Долго, как во сне, ползли через мост. Глухо стучали колеса о стальные плиты. Где-то впереди, за знаком объезда, работяга в оранжевой каске курил, отвернувшись от бесконечного медленного потока машин. Второй налегал на прыгающий отбойный молоток. Рейс "Пан-Ам" номер 118 вылетал в 19.30.
Старик Маркс был не прав - небытие определяло сознание.
* *
God bless America! - ни очередей, ни паспортного контроля в аэропорту не было. На ходу в duty free он купил литровую бутыль "обана". Боинг-747 был забит до отказа, и его посадили в первый класс на втором этаже.
Загорелый стюард в безукоризненном сером кителе, принес шампанское. Ким отказался и стюард, вращая бедрами, что твоя Клава Шиффер на сен-лорановском помосте, вернулся с тяжелым бокалом коньяка. Благоухая, как месяц май в полях возле Грасса, появилась розовая старушка в розовых же шелках, устроилась рядом.
- Monsieur...
- Bonsoir, Madame!
Всколыхнув плотную штору, прошел в кабину седой и тучный пилот. Стюардесса в голубом привела и усадила в первом ряду неуклюжую, лет двенадцати, девочку, похожую на юную Одри Хепбёрн. На груди девочки висела планшетка с выходными данными. Импорт-экспорт - дети почтой! Самолет начал выруливать на взлетную полосу.
С коньяком в руке Ким прильнул к иллюминатору. Вдалеке, за бетоном лётного поля, за выжженной замусоренной травой и радиомачтами, быстро ползли чернильные щупальца надвигающейся грозы. Ему было жарко, душно. Приподнявшись, он отвинтил жерловину вентилятора. Ледяная струя вяло защекотала темя. Он надел радио-наушники: по третьему каналу, словно в мире не осталось других дисков, закипало и хоккусаивской волной перехлестывало всё то же allegro appasionato, выкипело наконец, перешло в andante - чистая глюкоза.
Он содрал наушники с головы, мятым платком оттер пот со лба. Ночь возвращалась. Он тряхнул головой. В паху заныло, свело живот и вверх по позвоночнику, медленно, как спирт в градуснике, пополз, разрастаясь, вчерашний ужас... Он медленно вспыхнул, словно его подожгли изнутри и тут же, взмок. Грудь мерзко и подло сжало, и мир начал гаснуть, как коридорная лампочка.
В этой новой полутьме чем-то боковым, но не зрением, он отметил, что свет, натекающий из окна, был наполнен тьмой. Тьма была содержанием света. Громко, с остановками, перекрывая двигатели, в ушах ухало сердце.
Потом разносили газеты. Он потянул наугад. Рука тряслась, в правом боку продолжал проворачиваться широкий клинок боли. Горби загорал в Форосе. Крепкий запах типографской краски. Стюард, сев на свободное место, не глядя щелкнул застежкой ремня. На юге Франции горели леса. Был ли Фрейд фаллократом? Темно-бордовые ряды кресел вздыбило - "боинг" круто карабкался вверх.
Рука была тяжелая, деревянная. Он провел ладонью по лицу, сглотнул. Кожа лица была, как обмороженная. Соседнее кресло пустовало. Старушка смылась на свободные места в правом ряду. Боинг, дрожа, всё ещё полз по диагонали вверх, вся мощь моторов боролась с земным притяжением. Масса, умноженная на силу. Если нет никаких сил - избавься от массы. От массы себя. С затылка, как с северного полюса, сползал лёд. Мышцы шеи были сведены. Сползая, лед таял, превращаясь на 99 процентов в пот, и на один процент - в глазную влагу.
За окном было чистое лилово-синее небо. На нежном бархате пульсировали несколько крупных звезд. Асбестовая кожа океана была изрезана глубокими морщинами. Щепка нефтевоза лежала поперек длинной пенистой волны. Воздух бил теперь из вентилятора крепкой тугой струей. Пот подсыхал, и Кима приятно знобило. Улыбнувшись, он показал пустой бокал стюарду, и тот кивнул в ответ:
- Tout de suite, мonsieur ...
Нью-Йорк был далеко. Уже - далеко. Над городом, рваным одеялом, ползла гроза. В вспышках молний башни небоскребов на несколько секунд увеличивались в размерах. Асфальт был как отвердевшая черная икра. Стаи желтых кебов неслись по Пятому авеню. Мокли серые в яблоках лошади, крытые красными попонами возле отеля Плаца. Шофер "ягуара", сворачивающий с 57 на Парк авеню, говорил, не поворачивая головы в глубину салона:
- Yes, мadame, мы как в подводной лодке, yes, в желтой, мadame, подводной лодке... No, Мadame, мой старший брат был знатоком Битлз; я же играл на скрипке до четырнадцати лет...
