Страница:
- Да, это трудно принять, - согласился он, складывая странички, пряча в карман. - Вроде бы ничего не изменилось. Из Москвы по-прежнему присылают б умаги для ответа. Зарплату. А список составлен… Пройдемся?
Прошлись по дорожке туда-сюда. В конце дорожки снова остановились.
- Что теперь будет? - спросила она растерянно.
- Ты как думаешь?
- Ты считаешь, что тебя… арестуют? - Она через силу выговорила это слово.
- А ты так не считаешь?
- Но что же делать?
- Я хотел бы, чтобы ты высказала свое мнение.
- Мое мнение! Что я могу сказать? Я ничего не понимаю. У меня в голове все перевернулось. Как скажешь, так и будет.
- Хорошо. Надеюсь, ты не хотела бы, чтобы меня там арестовали?
- Что за вопрос, Федор…
- Хотя арестовать - еще не значит убить. Могут подержать какое-то время и выпустить. И такое бывает…
- Боже мой, Федор, о чем ты говоришь?
- Значит, остаемся? Не едем в Москву?
- Не едем?
- Но ведь у нас нет другого выхода, - сказал он, стараясь выдержать тон рассудительный, вдумчивый. - Ехать - чистое самоубийство. Значит, останемся здесь. На Западе.
Вот и выговорил то, что так трудно было выговорить. Слово сказано назад нет хода.
- Но как же… разве это возможно? - пролепетала она.
- Возможно.
- Подожди, дай собраться с мыслями. Ох, даже в пот бросило, потрясенно отводила она глаза.
Бледность на ее лице заменилась пунцовыми пятнами, бисеринки пота выступили на пухлой губе.
- Пройдемся немного, - предложила на этот раз она.
Прошли до середины дорожки, и она остановилась.
- А как наши родные? Они будут отвечать за нас.
- Ты думаешь, если с нами расправятся в Москве, их положение будет легче?
- Да, конечно… если расправятся, - протянула она, не глядя ему в глаза. - А если нет?
Он ждал этого вопроса. И был готов к нему. Заговорил тем же вдумчивым тоном:
- Что ж. Можно, конечно, рискнуть. Вполне возможно, что ничего с нами не произойдет. Давай рискнем. Шансов, правда, избежать общей участи у нас не много. Но и абсолютной уверенности нет в том, что все непременно плохо кончится. Итак, решаем: едем в Москву. Да? Едем?..
- Нет! - решительно заявила она. - Нет. Это невозможно.
Ее даже передернуло от ужаса, когда она вообразила на миг, что вот они выходят в Москве на вокзальную площадь, а там вместо такси их ожидает "воронок".
- Но как мы здесь будем жить? Где? И на что? Кому мы тут нужны, Федя? И с ребенком… - Голос у нее напрягся и задрожал, но она взяла себя в руки. - Ты об этом подумал?
- Подумал. Давай разберем. На что будем жить? Первое. Наши сбережения. Я подсчитал: если положить в банк с умом и тратить аккуратно, на год-два хватит. Кое-какие ценные вещи, в том числе моя коллекция монет. Дальше. Я надеюсь зарабатывать литературным трудом…
- Где печататься? В эмигрантских изданиях?
- У меня есть что предложить солидным издателям. Есть что предложить театрам. В прошлом году, когда мы были в Париже, ко мне, если помнишь, приходили из театра Святого Мартина. Интересовались моим "Робеспьером". Пьеса им знакома, есть перевод, речь шла о возможной постановке к юбилею французской революции. Юбилей - в будущем году. Приедем в Париж - зайду к ним… Не беспокойся, не пропадем. Что касается эмигрантских изданий. Есть белогвардейская эмиграция, есть эмиграция социалистическая, всевозможных оттенков, начиная от Керенского и до Троцкого. Есть и такие эмигранты, как Вальтер Кривицкий или Бармин, наш поверенный в делах в Афинах, если помнишь его…
Он умолк. Сделал несколько шагов, она - за ним. Снова остановился.
- И еще я тебе скажу. Для себя я твердо решил: в Москву не вернусь. И не потому только, что не хочу пропасть ни за что. Не могу больше терпеть позор, в котором оказалась страна. Я и так слишком долго терпел. Сталин довел страну до предела, за которым ее ожидает крах. Сейчас он ищет дружбы с Гитлером. Если оба диктатора объединятся, что это будет? С его властью нужно вести борьбу, как с враж дебной человечеству силой. Бороться с ним внутри страны сейчас невозможно. Остается заграница…
- Как ты будешь бороться?
- Пока не знаю. Надо осмотреться. Но уже хотя бы порвать с этой властью открыто…
Дошли до дома, повернули в обратную сторону. Снег перестал идти, но было пасмурно, все кругом белое, совсем зима.
- Думаю, сделать надо так, - заговорил он. - У нас с тобой есть время до конца марта. Не позднее 1 апреля нужно выехать. Отправимся из Софии, будто едем в отпуск в Москву. В Берлине изменим маршрут. Из вещей возьмем только то, что поместится в чемоданы, с какими ездили в отпуск. Ничего лишнего. Нужно быть очень осторожными, Муза, чтобы ни у кого из персонала не возникло никаких подозрений. Иначе они нас живыми не выпустят. Как думаешь, сумеем разыграть роль?
- Что нам еще остается?
Он внимательно, очень серьезно посмотрел ей в лицо. Эта его серьезность почему-то ее рассмешила, и она улыбнулась. Первый раз за утро. И он улыбнулся в ответ. И тут неожиданно прорвалось сквозь низкие облака солнце, и засверкало все кругом, ослепляя режущим голубым светом.
Молча шли назад, к дому. Щурились от яркого солнца. Что ж, может быть, и не так все безнадежно. Жизнь не кончается. Неизвестно, что их ожидало впереди. Но что бы ни ожидало, пусть будет что будет. Решение принято - это главное. Нет ничего хуже неопределенности.
Но и то, что оказалось здесь, в Софии, охватывало немалую часть жизни. Среди бумаг много было документов, относившихся ко времени революции и гражданской войны. Продолжая и за границей работать над воспоминаниями, выбирал из сундука документы, которые могли пригодиться в работе, и забывал про них. Так и возил с собой из полпредства в полпредство. Просматривая их теперь, складывал в особую папку. Все отобранные бумаги, рукописи запихивал в большой черный портфель.
