лепятся к тем, что воскресают в памяти, словно он не далее чем вчера проезжал здесь, заслоняют их, совпадают с ними. На станциях и полустанках лезут в поезд новые и новые пассажиры, в третьем классе ни одного местечка нет еще с самого Лиссабона, люди, уподобляясь сельдям в бочке, теснятся в проходах, и, должно быть, уже началось вторжение в вагоны второго класса, скоро прорвется народ и сюда, и никакие протесты не помогут, ибо кто желает покоя и комфорта, пусть добирается до места назначения автомобилем. После Сантарена начинается долгий подъем до Вале-де-Фигейра, и, пуская длинные струи пара, пыхтя и отдуваясь под непосильной ношей, дыша натужно и тяжело, ползет поезд так медленно, что можно соскочить, нарвать цветов на лугу, в три шага догнать свой вагон, вспрыгнуть на подножку. Рикардо Рейс знает, что из всех его попутчиков, только двое едут дальше Фатимы. Богомольцы говорят про обеты, отстаивают свое паломническое первенство: один утверждает, быть может, не привирая, что последние пять лет бывал в Фатиме ежегодно, а кто-то клянется, должно быть, бахвалясь, что совершает уже восьмую поездку, считая эту, и даже странно, что никто еще не похвастался личным знакомством с сестрой Лусией, а Рикардо Рейсу эти диалоги напоминают мрачные откровения больных в ожидании приема. На станции Мато-де-Миранда, где поезд, хоть и не принял новых пассажиров, неизвестно почему задержался, далеко окрест разносилось пыхтение паровоза, и умиротворение витало над оливковыми рощами. Рикардо Рейс опустил окно, выглянул наружу. Женщина преклонного возраста, босая, одетая в темное, обнимала худенького мальчугана лет тринадцати, говорила ему: Сыночек мой дорогой, они ждут, когда поезд тронется, и можно будет перейти через пути, а в Фатиму не едут, старушка встречает приехавшего из Лиссабона внука, а что говорит ему «сыночек», так это всего лишь свидетельство той любви, выше которой, как уверяют знатоки нежных чувств, нет ничего. Послышался свисток начальника станции, паровоз загудел, запыхтел — пф, пф, пф — сначала с расстановкой, а потом все чаще и чаще, теперь дорога ровная, и кажется, будто едем мы скорым. Утренняя свежесть возбуждает аппетит, и вскрываются первые корзинки, хотя до обеда еще так далеко. Рикардо Рейс сидит с закрытыми глазами, покачиваясь, как в колыбели, в такт вагонной тряске и видит сон, проживая с полным напряжением чувств все его перипетии, но, проснувшись, не может вспомнить, что же ему снилось, зато спохватывается, что не сумел — не представилось возможности — предупредить Фернандо Пессоа о своей поездке в Фатиму, и что же подумает он, появившись в доме и не застав там хозяина, не решит ли, что тот вернулся в Бразилию, не сказав перед последней разлукой ни слова на прощанье. Потом выстраивает он в воображении своем целую сцену, где главная роль отдана Марсенде: вот она стоит, преклонив колени, стиснув ладони, переплетя пальцы, так что правая рука поддерживает левую, мертвым грузом висящую в воздухе, проносят мимо образ Пречистой Девы, но Марсенда не замечает чуда, не удивляется ему, слаба в ней вера, и тогда подходит Рикардо Рейс к Марсенде, уже поднявшейся с колен, и двумя сложенными пальцами, указательным и средним, прикасается к ее груди, к тому месту, где сердце, больше ничего не нужно, и: Чудо! Чудо! — кричат паломники, позабыв про собственные недуги и хворости, им довольно и чуда, случившегося с кем-то другим, и вот уже льется поток — кого на носилках несут, кто сам ковыляет — увечных, калечных, расслабленных и параличных, чахоточных, чесоточных, бесноватых и слепых, толпою окружающих Рикардо Рейса, молящих его еще раз проявить милосердие, а Марсенда, отделенная от него этим морем голов с распяленными воющими ртами, машет ему — машет, вообразите, обеими руками — а помахав, исчезает, тварь неблагодарная, получила свое и пошла себе. Рикардо Рейс открыл глаза, не веря, что заснул, спросил у соседа: Сколько нам еще? — а тот отвечает: Почти приехали, а вы спали, и крепко так.