На ступеньках сабвея, пережидая дождь, топтались люди. Все вместе и каждый отдельно. Каждые пять минут подземка отрыгивала двадцать-тридцать новеньких. Через мокрое в подтеках окно забегаловки на улицу смотрел седой юноша. Челюсти его двигались. Он медленно жевал сандвич, наблюдая, как под колесами автобуса дергается раздавленная реклама. И где-то там, в лабиринте манхэттенских улиц, в одной из бетонных коробок, в подвале, наверное, в стальном выдвижном холодильном шкафу лежала Дэз. Мертвый сосок, свалявшиеся волосы, два пива и сухое мартини в крови. Лицо вытянутое и сплющенное как на картинах Бейкона.
До Парижа было семь часов и одна минута лёта.
Небытие продолжало определять сознание.
* *
В темном углу памяти долгое время плесневел тот забытый, февральским дождем заштрихованный день. Лишь когда они поссорились в первый раз, и она уехала в горы с сестрой на целых десять дней, день этот, этот тусклый, по-парижски серо-лиловый aprеs-midi грязным пузырем всплыл на поверхность и лопнул, забрызгав зрение.
Он ждал Бориса в забегаловке на углу Ваван и Богоматери Полей. Было шумно, накурено, сыро, пахло духами, дезинфекцией, псиной. Гарсон принес третью чашку кофе и стоял, отсчитывая сдачу. За столиком напротив сидела молодая женщина и, глядя широко открытыми глазами на Кима, улыбалась. Сначала он смутился, но потом, переведя взгляд на её лабрадора-поводыря под столом, понял, что она слепа.
Ей было лет двадцать пять, от силы двадцать семь. Она пила чай с лимоном и в том, как она нащупывала чашку, как размешивала сахар, как отодвигала пепельницу, была трогательная хрупкость, ужасающая доверчивость. Пальцы её ошибались лишь на несколько миллиметров. Она не была накрашена, глаза ее не были подведены, но рот, быть может слишком хищный, слишком блестящий, хранил следы губной помады. Вдруг Ким понял, что может совершенно безнаказанно, в упор, разглядывать розовое, дышащее здоровьем и любопытством, лицо этой молодой женщины. Странное ощущение интимной близости наполнило его. Он чувствовал, что она знает, что на нее смотрят...
Привычным движением, наощупь, он достал из сумки лейку, помедлил. О вспышке не могло быть и речи. В камере был заряжен эктахром-400. Если дожать его до 3200, снимок будет зернистым, как портреты Сёра...
Он перепрограммировал чувствительность, замерил свет по ее серому плащу, перевел программу на ручную - под столом зашевелился пёс - и нажал на спуск. Мотор "лейки" самый беззвучный в мире, шум кафе легко глушил щелчки. Но слепая повернула голову боком, вслушиваясь. Свет лампы тепло разлился по её лицу. Её полные губы явно хотели что-то спросить. Ким быстро поправил выдержку, навел на резкость по ее ресницам, щелкнул раз, щелкнул два - кто-то влез в кадр, загородив...
На всякий случай он отвернулся к окну, прицелился. Счетчик выдержки упал с 1/125 на восемь секунд. Улица глянцево-черно блестела, из-под колёс автобуса летели брызги, от прохожих остались лишь ноги да зонты.
Это был старый трюк - сделать вид, что ты снимаешь что-то рядом. Уличная фотография требовала наглости, воровство чужих лиц взывало к сноровке и актерству карманников.
Он отложил камеру, отметив краем глаза отряхивающегося в дверях Бориса, поглядел на соседний столик. Миловидная лицеистка, скорее всего сестра, с сигаретой в губах, одной рукой гладила уткнувшегося ей в колени пса, другой тянулась за чайником с заваркой.
- Un expresso, un diabolo et deux demi! - кричал гарсон бармену, исчезая с подносом над головой в створчатых дверях кухоньки.
Борис был мрачно весел, пил мар, тыльной стороной ладони скрёб щеку. Он только что сбрил бороду и на лице его, как след от маски, бледнела гладкая детская кожа.
- Однажды в Москве,- рассказывал он, вертя головой, - сбрил я бороду и, вернувшись домой, не отпер дверь своим ключом, а позвонил. Открывает мать, смотрит на меня и говорит: - А Бореньки нет... Он будет позже... Представляешь! Года три подряд умоляла меня соскоблить бороду, а когда я....
- C'est quelle langue, s'il vous plait? - спросили за спиной. Обе сестры смотрели на них, улыбаясь.
- C'est une langue bizarre,- обрадовался Борис,- Наполовину исчезнувший, наполовину одеревеневший. La langue de bois de bouleau ou simplement: la langue de boulaie.
-Йа ним ношко понимай у,- сказала большеротая младшая и старшая опустила кусок сахара мимо чашки.
- Институт восточных...? - спросил Борис.
- O, нет,- ответила, разрумяниваясь, по-французски, младшая - лицей...
- Кажется, Лолитка просится на травку, - бросил Борис Киму. - Вам не нужен домашний учитель? - спросил он, переходя на бархатный рокот...