В груде старых писем тех лет, которые выгреб из ящика стола, попалось ему письмо без начала и конца. По почерку узнал руку Екатерины Александровны Рейснер, матери Ларисы, и вспомнил сразу же, при каких обстоятельствах его получил, о чем оно. Получил его в августе 18-го года, в Свияжске, после казанской катастрофы, в дни подготовки к контрнаступлению на Казань. Екатерина Александровна просила написать ей о подробностях безрассудного похода Ларисы в занятую белыми Казань, о котором она узнала стороной, не от Ларисы, та ничего не написала об этом случае, не хотела волновать родителей. Просила Екатерина Александровна строже присматривать за сумасшедшей своей дочерью, обращаться с ней, как с капризным ребенком, не давать много воли. Улыбаясь, читал эти строки, живо припоминая события того жаркого и жестокого лета.
Весь день не находил себе места, давила на душу память о Ларисе. Время от времени брал в руки казанскую фотографию, где стояли они с Ларисой бедро к бедру, молодые и беспечные, в центре большой группы военморов, всматривался в лицо ее, наполовину закрытое тенью от шляпы, в ее полуулыбку.
Всматривался и в лица моряков. Иные из этой группы были и теперь живы. Если, конечно, не подкосила их ежовская коса во время чисток последнего года. Мысленно как бы прощаясь с ними, желал им пережить чуму, обрушившуюся на страну. Но большая часть снявшихся на карточку военморов сгинула еще тогда, в гражданскую, или чуть позже, во время Кронштадтского восстания. И первой жертвой пал неистовый Маркин…
Уезжали из Софии 1 апреля. Поезд уходил вечером. Перед тем как ехать на вокзал, Раскольников отправил в Москву телеграмму с уведомлением, что выезжает.
В последний раз прошлись с Музой по комнатам, которые оставляли в таком виде, как будто скоро должны были вернуться. Костюмы и платья висели на плечиках в шкафах, книги стояли на своих обычных местах на полках. Большой радиоприемник в красном салоне, патефон с набором пластинок, множество дру гих необходимых для жизни вещей как бы оставались ждать возвращения хозяев. Но сюда им уже не суждено было вернуться. Никогда.
Музу душили слезы, он это чувствовал. А нужно было делать беззаботное лицо. Ведь они уезжали в отпуск.
Сотрудники полпредства их провожали. На вокзал приехали с запасом времени. Ждали на перроне, когда подойдет поезд, пытались шутить, смеяться. Мучительны были эти последние минуты, еще связывавшие их с прошлым. Последние слова, последние улыбки. Подойдет поезд - и порвется эта связь. Навсегда.
И наступил этот миг. Они заняли место в вагоне, пожали в последний раз руки всем провожавшим, остались одни в купе. Поезд незаметно тронулся. Стоя у окна, махали руками тем, кто смотрел на них с перрона и уплывал назад, уплывал вместе с перроном. В последний раз встретились взглядами с Яковлевым, внимательным и настороженным до последней минуты. На лице Яковлева была улыбка, даже как бы растроганная, но взгляд-то был недоверчивый, строгий. И вдруг пришло в голову, на кого похож этот человек, который мог быть хорош в бою, в штыковой атаке. Вот так когда-то смотрел на Раскольникова, холодно и строго, красивый брюнет матрос, зарубивший пленного казака, смотрел с сознанием своего превосходства над ним, своим командиром…
Кончился перрон - и все исчезло: Яковлев, секретари, новый военный атташе. И будто не было никогда.
Посмотрели друг на друга. На сына, который спокойно спал на диване.
- Бегство в Египет, - усмехнувшись, сказал Раскольников.
Он ждал, что Муза расплачется, сбросив, наконец, напряжение последних мучительных часов. Но она произнесла с недоумением:
- Господи, неужели мы свободны? Не верится, - и засмеялась. - Федя, ущипни меня. Господи, какое облегчение!
И он засмеялся. В самом деле, чувство было упоительное. Они больше никому ничего не были должны. Им не нужно было притворяться, скрывать свои мысли. Они были свободны! И живы. И с ними был их сын.
Почти всю ночь они простояли у окна, обнявшись, улыбаясь, всматриваясь в пробегавшие за окном близкие и далекие огни городов и деревень, наслаждаясь этим чувством освобождения, привыкая к нему…
В Берлине, пересаживаясь на брюссельский поезд - решили некоторое время пожить в Брюсселе, прежде чем ехать в Париж, полный агентами Ежова, купили на вокзале свежие газеты. В одной из немецких газет с удивлением прочел Раскольников небольшую заметку, со ссылкой на советское радио, о своей отставке: "Президиум Верховного Совета СССР освободил Раскольникова Ф.Ф. от обязанностей полномочного представителя СССР в Болгарии". В той же заметке цитировались другие правительственные объявления: об освобождении "тов. Бакулина А.В." от обязанностей наркома тяжелой промышленности и назначении на этот пост "тов. Кагановича Л.М.".
Показал газету Музе.
- Подумай, они даже не стали ждать, когда мы доберемся до Москвы. Потеряли терпение. И обрати внимание: меня уже не называют товарищем. Каганович и Бакулин - то варищи, а Раскольников - нет. Гражданин Раскольников. Гражданин подследственный, гражданин заключенный. Ну, по крайней мере, расставлены все точки. Можно со спокойной душой продолжать наше путешествие…
- Со спокойной душой! - с негодованием возразила она.
- Да, представь себе, - засмеялся он. - Знаешь, все-таки скребли кошки в душе, не поторопились ли мы? Теперь ясно. И на том спасибо…
Поселились под Брюсселем, сняли небольшой домик. Муза принялась хозяйствовать, Федор каждый день уезжал в город, в библиотеки университета и Академии наук, набросился на литературу, прежде ему недоступную или почти недоступную, литературу русской эмиграции - мемуары, главным образом о революции и гражданской войне, философию. Нужно было разобраться в том, что же с ними со всеми произошло, всеми русскими, ввергнувшими свою страну в самоубийственную гражданскую войну. В чем корни этого бедствия, от которого страна так и не смогла оправиться, пройдя мимо социализма и превратившись в гигантский застенок? Кто виноват в этом? И как выбираться из бездны? Голова кружилась от вопросов, ответов на которые не было; он должен был найти их.
Иногда брал с собой в город Музу. Маленький Федя путешествовал вместе с ними, сидя в креслице на колесиках. Бродили по старинным узким улицам Нижнего города с необычайно высокой готической башней ратуши, старинным зданием коммунального музея, старыми гильдейскими домами. Осмотрели все музеи, картинные галереи. Раскольников был настороже, но на улицах как будто ничего подозрительного не было, сексоты НКВД, должно быть, искали их в Париже.
Летом решились перебраться в Париж. Пора была заняться устройством литературных дел. Кроме того, Раскольникова привлекала Национальная библиотека. Поселиться сразу в самом Париже было рискованно, решили, что лето проведут в Версале, а уж осенью будет видно, где устроиться.
Дела понемногу устраивались. В театре помнили "Робеспьера" и свое намерение поставить пьесу к юбилею французской революции, обрадовались встрече с автором, условились: осенью начнут репетиции. Виделся Раскольников и с издателями, наметилась возможность издать четыре его пьесы и сборник новелл в переводе на французский, нужно было впрягаться в работу: или самому переводить тексты, или заказывать переводы.
Лето прожили благополучно, без приключений. В сентябре Раскольников нашел небольшую, меблированную же, квартиру на улице Ламбларди, и переехали в Париж.
В ноябре того же, 38-го года истекал срок дипломатического паспорта, нужно было решать вопрос о гражданстве, просить ли у французского правительства убежища или, может быть, попытаться еще оттянуть на какое-то время окончательный разрыв с родиной - обратиться в советское полпредство в Париже с просьбой о продлении паспорта. Чем черт не шутит, рассуждал Раскольников, может быть, такую малость можно еще получить от советских властей? В конце концов, он пока не сделал никаких заявлений, ничего такого, что в Москве могли расценить как антисоветский или антипартийный поступок- ничего, только что не явился по вызову в назначенный срок.
В Париже в это время полпредом был Яков Захарович Суриц, милейший Суриц. Он был полпредом в Афганистане до Раскольникова, именно его сменил на этом посту Раскольников в 21-м году. Кривоногий, с животиком, добродушный усач в буденновке и с маузером на боку - таким он был в то время. Он томился в Кабуле, осаждал Наркоминдел просьбами о переводе в Россию и на своей фотографии, подаренной Раскольникову, написал от души: "Моему другу-освободителю". К тому же Раскольников невольно содействовал счастливому браку Сурица, отпустив вместе с ним из Кабула машинистку полпредства, тоже томившуюся в Афганистане, очень просившую отпустить ее в Москву, эта женщина вскоре стала женой Сурица. С тех пор дом Сурица, где бы он ни находился, в Москве или в Берлине, Париже, всегда был гостеприимно открыт для Раскольникова. Раскольников надеялся, что и теперь Суриц примет его дружески, постарается помочь, если, конечно, будет в силах помочь.
Написал заявление с просьбой продлить паспорт, отправил его на рю де Гренель, в полпредство. Ответ просил прислать на условленный адрес. Долго не было ответа. Наконец, Суриц пригласил Раскольникова зайти к нему, назначил день и час. Раскольников пришел, но не в назначенный день, боясь оказаться в ловушке, и не в само полпредство, а на квартиру к Сурицу.
И следа не осталось от добродушного, тактичного и внимательного Сурица: перед Раскольниковым стоял - весь разговор происходил стоя, Суриц не предложил Раскольникову сесть - сухой и желчный чиновник-педант. Ровным голосом он заявил, что ни о каком продлении паспорта не может быть и речи, Раскольников обязан явиться по вызову в Москву, там, в Москве, ему ничто не угрожает, у правительства нет к нему претензий, кроме его самовольного пребывания за границей.
- Ну да, совсем малости, - заметил с горечью Раскольников. - Особенно если учесть, что уже одно это по нашим законам карается смертью.
- Я вам говорю, что есть.
- Но я не признаю себя виновным! - горячился Раскольников. - Я фактами доказал вам, в своем заявлении, что мое временное пребывание за границей является не само вольным, а вынужденным. Меня вынудили остаться за границей! Уволили заочно в то время, когда я находился в дороге, уже выехав из Софии. Уволили в оскорбительной форме! Я не отказывался и, при изменившихся обстоятельствах, не откажусь вернуться в СССР…
- Это вы объясните правительству.
- Что ж. Я напишу Сталину. Заявление мое пусть остается у вас.
- Как угодно.
Через несколько дней, было это в середине октября, Раскольников написал Сталину, еще теплилась надежда добиться паспорта, отверг обвинение в самовольном пребывании за границей, объяснил его незаслуженным и незаконным увольнением от должности, а помимо того, и семейными обстоятельствами, и отправил в Москву.
В эти дни, узнав, что в Париже находится Илья Эренбург, навестил его. Когда-то здесь, в Париже, он виделся с Эренбургом, в то время полуэмигрантом, утешал его. Теперь роли переменились. Пытался объяснить Эренбургу, почему решил не возвращаться, и чувствовал, что тот его не слышит. Горячился, доказывая, что страна миновала социализм, а внешняя политика, тайная, ведет ее к сближению с фашистской Германией, ссылался при этом на статью Кривицкого, к этому времени уже вышедшую в "Социалистическом вестнике". Эренбург же говорил об успехах индустриализации и об энтузиазме и единодушии народа, которых в России никогда прежде за всю ее историю не бывало. Как и Суриц, советовал Раскольникову вернуться. Разошлись, недовольные друг другом…
Ответа на заявление о паспорте ни из Москвы, ни от Сурица не получил ни через месяц, ни в новом, 39-м году. А там в семье Раскольникова произошло несчастье, которое заслонило собой все на свете, жизнь показалась ненужной.
Много дней после похорон сына они не могли опомниться, не в силах были заставить себя заняться делами, все валилось из рук. Теперь они не расставались ни на минуту. Федор не мог оставить Музу одну в квартире, здесь все было полно памятью о сыне: игрушки Феденьки, его посуда, рубашонки - все было еще на виду. С утра уходили из дому, долгими часами бродили по Парижу и без конца говорили, говорили о сыне…
Когда немного отошли от горя, вдруг обнаружили, что они не в одиночестве разгуливают по городу. С первых шагов от дома за ними увязывалась безмолвная личность неопределенного возраста, незапоминающейся внешности. Шла за ними в некотором отдалении, иногда - по другому тротуару. Если они заходили в лавку, и она заходила, становилась рядом у прилавка, наблюдала, что они покупают. Они заходили в кафе, садились за столик, и она занимала столик неподалеку. Причем личность особенно и не таилась, это было самое странное. Назойливой не была, на пятки не наступала, но и не очень заботилась о том, чтобы остаться незамеченной.
Открытие было неприятное. Итак, их засветили. Прогулки по городу пришлось прекратить, тем более поздние: мало ли что было на уме у этого "хвоста"? Хуже всего было то, что сексоты теперь знали, где они живут, и могли наблюдать за ними круглосуточно. В первый же день, когда заметили за собой слежку, обратили внимание на то, что "хвост", проводив их до дому, не исчез. Выглянув из окна, увидели его на улице, на противоположном тротуаре, он стоял, прислонясь спиной к фонарному столбу, задрав вверх голову, смотрел на их окна. Несколько раз среди ночи выглядывал Раскольников из окна - агент стоял на своем месте. Он испарился только под утро. А утром на его месте стоял другой тип, похожий на него, но все-таки другой.