- Спасибо,- отвечала девушка, - Я думаю, мне придется остановиться на родном, французском. У меня, честно говоря, никакого дара к языкам.
Что, конечно же, было неправдой. Осенью того же года на вечеринке у Татьяны Ким убедился в этом. Она говорила по-испански, совсем недурно по-итальянски, её английский сохранил чудовищный французский акцент, а её запас русских слов к тому времени уже достиг уровня дебильного октябренка...
* *
В конце апреля Ким был на Джербе. Ровно, как дорогой софит, пылало тунисское солнце. Хаппи, тридцатилетний Yankee-noodle, в пестрых длинных шортах и с головой, повязанной банданой, расставлял штативы, таскал кофры с аппаратурой и гримом, пускал гигантские зайчики круглым щитом рефлектора.
Амели, гримерша агентства, загорелая до цвета спелой сливы тридцатилетняя брюнетка, курсировала между шезлонгами и бассейном, с охапкой свежих полотенец. Три модели - две немки и одна американка, плескавшиеся в яблочно-зеленой воде бассейна, за несколько дней настолько подняли гормональный уровень мужского населения гостиницы, что менеджер отмечал удвоение выручки в баре. Аборигены глазели на див издалека: верблюдам и коробейникам было запрещено пересекать невидимую линию, отделявшую пляж гостиницы от остального мира.
Агентство мод платило сказочные деньги, сезон лишь начинался, цвел дрок и лоррье, ночь наступала внезапно в восемь вечера, словно перегорали небесные пробки, и была черна, как засвеченная пленка, местное вино напоминало армянское и было тяжеловато, как и гримерша Амели, чья буйная фантазия не знала границ и - не требовала виз...
До пяти вечера можно было валяться на пляже. Обгорелое мясо северян дымилось в тени зонтов. Итальянцы базлали так, словно у каждого в глотку был вделан громкоговоритель. Худой пацан в мокрых, к телу прилипших трусах, предлагал прокатиться верхом. Груда старых диванных подушек, валялась на раскаленном песке: верблюд по имени Курт Вальдхайм и верблюдица - Брижит Бардо...
Толстые, в складках опадающей кожи, блестящие от крема, глядящие на мир сквозь дорогие сен-лорановские очки, шестидесятилетние немки отправлялись в розовые песчаные дюны в сопровождении четырнадцатилетних жиголо. Трое мальчишек на одну веселую бабушку. Тридцать немецких марок что на них купишь в наше время в Европе?
В ярко-синем, если долго смотреть - почти черном, несмотря на жару, небе медленно скользил параплан, натягивая серебряную нитку, таща за собой прыгающий через волны катер. Из сбруи подвесных ремней свисали четыре ноги. Старый араб в белом гостиничном кителе, прямой как палка и как палка худой, с каменным лицом, на котором под полоской седых усов трещиной была прорезана презрительная улыбка, обносил пляжников охладительными напитками. Мокрый лабрадор нес в зубах оранжевую тарелку фрисби.
Мир делился на черных и на белых, на тех, кто уже отоспался, отдохнул и загорел, и на тех, кто нервно озирался на пляже, не зная, куда швырнуть свое куриное мясо, свои голубые мощи. Здесь были фанатики загара, промасленные, как неаполитанские кабачки, не признававшие кремов с фильтрами и - такие же одержимые борцы с ультрафиолетовыми лучами, каждые полчаса втиравшие в кожу "стопроцентный экран" или "фактор 22"...
Постепенно голубокожие темнели, обугливались, наглели, начинали шуметь по вечерам, забывали про режим, заказывали лобстеров, но приезжали новенькие, щурясь, выходили на балконы, долго смотрели на золотую морскую рябь, спускались к бассейну, прятались под зонты, спрашивали теплая ли вода... Через неделю и они уже катались верхом на Вальдхайме, летали по небу под куполом параплана, ныряли с пирса и горланили на пляже до самого утра...
После пяти можно было начинать снимать. Тридцать пять купальников, столько же шляп, очки от солнца, часики, бусы... Ким ловил в видоискатель поляроида атлетическую Бетти, в то время как заботливая Амели втирала ему в спину и плечи очередную порцию крема, заодно скрывавшего и следы её острых коготков.
Самой знаменитой из трех манекенщиц была Криста. Ее высокие скулы, ямочки на щеках, вороного крыла коротко стриженые волосы, не голубые, а синие, пронзительно синие глаза, её губы, зубы и даже её особая яблочно-розовая кожа - не сходили с обложек журналов.
Ирма была немкой по паспорту; её отец был бразилец, мать - швейцаркой, вышедшей вторым браком за немца. Её было труднее снимать: менее спортивная, чем Бэтти и Криста, она была сказочно женственна и обладала качествами, которые не брала плёнка - великолепным грудным голосом, фантастическим чувством юмора и дипломом экономиста.
Когда-то Ким сходил по ней с ума. Но после проведенного вместе уикенда в весеннем Сен-Мало, раз и навсегда охладел. Они остались друзьями. Вернее - они стали, наконец, друзьями. В последнее время, где бы Ирма не снималась, за ней постоянно ездил венгерский миллионер, толстый как паша, застенчивый как девушка, Иштван Бальфаз. Он объявил ей, что рано или поздно, через год или через десять лет, она выйдет за него замуж...
Со стаканом дрянного местного пива и пачкой черно-белых поляроидных проб Ким сидел на топчане в подвижной тени веерной пальмы, когда-то чей-то голос за спиною произнес:
- Ви имеете времьа?
От перегрева бывает и не такое. Он оглянулся. Девушка из кафе на улице Ваван лежала на ярко-красном полотенце Coca-Cola и улыбалась большой застенчивой улыбкой. За её спиной на табурете у бара шлепала ладонью по стойке, ища спички, её сестра.
- Мир тесен,- пробормотал Ким. - Каникулы?
- Что-то вроде,- ответила девушка, садясь. - А вы фотограф?
- Что-то вроде,- передразнил Ким.
Они рассмеялись. Она протянула руку:
- Дэзирэ...
- Ким,- сказал он.
- Вам не нужна ассистентка? Я всегда мечтала стать фотографом. Я даже была на стаже в Эксе. В прошлом году...
Она вытащила из соломенной пляжной сумки старый ободранный "роллефлекс" и теперь стояла перед ним, протягивая свое сокровище. Кроме солнечных очков и современного фигового листа на ней ничего не было.
* *
Худая, крепко сбитая, с широкими мальчишескими плечами, с небольшой крепкой грудью (как говорила Татьяна - ровно столько, сколько поместится в ладони...), с большими серыми глазами, высокими скулами, с копной темнорусых мокрых волос она и сама могла бы быть моделью. Разве что слишком крупный рот: щелкунчик. И, конечно же, для топ-модели ей не хватало десяти-пятнадцати сантиметров. Но в её возрасте ещё растут...
Подошла загримированная, причесанная Криста. Бретельки серебристо-лилового купальника были, пожалуй, слишком длинны. Амели отправилась за кофром с нитками. Притащился одинокий ковбой Лаки. Он потреблял какие-то цветные таблетки и, время от времени, его воспаленные глаза начинали выглядеть, как стекла калейдоскопа. Лаки замерил свет у персиковой щеки Кристы, подмигнув Дэзирэ, прохрипел:
- Мы где-то встречались, а? У меня память на лица. В Антибе? Каннах?
- Терпеть не могу Ривьеру.., - сказала Дэзирэ. - Этих богатеньких старичков с их девицами...
Где-то высоко прокашлялся динамик и женский голос произнес:
- Господина Тууликки Коскениеми просят к телефону...
Ветер разорвал по складам финское имя, и белобрысый вождь обгорелых краснокожих, щурясь и напяливая на мальчишескую голову бейсбольную кепку цвета давленной клубники, выступил из полосатой тени бара.
Они успели отснять лишь три купальника. К шести вечера появились первые облака, небо начал затягивать грязный занавес шедшего с материка песчаного шторма, две шляпы улетели к верблюдам, захлопали окна и, выплеснув наружу полбассейна, в воду плюхнулся проснувшийся наконец Иштван Бальфаз, вернувшийся в гостиницу на рассвете на двух такси - в одном он ехал сам, во втором - небольшой местный оркестр, устало наяривавший нечто, смутно напоминающее чардаш.
Вечером всей компанией сидели в ресторане. За огромными окнами бушевало ночное море. В непроглядной, ветром изрытой тьме, протяжно ухало и на желто подсвеченный песок пляжа выбегала пузырчатая пена, таяла, слышался глухой рокот новой налетающей волны и, сидящий возле дверей музыкант, держа ауд вертикально, брал тревожный, для европейского уха наизнанку вывернутый, аккорд.
Все кроме розового гиганта Отто, нового дружка Бетти, пили ледяное "мюскаде". Молчаливый Отто налегал на пиво. Стол был завален каркасами и клешнями лобстеров и по замечанию Хаппи, был похож на свалку старых автомобилей. Иштван Бальфаз появился в самом конце ужина, заткнул салфетку за ворот фосфоресцирующей в полутьме ослепительно белой рубахи, заказал бутылку "Сиди-саад" и королевский кускус.
После десерта, к которому никто не притронулся, Ким подошел к сидевшим у окна сестрам. Обе были в одинаковых светлых открытых платьях. Старшая, Ирен, преподавала сольфеджио и вечерами играла на рояле в крошечном джазовом клубе возле Лионского вокзала. Ким узнал, что раньше у семьи был дом на острове, но после смерти матери - детали не сообщались - отец, получивший пост в ООН, дом продал и теперь строился во Флориде.