Это продолжалось и в последующие дни. Конечно, следовало убираться с улицы Ламбларди, и как можно скорее. И проделать это так, чтобы не перетащить за собой слежку на новое место.
Несколько дней Раскольников изучал повадки наблюдателей. Уходил из дому теперь один, Муза оставалась дома. Оставалась, однако, не у себя в квартире, коротала время в радушном многочисленном французском семействе, жившем этажом выше, исполняла роль добровольной сиделки при больной хозяйке квартиры, занимала ее разговорами, совершенствуясь во французском языке. Уходил из дому Раскольников с револьвером, клал в боковой карман пальто, готовый стрелять в случае, если агенты решились бы напасть.
В действиях сыщиков было много нелогичного. Непонятно было, почему они, наблюдая, не таились. Или почти не таились. Иногда Раскольников пользовался старым приемом подпольщиков: слыша за спиной аккуратно поспешавшие шаги "хвоста", резко оборачивался и шел прямо на него. Тот исчезал. Но через десяток минут на его месте оказывался другой наблюдатель. Зачем? Если в их планы не входило скрывать слежку, могли бы и пренебречь этой фикцией маскировки. Еще был случай. Приметил одного немолодого толстяка с голубыми глазами, с круглой рязанской физиономией, на какой-то людной улице так же резко обернулся к нему, нос к носу, быстро спросил по-русски:
- Вы русский?
- Да, - ответил тот, оцепев от неожиданности.
- Сколько вам платят за хождение за мной?
- Извините, - пробормотал тот и поспешил затеряться в толпе.
Больше он не появлялся, его заменила фигура явно не славянского происхождения. Опять-таки зачем эта замена, если они не стремились скрывать слежку?
Наблюдателей было три-четыре человека, сменявших друг друга каждые шесть-восемь часов. Дежурили они и днем и ночью. Но скоро Раскольников заметил, что дежурили они не всю ночь напролет. Если в окнах Раскольниковых рано гас свет, редко агенты задерживались дольше часа-двух ночи, затем исчезали, с тем чтобы к шести-семи часам утра снова быть на посту. Возможно, что они были обязаны дежурить под окнами всю ночь, но до часа ночи их проверяли, поэтому они не покидали поста раньше этого времени, а после часа ночи они уже просто не выдерживали усталости, бросали пост; хотя, может быть, уходили куда-нибудь неподалеку, чтобы рано утром вернуться на место. Во всяком случае, именно этот отрезок ночного времени, от часа до шести, был наиболее удобным, чтобы улизнуть из дому незаметно. Несколько раз Раскольников проверил это, уходил из дому после часа ночи, и ни разу не заметил за собой слежки.
Когда нужно было, он легко отрывался от наблюдателя, помогали присмотренные ранее лавки с разными выходами, удобные проходные дворы. Возвращался домой - наблюдатель поджидал его возле дома.
Едва ли эти сыщики были специально присланными из Москвы агентами, они не производили впечатления профессионалов своего дела. Хотя, конечно, от любого из них можно было ожидать выстрела в спину или удара кинжалом. При том что все они были людьми крепкого сложения, пожилые отличались военной выправкой, явно бывшие офицеры, самый молодой из них, коротышка лет тридцати с продавленным носом, смахивал на оставившего ринг боксера. И все же чувствовалось: в сыске они люди случайные. Скорее всего, их нанимали уже здесь, во Франции, вербовали из среды бе лой эмиграции.
Вербовать было из кого. До сих пор в среде белой эмиграции, судя по эмигрантской печати, велись бурные дебаты между так называемыми "пораженцами", с одной стороны, и "патриотами" или "оборонцами" - с другой, к последним еще примыкали "возвращенцы". Особенно бурными эти споры были до московских процессов, на фоне которых все прочие темы заметно поблекли. Но вовсе не прекратились. Лишь резче определилась граница, отличавшая сторонников одного направления от другого.
"Пораженцами" называли ту, меньшую часть эмиграции, которая, подобно "пораженцу" Ленину, во время мировой войны желавшему военного поражения России, подобно немецким и итальянским антифашистам, требовавшим теперь от мирового сообщества самых жестоких санкций против своих отечеств, считали поражение СССР в ожидавшейся новой мировой войне меньшим злом, чем сохранение установившейся в стране олигархической диктатуры Сталина и его клики. Другая, большая часть эмиграции, движимая национально-патриотическим чувством, "патриоты-оборонцы", готова была примириться со сталинской диктатурой, признательная ей за то, что она сохранила в целости и нерасчлененности Россию. Наиболее яро эта полемика велась между "Новой Россией" Керенского и "Последними новостями" Милюкова. "Новая Россия", обвиняя милюковцев в "оборончестве", пы талась доказать несостоятельность этого направления, указывала на внутреннюю противоречивость его, доказывала, что именно сталинский режим представляет собой величайшую опасность для России, и именно с точки зрения обороноспособности, и последние факты - разгром Сталиным Красной Армии и Флота, его заигрывания с Гитлером - это подтверждали. "Последние новости", в свою очередь, обвиняли Керенского в "пораженчестве", предательстве интересов России. Керенский эти обвинения отвергал, себя он не признавал ни "пораженцем", ни "оборонцем", возлагал надежды на внутренние реформы в СССР, на демократизацию страны сверху, в чем единственно видел выход, залог спасения России, укрепления ее обороны. И прямо обращался в своих статьях к кремлевским руководителям, призывая их к таким реформам и доказывая им - это неизменно вызывало насмешки и колкости "Последних новостей" и других эмигрантских изданий, высмеивавших его "царистские иллюзии", - доказывая кремлевским руководителям целесообразность реформ. "Новая Россия", писал Керенский, рада "всякому самому ничтожному намеку на победу в Кремле здравого смысла".
Прошлись по дорожке туда-сюда. В конце дорожки снова остановились.
- Что теперь будет? - спросила она растерянно.
- Ты как думаешь?
- Ты считаешь, что тебя… арестуют? - Она через силу выговорила это слово.
- А ты так не считаешь?
- Но что же делать?
- Я хотел бы, чтобы ты высказала свое мнение.
- Мое мнение! Что я могу сказать? Я ничего не понимаю. У меня в голове все перевернулось. Как скажешь, так и будет.
- Хорошо. Надеюсь, ты не хотела бы, чтобы меня там арестовали?
- Что за вопрос, Федор…
- Хотя арестовать - еще не значит убить. Могут подержать какое-то время и выпустить. И такое бывает…
- Боже мой, Федор, о чем ты говоришь?
- Значит, остаемся? Не едем в Москву?
- Не едем?