Вернувшись к своим, он услышал конец какого-то анекдота, автоматически хохотнул со всеми вместе, зевнул и потребовал счёт. Наклонившись к его уху и глядя в сторону, метрдотель сообщил, что господин Бальфаз опять заплатили за всех... Ким пожал плечами и, перехватив взгляд венгра, сложил ладони вместе и нырнул в фальшивом благодарственном поклоне. Затем он зевнул в салфетку еще раз, почувствовал руку Амели у себя на коленях, закрыл глаза, ища в памяти ужасно смешной анекдот, дабы внести и свою лепту в коллективное содрогание, но тут все встали и задвигали стульями.
В коридоре его нагнал Отто. Смущаясь и ища французские слова, великан поинтересовался, не знает ли Ким, где можно найти в это время пачку презервативов.
- Try a plastic bag! - хотел было посоветовать Ким, но вместо этого отправил его к венгру, который путешествовал с доброй дюжиной чемоданов и кофров, со своим стерео, спутниковым телефоном, запасом сладкого золотистого токая и дорожной аптечкой, содержимое которой могло бы спасти от болезней население небольшой африканской страны.
Он вышел пройтись перед сном. С трудом высвечивая скользкие плиты и покрытую пленкой песка воду бассейна, внутри шара водяной пыли одиноко горел тусклый фонарь. На пляже кто-то пьяный бросался в грохочущие волны, его оттаскивали, южный край тьмы был задран и разлохмачен, и мутно мелькала то ли звезда, то ли фонарь шалупы.
Он вернулся в номер, Амели журчала в ванной, разделся, вяло плюхнулся на сухие, как жесть гремящие простыни, взял в руки потрепанное карманное издание автобиографии Канетти и, не успев раскрыть, заснул, как в детстве или в армии, словно катапультировался.
Проснулся он рано, не было и семи, двойная дверь террасы была распахнута настежь, и тугие волны солнечного света, бесшумно и лениво бились о стены, сухими брызгами рябили на потолке. Где-то на окраине слуха звякало стекло, поскрипывали колеса коридорных тележек, слышался приглушенный смех и негромкая, словно пущенная наоборот, музыка местного радио.
Обезглавленная Амели представляла собою пейзаж перед битвой: крутые холмы и нежно очерченные долины, небольшой сад, скрытый курчавым кустарником, рубиновый крестик, сбившийся на спину, перекрученные во сне простыни, Голова её была спрятана под подушку.
Пришлось довольствоваться оставшимся.
* *
За несколько дней до отъезда Иштван Бальфаз устроил джипповый набег на материк. Первый "лендровер" вёл Хаппи, второй - Отто. Ким не поехал и вечером пригласил сестёр отужинать в "Абу Навас".
В ресторане было полупусто и, хвала Аллаху, полутемно. Столики были освещены свечами, официанты скользили бесшумными тенями, из прорезей вентиляции хлестал арктический воздух, и приятно вибрировали струны неизбежного ауда. За большим круглым столом невдалеке гуляла местная компания: крупные усатые дяди, каждый с солидным запасом жировых отложений. Лица их были мрачны. Маска мачо в любом южном краю ближе к похоронному бюро, чем к цирку. Ирен, сидевшая к тунисцам лицом и по привычке улыбавшаяся, притягивала их внимание.
Ким рассеяно слушал её рассказ о детских каникулах на острове, об их служанке Фатиме, которая обладала даром предвиденья, но извещала о грядущем со скукой, как иные рассказывают надоевшие истории из прошлого. Фатима знала, что мать сестер умрет, но лишь намекала на болезнь, словно не хотела обижать хозяйку... Свое предсказание она смутно связала с "дальней дорогой", с новой жизнью в далекой стране " на другом конце света".
Как и в дождливом Париже в феврале, Ким был заинтригован возможностью ненаказуемо в упор разглядывать лицо Ирен, знать, что она знает об этом и чувствовать её доверчивую открытость. Лицо её было полнее и женственнее, чем лицо сестры: словно снятое через размывающий фильтр. Дэзирэ всё еще была девочкой-подростком, почти мальчишкой - с острыми углами и резкими движениями. Слепота Ирен придавала её осторожным жестам еще большую мягкость и округлость. Она жила на слух и наощупь. Её обнаженность, нескрываемая, открыто вовне обращенная чувствительность были ее единственным оружием.
В какое-то миг Ким представил себе её крепкое загорелое тело, её зрячие ласкающие руки и его окатило кипятком, и опять, как и тогда, когда он тайком снимал её в кафе, он знал, что она читает его мысли - лицо её слегка дрогнуло и губы шевельнулись, собираясь что-то сказать.
Дэзирэ тоже, на долю градуса, изменила положение головы. Он понял, что и она умеет читать мысли. По крайней мере, если они касаются её сестры...
- У меня есть ваши фотографии..., сказал он, смутившись. - Я вас снял тогда в кафе, в Париже. Если вам интересно, я вам пришлю...
Это был явный ляп... Прислать слепой её портрет... Болван! К счастью официант принес украшенные листьями мяты дыни, бутылку "магона", в салфетку завернутые горячие хлебные лепешки.
Ким много пил: три виски в баре, большая рюмка водки за компанию с сестрами, холодный, но тяжелый "магон". Он не знал, о чем с сестрами говорить, а потому нёс несусветную чушь, рассказывал про сибирский атомный город, про слепых от радиации уток, про белые ночи в Питере, пустые a la Magritte, площади, затем, без перехода, про Бориса, который пытался приспособить русский способ хохмить к французскому языку.
- Его последний перл, не знаю, право, не родил ли кто из французов подобный же шедевр, это: - Elle a pleurе comme la Madeleine de Proust...
Дэзирэ хмыкнула, но по лицу её было видно, что она не поняла. Она вообще была немногословна. Да и слушала рассеянно, настроенная на какую-то, одной ей известную, волну. Волосы, собранные в пучок, высокие скулы, худая шея - она следила за сестрой, словно была её матерью или нянькой... Почти не притронувшись к дыне, она опять курила, теребя свободной рукой тускло мерцающую нитку жемчуга на загорелой шее.
Ближе к полночи на разваливающемся такси они перебрались в свою гостиницу, миновав заслон скучающих на лестнице вышибал, спустились в диско. И лишь здесь, в пестрой полутьме, среди быстро вращающихся голубых лучей и пульсирующих звуков, Дэзирэ ожила. Народу было мало, и она танцевала почти что одна. С первых же па Ким понял, что она занималась балетом, её тело знало и язык классического танца и жаргон современного.
Ирен, полулежа на плюшевых подушках полукруглого дивана, потягивала из высокого хайбола что-то кровавое. Ее полная грудь туго натягивала лиф платья. Потянувшись за пепельницей, Ким оказался рядом с этой нежной выемкой, отороченным кружевом разрезом декольте. Медленно, как во сне, он дотронулся губами до влажной кожи, словно вытирая губы провел из стороны в сторону... Ирен не вздрогнула, не отстранилась, но над его головой звякнул в стакане лед, и на шею капнуло холодным. От Ирэн шел терпкий запах туберозы.
Она ничего не сказала. Он ничего не сказал. Она перестала улыбаться и смотрела теперь в сторону. Её маленькое ухо было пунцового цвета. Лицо ее, шея, грудь, одно обнаженное плечо покрылись мелкими каплями пота. Вернулась Дэзирэ, потянула сестру за руку. Ким перенял из её руки хайбол, поставил на столик.
Ирен танцевала, почти не двигаясь с места. Бешеный ритм Копакабаны она разделила на какой-то свой коэффициент. Дэзирэ, прикрывая собой сестру от приближавшихся танцоров, страховала каждый ее шаг, . Улыбка опять взошла на лицо Ирен, но теперь она раздражала Кима. Он повернулся, ища глазами официанта, и чей-то визгливый голос выплюнул из полумрака: - Laisse moi! Fais pas chier! ... Как это часто бывало с ним в последнее время, он спросил себя: где я? что я делаю здесь? среди четырнадцатилетних тунисских жиголо, дюссельдорфских старух, одноразовых шведок и парижских pdg?
- А где ты хотел бы быть? -спросил он сам себя.
Музыка перешла на slow, на сладкий, как шерри, свинг. Скрипичная группа накатывала высокие круглые волны, и альт-саксофон прозрачно и меланхолично вышивал на фоне брызг что-то знакомое. Кажется, это называлось "Зимняя Луна"...
Старик Маркс был не прав - небытие определяло сознание.
* *
God bless America! - ни очередей, ни паспортного контроля в аэропорту не было. На ходу в duty free он купил литровую бутыль "обана". Боинг-747 был забит до отказа, и его посадили в первый класс на втором этаже.
Загорелый стюард в безукоризненном сером кителе, принес шампанское. Ким отказался и стюард, вращая бедрами, что твоя Клава Шиффер на сен-лорановском помосте, вернулся с тяжелым бокалом коньяка. Благоухая, как месяц май в полях возле Грасса, появилась розовая старушка в розовых же шелках, устроилась рядом.
- Monsieur...
- Bonsoir, Madame!
Всколыхнув плотную штору, прошел в кабину седой и тучный пилот. Стюардесса в голубом привела и усадила в первом ряду неуклюжую, лет двенадцати, девочку, похожую на юную Одри Хепбёрн. На груди девочки висела планшетка с выходными данными. Импорт-экспорт - дети почтой! Самолет начал выруливать на взлетную полосу.