- Но ведь у нас нет другого выхода, - сказал он, стараясь выдержать тон рассудительный, вдумчивый. - Ехать - чистое самоубийство. Значит, останемся здесь. На Западе.
Вот и выговорил то, что так трудно было выговорить. Слово сказано назад нет хода.
- Но как же… разве это возможно? - пролепетала она.
- Возможно.
- Подожди, дай собраться с мыслями. Ох, даже в пот бросило, потрясенно отводила она глаза.
Бледность на ее лице заменилась пунцовыми пятнами, бисеринки пота выступили на пухлой губе.
- Пройдемся немного, - предложила на этот раз она.
Прошли до середины дорожки, и она остановилась.
- А как наши родные? Они будут отвечать за нас.
- Ты думаешь, если с нами расправятся в Москве, их положение будет легче?
- Да, конечно… если расправятся, - протянула она, не глядя ему в глаза. - А если нет?
Он ждал этого вопроса. И был готов к нему. Заговорил тем же вдумчивым тоном:
- Что ж. Можно, конечно, рискнуть. Вполне возможно, что ничего с нами не произойдет. Давай рискнем. Шансов, правда, избежать общей участи у нас не много. Но и абсолютной уверенности нет в том, что все непременно плохо кончится. Итак, решаем: едем в Москву. Да? Едем?..
- Нет! - решительно заявила она. - Нет. Это невозможно.
Ее даже передернуло от ужаса, когда она вообразила на миг, что вот они выходят в Москве на вокзальную площадь, а там вместо такси их ожидает "воронок".
- Но как мы здесь будем жить? Где? И на что? Кому мы тут нужны, Федя? И с ребенком… - Голос у нее напрягся и задрожал, но она взяла себя в руки. - Ты об этом подумал?
- Подумал. Давай разберем. На что будем жить? Первое. Наши сбережения. Я подсчитал: если положить в банк с умом и тратить аккуратно, на год-два хватит. Кое-какие ценные вещи, в том числе моя коллекция монет. Дальше. Я надеюсь зарабатывать литературным трудом…
- Где печататься? В эмигрантских изданиях?
- У меня есть что предложить солидным издателям. Есть что предложить театрам. В прошлом году, когда мы были в Париже, ко мне, если помнишь, приходили из театра Святого Мартина. Интересовались моим "Робеспьером". Пьеса им знакома, есть перевод, речь шла о возможной постановке к юбилею французской революции. Юбилей - в будущем году. Приедем в Париж - зайду к ним… Не беспокойся, не пропадем. Что касается эмигрантских изданий. Есть белогвардейская эмиграция, есть эмиграция социалистическая, всевозможных оттенков, начиная от Керенского и до Троцкого. Есть и такие эмигранты, как Вальтер Кривицкий или Бармин, наш поверенный в делах в Афинах, если помнишь его…
Он умолк. Сделал несколько шагов, она - за ним. Снова остановился.
- И еще я тебе скажу. Для себя я твердо решил: в Москву не вернусь. И не потому только, что не хочу пропасть ни за что. Не могу больше терпеть позор, в котором оказалась страна. Я и так слишком долго терпел. Сталин довел страну до предела, за которым ее ожидает крах. Сейчас он ищет дружбы с Гитлером. Если оба диктатора объединятся, что это будет? С его властью нужно вести борьбу, как с враж дебной человечеству силой. Бороться с ним внутри страны сейчас невозможно. Остается заграница…
- Как ты будешь бороться?
- Пока не знаю. Надо осмотреться. Но уже хотя бы порвать с этой властью открыто…
Дошли до дома, повернули в обратную сторону. Снег перестал идти, но было пасмурно, все кругом белое, совсем зима.
- Думаю, сделать надо так, - заговорил он. - У нас с тобой есть время до конца марта. Не позднее 1 апреля нужно выехать. Отправимся из Софии, будто едем в отпуск в Москву. В Берлине изменим маршрут. Из вещей возьмем только то, что поместится в чемоданы, с какими ездили в отпуск. Ничего лишнего. Нужно быть очень осторожными, Муза, чтобы ни у кого из персонала не возникло никаких подозрений. Иначе они нас живыми не выпустят. Как думаешь, сумеем разыграть роль?
- Что нам еще остается?
Он внимательно, очень серьезно посмотрел ей в лицо. Эта его серьезность почему-то ее рассмешила, и она улыбнулась. Первый раз за утро. И он улыбнулся в ответ. И тут неожиданно прорвалось сквозь низкие облака солнце, и засверкало все кругом, ослепляя режущим голубым светом.
Молча шли назад, к дому. Щурились от яркого солнца. Что ж, может быть, и не так все безнадежно. Жизнь не кончается. Неизвестно, что их ожидало впереди. Но что бы ни ожидало, пусть будет что будет. Решение принято - это главное. Нет ничего хуже неопределенности.
2
В Софии, готовясь к отъезду, перебирал рукописи, письма, деловые бумаги, отбирая то, что могло пригодиться в будущих скитаниях. Лишнее уничтожал. А лишнее - это вся прежняя жизнь. В справках с выцветшими от времени чернилами. В старых счетах. Визитных карточках. Не вся, конечно, жизнь, часть ее. Большая часть осталась в его архиве в Москве, переданном два года назад, полный сундук документов, на хранение Бонч-Бруевичу в Литературный музей. Сохранится ли теперь?Но и то, что оказалось здесь, в Софии, охватывало немалую часть жизни. Среди бумаг много было документов, относившихся ко времени революции и гражданской войны. Продолжая и за границей работать над воспоминаниями, выбирал из сундука документы, которые могли пригодиться в работе, и забывал про них. Так и возил с собой из полпредства в полпредство. Просматривая их теперь, складывал в особую папку. Все отобранные бумаги, рукописи запихивал в большой черный портфель.
В груде старых писем тех лет, которые выгреб из ящика стола, попалось ему письмо без начала и конца. По почерку узнал руку Екатерины Александровны Рейснер, матери Ларисы, и вспомнил сразу же, при каких обстоятельствах его получил, о чем оно. Получил его в августе 18-го года, в Свияжске, после казанской катастрофы, в дни подготовки к контрнаступлению на Казань. Екатерина Александровна просила написать ей о подробностях безрассудного похода Ларисы в занятую белыми Казань, о котором она узнала стороной, не от Ларисы, та ничего не написала об этом случае, не хотела волновать родителей. Просила Екатерина Александровна строже присматривать за сумасшедшей своей дочерью, обращаться с ней, как с капризным ребенком, не давать много воли. Улыбаясь, читал эти строки, живо припоминая события того жаркого и жестокого лета.
Весь день не находил себе места, давила на душу память о Ларисе. Время от времени брал в руки казанскую фотографию, где стояли они с Ларисой бедро к бедру, молодые и беспечные, в центре большой группы военморов, всматривался в лицо ее, наполовину закрытое тенью от шляпы, в ее полуулыбку.
Всматривался и в лица моряков. Иные из этой группы были и теперь живы. Если, конечно, не подкосила их ежовская коса во время чисток последнего года. Мысленно как бы прощаясь с ними, желал им пережить чуму, обрушившуюся на страну. Но большая часть снявшихся на карточку военморов сгинула еще тогда, в гражданскую, или чуть позже, во время Кронштадтского восстания. И первой жертвой пал неистовый Маркин…
3
Уезжали из Софии 1 апреля. Поезд уходил вечером. Перед тем как ехать на вокзал, Раскольников отправил в Москву телеграмму с уведомлением, что выезжает.
В последний раз прошлись с Музой по комнатам, которые оставляли в таком виде, как будто скоро должны были вернуться. Костюмы и платья висели на плечиках в шкафах, книги стояли на своих обычных местах на полках. Большой радиоприемник в красном салоне, патефон с набором пластинок, множество дру гих необходимых для жизни вещей как бы оставались ждать возвращения хозяев. Но сюда им уже не суждено было вернуться. Никогда.
Музу душили слезы, он это чувствовал. А нужно было делать беззаботное лицо. Ведь они уезжали в отпуск.
Сотрудники полпредства их провожали. На вокзал приехали с запасом времени. Ждали на перроне, когда подойдет поезд, пытались шутить, смеяться. Мучительны были эти последние минуты, еще связывавшие их с прошлым. Последние слова, последние улыбки. Подойдет поезд - и порвется эта связь. Навсегда.
И наступил этот миг. Они заняли место в вагоне, пожали в последний раз руки всем провожавшим, остались одни в купе. Поезд незаметно тронулся. Стоя у окна, махали руками тем, кто смотрел на них с перрона и уплывал назад, уплывал вместе с перроном. В последний раз встретились взглядами с Яковлевым, внимательным и настороженным до последней минуты. На лице Яковлева была улыбка, даже как бы растроганная, но взгляд-то был недоверчивый, строгий. И вдруг пришло в голову, на кого похож этот человек, который мог быть хорош в бою, в штыковой атаке. Вот так когда-то смотрел на Раскольникова, холодно и строго, красивый брюнет матрос, зарубивший пленного казака, смотрел с сознанием своего превосходства над ним, своим командиром…
Кончился перрон - и все исчезло: Яковлев, секретари, новый военный атташе. И будто не было никогда.
Посмотрели друг на друга. На сына, который спокойно спал на диване.
- Бегство в Египет, - усмехнувшись, сказал Раскольников.
Он ждал, что Муза расплачется, сбросив, наконец, напряжение последних мучительных часов. Но она произнесла с недоумением:
- Господи, неужели мы свободны? Не верится, - и засмеялась. - Федя, ущипни меня. Господи, какое облегчение!
И он засмеялся. В самом деле, чувство было упоительное. Они больше никому ничего не были должны. Им не нужно было притворяться, скрывать свои мысли. Они были свободны! И живы. И с ними был их сын.
Почти всю ночь они простояли у окна, обнявшись, улыбаясь, всматриваясь в пробегавшие за окном близкие и далекие огни городов и деревень, наслаждаясь этим чувством освобождения, привыкая к нему…
В Берлине, пересаживаясь на брюссельский поезд - решили некоторое время пожить в Брюсселе, прежде чем ехать в Париж, полный агентами Ежова, купили на вокзале свежие газеты. В одной из немецких газет с удивлением прочел Раскольников небольшую заметку, со ссылкой на советское радио, о своей отставке: "Президиум Верховного Совета СССР освободил Раскольникова Ф.Ф. от обязанностей полномочного представителя СССР в Болгарии". В той же заметке цитировались другие правительственные объявления: об освобождении "тов. Бакулина А.В." от обязанностей наркома тяжелой промышленности и назначении на этот пост "тов. Кагановича Л.М.".
Показал газету Музе.
- Подумай, они даже не стали ждать, когда мы доберемся до Москвы. Потеряли терпение. И обрати внимание: меня уже не называют товарищем. Каганович и Бакулин - то варищи, а Раскольников - нет. Гражданин Раскольников. Гражданин подследственный, гражданин заключенный. Ну, по крайней мере, расставлены все точки. Можно со спокойной душой продолжать наше путешествие…
- Со спокойной душой! - с негодованием возразила она.
- Да, представь себе, - засмеялся он. - Знаешь, все-таки скребли кошки в душе, не поторопились ли мы? Теперь ясно. И на том спасибо…
Поселились под Брюсселем, сняли небольшой домик. Муза принялась хозяйствовать, Федор каждый день уезжал в город, в библиотеки университета и Академии наук, набросился на литературу, прежде ему недоступную или почти недоступную, литературу русской эмиграции - мемуары, главным образом о революции и гражданской войне, философию. Нужно было разобраться в том, что же с ними со всеми произошло, всеми русскими, ввергнувшими свою страну в самоубийственную гражданскую войну. В чем корни этого бедствия, от которого страна так и не смогла оправиться, пройдя мимо социализма и превратившись в гигантский застенок? Кто виноват в этом? И как выбираться из бездны? Голова кружилась от вопросов, ответов на которые не было; он должен был найти их.
Иногда брал с собой в город Музу. Маленький Федя путешествовал вместе с ними, сидя в креслице на колесиках. Бродили по старинным узким улицам Нижнего города с необычайно высокой готической башней ратуши, старинным зданием коммунального музея, старыми гильдейскими домами. Осмотрели все музеи, картинные галереи. Раскольников был настороже, но на улицах как будто ничего подозрительного не было, сексоты НКВД, должно быть, искали их в Париже.
Летом решились перебраться в Париж. Пора была заняться устройством литературных дел. Кроме того, Раскольникова привлекала Национальная библиотека. Поселиться сразу в самом Париже было рискованно, решили, что лето проведут в Версале, а уж осенью будет видно, где устроиться.
4
Нашли меблированную квартирку неподалеку от Версальского дворца. Муза выгуливала сына в роскошном парке, Федор проводил время в библиотеке, занимался делами. Жизнь здесь несколько отличалась от жизни в Брюсселе. В Париже приходилось быть более осторожными и осмотрительными. Никаких экскурсий по музеям уже не могли себе позволить. Нужно было соблюдать элементарные правила конспирации, а в случае, если подцепил "хвост", уметь от него незаметно избавиться и уж ни при каких обстоятельствах не привести его за собой к дому. Этим премудростям учил Музу Раскольников, припоминая годы, когда был нелегальным, и сам теперь совершенствовался в искусстве уходить от слежки. Бывая в Париже, изучал географию кварталов, куда приводили дела, высматривал проходные дворы, удобные переулки, лавки с разными выходами, запоминал,- могло пригодиться.Дела понемногу устраивались. В театре помнили "Робеспьера" и свое намерение поставить пьесу к юбилею французской революции, обрадовались встрече с автором, условились: осенью начнут репетиции. Виделся Раскольников и с издателями, наметилась возможность издать четыре его пьесы и сборник новелл в переводе на французский, нужно было впрягаться в работу: или самому переводить тексты, или заказывать переводы.