С коньяком в руке Ким прильнул к иллюминатору. Вдалеке, за бетоном лётного поля, за выжженной замусоренной травой и радиомачтами, быстро ползли чернильные щупальца надвигающейся грозы. Ему было жарко, душно. Приподнявшись, он отвинтил жерловину вентилятора. Ледяная струя вяло защекотала темя. Он надел радио-наушники: по третьему каналу, словно в мире не осталось других дисков, закипало и хоккусаивской волной перехлестывало всё то же allegro appasionato, выкипело наконец, перешло в andante - чистая глюкоза.
Он содрал наушники с головы, мятым платком оттер пот со лба. Ночь возвращалась. Он тряхнул головой. В паху заныло, свело живот и вверх по позвоночнику, медленно, как спирт в градуснике, пополз, разрастаясь, вчерашний ужас... Он медленно вспыхнул, словно его подожгли изнутри и тут же, взмок. Грудь мерзко и подло сжало, и мир начал гаснуть, как коридорная лампочка.
В этой новой полутьме чем-то боковым, но не зрением, он отметил, что свет, натекающий из окна, был наполнен тьмой. Тьма была содержанием света. Громко, с остановками, перекрывая двигатели, в ушах ухало сердце.
Потом разносили газеты. Он потянул наугад. Рука тряслась, в правом боку продолжал проворачиваться широкий клинок боли. Горби загорал в Форосе. Крепкий запах типографской краски. Стюард, сев на свободное место, не глядя щелкнул застежкой ремня. На юге Франции горели леса. Был ли Фрейд фаллократом? Темно-бордовые ряды кресел вздыбило - "боинг" круто карабкался вверх.
Рука была тяжелая, деревянная. Он провел ладонью по лицу, сглотнул. Кожа лица была, как обмороженная. Соседнее кресло пустовало. Старушка смылась на свободные места в правом ряду. Боинг, дрожа, всё ещё полз по диагонали вверх, вся мощь моторов боролась с земным притяжением. Масса, умноженная на силу. Если нет никаких сил - избавься от массы. От массы себя. С затылка, как с северного полюса, сползал лёд. Мышцы шеи были сведены. Сползая, лед таял, превращаясь на 99 процентов в пот, и на один процент - в глазную влагу.
За окном было чистое лилово-синее небо. На нежном бархате пульсировали несколько крупных звезд. Асбестовая кожа океана была изрезана глубокими морщинами. Щепка нефтевоза лежала поперек длинной пенистой волны. Воздух бил теперь из вентилятора крепкой тугой струей. Пот подсыхал, и Кима приятно знобило. Улыбнувшись, он показал пустой бокал стюарду, и тот кивнул в ответ:
- Tout de suite, мonsieur ...
Нью-Йорк был далеко. Уже - далеко. Над городом, рваным одеялом, ползла гроза. В вспышках молний башни небоскребов на несколько секунд увеличивались в размерах. Асфальт был как отвердевшая черная икра. Стаи желтых кебов неслись по Пятому авеню. Мокли серые в яблоках лошади, крытые красными попонами возле отеля Плаца. Шофер "ягуара", сворачивающий с 57 на Парк авеню, говорил, не поворачивая головы в глубину салона:
- Yes, мadame, мы как в подводной лодке, yes, в желтой, мadame, подводной лодке... No, Мadame, мой старший брат был знатоком Битлз; я же играл на скрипке до четырнадцати лет...
На ступеньках сабвея, пережидая дождь, топтались люди. Все вместе и каждый отдельно. Каждые пять минут подземка отрыгивала двадцать-тридцать новеньких. Через мокрое в подтеках окно забегаловки на улицу смотрел седой юноша. Челюсти его двигались. Он медленно жевал сандвич, наблюдая, как под колесами автобуса дергается раздавленная реклама. И где-то там, в лабиринте манхэттенских улиц, в одной из бетонных коробок, в подвале, наверное, в стальном выдвижном холодильном шкафу лежала Дэз. Мертвый сосок, свалявшиеся волосы, два пива и сухое мартини в крови. Лицо вытянутое и сплющенное как на картинах Бейкона.
До Парижа было семь часов и одна минута лёта.
Небытие продолжало определять сознание.
* *
В темном углу памяти долгое время плесневел тот забытый, февральским дождем заштрихованный день. Лишь когда они поссорились в первый раз, и она уехала в горы с сестрой на целых десять дней, день этот, этот тусклый, по-парижски серо-лиловый aprеs-midi грязным пузырем всплыл на поверхность и лопнул, забрызгав зрение.
Он ждал Бориса в забегаловке на углу Ваван и Богоматери Полей. Было шумно, накурено, сыро, пахло духами, дезинфекцией, псиной. Гарсон принес третью чашку кофе и стоял, отсчитывая сдачу. За столиком напротив сидела молодая женщина и, глядя широко открытыми глазами на Кима, улыбалась. Сначала он смутился, но потом, переведя взгляд на её лабрадора-поводыря под столом, понял, что она слепа.