Лето прожили благополучно, без приключений. В сентябре Раскольников нашел небольшую, меблированную же, квартиру на улице Ламбларди, и переехали в Париж.
В ноябре того же, 38-го года истекал срок дипломатического паспорта, нужно было решать вопрос о гражданстве, просить ли у французского правительства убежища или, может быть, попытаться еще оттянуть на какое-то время окончательный разрыв с родиной - обратиться в советское полпредство в Париже с просьбой о продлении паспорта. Чем черт не шутит, рассуждал Раскольников, может быть, такую малость можно еще получить от советских властей? В конце концов, он пока не сделал никаких заявлений, ничего такого, что в Москве могли расценить как антисоветский или антипартийный поступок- ничего, только что не явился по вызову в назначенный срок.
В Париже в это время полпредом был Яков Захарович Суриц, милейший Суриц. Он был полпредом в Афганистане до Раскольникова, именно его сменил на этом посту Раскольников в 21-м году. Кривоногий, с животиком, добродушный усач в буденновке и с маузером на боку - таким он был в то время. Он томился в Кабуле, осаждал Наркоминдел просьбами о переводе в Россию и на своей фотографии, подаренной Раскольникову, написал от души: "Моему другу-освободителю". К тому же Раскольников невольно содействовал счастливому браку Сурица, отпустив вместе с ним из Кабула машинистку полпредства, тоже томившуюся в Афганистане, очень просившую отпустить ее в Москву, эта женщина вскоре стала женой Сурица. С тех пор дом Сурица, где бы он ни находился, в Москве или в Берлине, Париже, всегда был гостеприимно открыт для Раскольникова. Раскольников надеялся, что и теперь Суриц примет его дружески, постарается помочь, если, конечно, будет в силах помочь.
Написал заявление с просьбой продлить паспорт, отправил его на рю де Гренель, в полпредство. Ответ просил прислать на условленный адрес. Долго не было ответа. Наконец, Суриц пригласил Раскольникова зайти к нему, назначил день и час. Раскольников пришел, но не в назначенный день, боясь оказаться в ловушке, и не в само полпредство, а на квартиру к Сурицу.
И следа не осталось от добродушного, тактичного и внимательного Сурица: перед Раскольниковым стоял - весь разговор происходил стоя, Суриц не предложил Раскольникову сесть - сухой и желчный чиновник-педант. Ровным голосом он заявил, что ни о каком продлении паспорта не может быть и речи, Раскольников обязан явиться по вызову в Москву, там, в Москве, ему ничто не угрожает, у правительства нет к нему претензий, кроме его самовольного пребывания за границей.
- Ну да, совсем малости, - заметил с горечью Раскольников. - Особенно если учесть, что уже одно это по нашим законам карается смертью.
- Я вам говорю, что есть.
- Но я не признаю себя виновным! - горячился Раскольников. - Я фактами доказал вам, в своем заявлении, что мое временное пребывание за границей является не само вольным, а вынужденным. Меня вынудили остаться за границей! Уволили заочно в то время, когда я находился в дороге, уже выехав из Софии. Уволили в оскорбительной форме! Я не отказывался и, при изменившихся обстоятельствах, не откажусь вернуться в СССР…
- Это вы объясните правительству.
- Что ж. Я напишу Сталину. Заявление мое пусть остается у вас.
- Как угодно.
Через несколько дней, было это в середине октября, Раскольников написал Сталину, еще теплилась надежда добиться паспорта, отверг обвинение в самовольном пребывании за границей, объяснил его незаслуженным и незаконным увольнением от должности, а помимо того, и семейными обстоятельствами, и отправил в Москву.
В эти дни, узнав, что в Париже находится Илья Эренбург, навестил его. Когда-то здесь, в Париже, он виделся с Эренбургом, в то время полуэмигрантом, утешал его. Теперь роли переменились. Пытался объяснить Эренбургу, почему решил не возвращаться, и чувствовал, что тот его не слышит. Горячился, доказывая, что страна миновала социализм, а внешняя политика, тайная, ведет ее к сближению с фашистской Германией, ссылался при этом на статью Кривицкого, к этому времени уже вышедшую в "Социалистическом вестнике". Эренбург же говорил об успехах индустриализации и об энтузиазме и единодушии народа, которых в России никогда прежде за всю ее историю не бывало. Как и Суриц, советовал Раскольникову вернуться. Разошлись, недовольные друг другом…
Ответа на заявление о паспорте ни из Москвы, ни от Сурица не получил ни через месяц, ни в новом, 39-м году. А там в семье Раскольникова произошло несчастье, которое заслонило собой все на свете, жизнь показалась ненужной.
5
В феврале внезапно умер от энцефалита маленький Федя. В его смерть невозможно было поверить. Крепенький, здоровый мальчик никогда не доставлял им особенных хлопот. Он уже бегал, весело лепетал на своем языке, понимал разговор родителей. Когда Федор большой его спрашивал: "Феденька, кого ты больше любишь, папу или маму?" - мальчик тянулся одной ручонкой к отцу, другой к матери, хватал их за уши и притягивал к себе, прислонял свой выпуклый лобик одновременно ко лбу отца и ко лбу матери. Отец пел ему песенки собственного сочинения, мальчик по-своему ему подпевал. И вот его не стало.Много дней после похорон сына они не могли опомниться, не в силах были заставить себя заняться делами, все валилось из рук. Теперь они не расставались ни на минуту. Федор не мог оставить Музу одну в квартире, здесь все было полно памятью о сыне: игрушки Феденьки, его посуда, рубашонки - все было еще на виду. С утра уходили из дому, долгими часами бродили по Парижу и без конца говорили, говорили о сыне…
Когда немного отошли от горя, вдруг обнаружили, что они не в одиночестве разгуливают по городу. С первых шагов от дома за ними увязывалась безмолвная личность неопределенного возраста, незапоминающейся внешности. Шла за ними в некотором отдалении, иногда - по другому тротуару. Если они заходили в лавку, и она заходила, становилась рядом у прилавка, наблюдала, что они покупают. Они заходили в кафе, садились за столик, и она занимала столик неподалеку. Причем личность особенно и не таилась, это было самое странное. Назойливой не была, на пятки не наступала, но и не очень заботилась о том, чтобы остаться незамеченной.
Открытие было неприятное. Итак, их засветили. Прогулки по городу пришлось прекратить, тем более поздние: мало ли что было на уме у этого "хвоста"? Хуже всего было то, что сексоты теперь знали, где они живут, и могли наблюдать за ними круглосуточно. В первый же день, когда заметили за собой слежку, обратили внимание на то, что "хвост", проводив их до дому, не исчез. Выглянув из окна, увидели его на улице, на противоположном тротуаре, он стоял, прислонясь спиной к фонарному столбу, задрав вверх голову, смотрел на их окна. Несколько раз среди ночи выглядывал Раскольников из окна - агент стоял на своем месте. Он испарился только под утро. А утром на его месте стоял другой тип, похожий на него, но все-таки другой.
Это продолжалось и в последующие дни. Конечно, следовало убираться с улицы Ламбларди, и как можно скорее. И проделать это так, чтобы не перетащить за собой слежку на новое место.
Несколько дней Раскольников изучал повадки наблюдателей. Уходил из дому теперь один, Муза оставалась дома. Оставалась, однако, не у себя в квартире, коротала время в радушном многочисленном французском семействе, жившем этажом выше, исполняла роль добровольной сиделки при больной хозяйке квартиры, занимала ее разговорами, совершенствуясь во французском языке. Уходил из дому Раскольников с револьвером, клал в боковой карман пальто, готовый стрелять в случае, если агенты решились бы напасть.
В действиях сыщиков было много нелогичного. Непонятно было, почему они, наблюдая, не таились. Или почти не таились. Иногда Раскольников пользовался старым приемом подпольщиков: слыша за спиной аккуратно поспешавшие шаги "хвоста", резко оборачивался и шел прямо на него. Тот исчезал. Но через десяток минут на его месте оказывался другой наблюдатель. Зачем? Если в их планы не входило скрывать слежку, могли бы и пренебречь этой фикцией маскировки. Еще был случай. Приметил одного немолодого толстяка с голубыми глазами, с круглой рязанской физиономией, на какой-то людной улице так же резко обернулся к нему, нос к носу, быстро спросил по-русски:
- Вы русский?
- Да, - ответил тот, оцепев от неожиданности.
- Сколько вам платят за хождение за мной?
- Извините, - пробормотал тот и поспешил затеряться в толпе.
Больше он не появлялся, его заменила фигура явно не славянского происхождения. Опять-таки зачем эта замена, если они не стремились скрывать слежку?
Наблюдателей было три-четыре человека, сменявших друг друга каждые шесть-восемь часов. Дежурили они и днем и ночью. Но скоро Раскольников заметил, что дежурили они не всю ночь напролет. Если в окнах Раскольниковых рано гас свет, редко агенты задерживались дольше часа-двух ночи, затем исчезали, с тем чтобы к шести-семи часам утра снова быть на посту. Возможно, что они были обязаны дежурить под окнами всю ночь, но до часа ночи их проверяли, поэтому они не покидали поста раньше этого времени, а после часа ночи они уже просто не выдерживали усталости, бросали пост; хотя, может быть, уходили куда-нибудь неподалеку, чтобы рано утром вернуться на место. Во всяком случае, именно этот отрезок ночного времени, от часа до шести, был наиболее удобным, чтобы улизнуть из дому незаметно. Несколько раз Раскольников проверил это, уходил из дому после часа ночи, и ни разу не заметил за собой слежки.
Когда нужно было, он легко отрывался от наблюдателя, помогали присмотренные ранее лавки с разными выходами, удобные проходные дворы. Возвращался домой - наблюдатель поджидал его возле дома.
Едва ли эти сыщики были специально присланными из Москвы агентами, они не производили впечатления профессионалов своего дела. Хотя, конечно, от любого из них можно было ожидать выстрела в спину или удара кинжалом. При том что все они были людьми крепкого сложения, пожилые отличались военной выправкой, явно бывшие офицеры, самый молодой из них, коротышка лет тридцати с продавленным носом, смахивал на оставившего ринг боксера. И все же чувствовалось: в сыске они люди случайные. Скорее всего, их нанимали уже здесь, во Франции, вербовали из среды бе лой эмиграции.
Вербовать было из кого. До сих пор в среде белой эмиграции, судя по эмигрантской печати, велись бурные дебаты между так называемыми "пораженцами", с одной стороны, и "патриотами" или "оборонцами" - с другой, к последним еще примыкали "возвращенцы". Особенно бурными эти споры были до московских процессов, на фоне которых все прочие темы заметно поблекли. Но вовсе не прекратились. Лишь резче определилась граница, отличавшая сторонников одного направления от другого.
"Пораженцами" называли ту, меньшую часть эмиграции, которая, подобно "пораженцу" Ленину, во время мировой войны желавшему военного поражения России, подобно немецким и итальянским антифашистам, требовавшим теперь от мирового сообщества самых жестоких санкций против своих отечеств, считали поражение СССР в ожидавшейся новой мировой войне меньшим злом, чем сохранение установившейся в стране олигархической диктатуры Сталина и его клики. Другая, большая часть эмиграции, движимая национально-патриотическим чувством, "патриоты-оборонцы", готова была примириться со сталинской диктатурой, признательная ей за то, что она сохранила в целости и нерасчлененности Россию. Наиболее яро эта полемика велась между "Новой Россией" Керенского и "Последними новостями" Милюкова. "Новая Россия", обвиняя милюковцев в "оборончестве", пы талась доказать несостоятельность этого направления, указывала на внутреннюю противоречивость его, доказывала, что именно сталинский режим представляет собой величайшую опасность для России, и именно с точки зрения обороноспособности, и последние факты - разгром Сталиным Красной Армии и Флота, его заигрывания с Гитлером - это подтверждали. "Последние новости", в свою очередь, обвиняли Керенского в "пораженчестве", предательстве интересов России. Керенский эти обвинения отвергал, себя он не признавал ни "пораженцем", ни "оборонцем", возлагал надежды на внутренние реформы в СССР, на демократизацию страны сверху, в чем единственно видел выход, залог спасения России, укрепления ее обороны. И прямо обращался в своих статьях к кремлевским руководителям, призывая их к таким реформам и доказывая им - это неизменно вызывало насмешки и колкости "Последних новостей" и других эмигрантских изданий, высмеивавших его "царистские иллюзии", - доказывая кремлевским руководителям целесообразность реформ. "Новая Россия", писал Керенский, рада "всякому самому ничтожному намеку на победу в Кремле здравого смысла".