Ей было лет двадцать пять, от силы двадцать семь. Она пила чай с лимоном и в том, как она нащупывала чашку, как размешивала сахар, как отодвигала пепельницу, была трогательная хрупкость, ужасающая доверчивость. Пальцы её ошибались лишь на несколько миллиметров. Она не была накрашена, глаза ее не были подведены, но рот, быть может слишком хищный, слишком блестящий, хранил следы губной помады. Вдруг Ким понял, что может совершенно безнаказанно, в упор, разглядывать розовое, дышащее здоровьем и любопытством, лицо этой молодой женщины. Странное ощущение интимной близости наполнило его. Он чувствовал, что она знает, что на нее смотрят...
Привычным движением, наощупь, он достал из сумки лейку, помедлил. О вспышке не могло быть и речи. В камере был заряжен эктахром-400. Если дожать его до 3200, снимок будет зернистым, как портреты Сёра...
Он перепрограммировал чувствительность, замерил свет по ее серому плащу, перевел программу на ручную - под столом зашевелился пёс - и нажал на спуск. Мотор "лейки" самый беззвучный в мире, шум кафе легко глушил щелчки. Но слепая повернула голову боком, вслушиваясь. Свет лампы тепло разлился по её лицу. Её полные губы явно хотели что-то спросить. Ким быстро поправил выдержку, навел на резкость по ее ресницам, щелкнул раз, щелкнул два - кто-то влез в кадр, загородив...
На всякий случай он отвернулся к окну, прицелился. Счетчик выдержки упал с 1/125 на восемь секунд. Улица глянцево-черно блестела, из-под колёс автобуса летели брызги, от прохожих остались лишь ноги да зонты.
Это был старый трюк - сделать вид, что ты снимаешь что-то рядом. Уличная фотография требовала наглости, воровство чужих лиц взывало к сноровке и актерству карманников.
Он отложил камеру, отметив краем глаза отряхивающегося в дверях Бориса, поглядел на соседний столик. Миловидная лицеистка, скорее всего сестра, с сигаретой в губах, одной рукой гладила уткнувшегося ей в колени пса, другой тянулась за чайником с заваркой.
- Un expresso, un diabolo et deux demi! - кричал гарсон бармену, исчезая с подносом над головой в створчатых дверях кухоньки.
Борис был мрачно весел, пил мар, тыльной стороной ладони скрёб щеку. Он только что сбрил бороду и на лице его, как след от маски, бледнела гладкая детская кожа.
- Однажды в Москве,- рассказывал он, вертя головой, - сбрил я бороду и, вернувшись домой, не отпер дверь своим ключом, а позвонил. Открывает мать, смотрит на меня и говорит: - А Бореньки нет... Он будет позже... Представляешь! Года три подряд умоляла меня соскоблить бороду, а когда я....
- C'est quelle langue, s'il vous plait? - спросили за спиной. Обе сестры смотрели на них, улыбаясь.
- C'est une langue bizarre,- обрадовался Борис,- Наполовину исчезнувший, наполовину одеревеневший. La langue de bois de bouleau ou simplement: la langue de boulaie.
-Йа ним ношко понимай у,- сказала большеротая младшая и старшая опустила кусок сахара мимо чашки.
- Институт восточных...? - спросил Борис.
- O, нет,- ответила, разрумяниваясь, по-французски, младшая - лицей...
- Кажется, Лолитка просится на травку, - бросил Борис Киму. - Вам не нужен домашний учитель? - спросил он, переходя на бархатный рокот...
- Спасибо,- отвечала девушка, - Я думаю, мне придется остановиться на родном, французском. У меня, честно говоря, никакого дара к языкам.
Что, конечно же, было неправдой. Осенью того же года на вечеринке у Татьяны Ким убедился в этом. Она говорила по-испански, совсем недурно по-итальянски, её английский сохранил чудовищный французский акцент, а её запас русских слов к тому времени уже достиг уровня дебильного октябренка...
* *
В конце апреля Ким был на Джербе. Ровно, как дорогой софит, пылало тунисское солнце. Хаппи, тридцатилетний Yankee-noodle, в пестрых длинных шортах и с головой, повязанной банданой, расставлял штативы, таскал кофры с аппаратурой и гримом, пускал гигантские зайчики круглым щитом рефлектора.
Амели, гримерша агентства, загорелая до цвета спелой сливы тридцатилетняя брюнетка, курсировала между шезлонгами и бассейном, с охапкой свежих полотенец. Три модели - две немки и одна американка, плескавшиеся в яблочно-зеленой воде бассейна, за несколько дней настолько подняли гормональный уровень мужского населения гостиницы, что менеджер отмечал удвоение выручки в баре. Аборигены глазели на див издалека: верблюдам и коробейникам было запрещено пересекать невидимую линию, отделявшую пляж гостиницы от остального мира.
Агентство мод платило сказочные деньги, сезон лишь начинался, цвел дрок и лоррье, ночь наступала внезапно в восемь вечера, словно перегорали небесные пробки, и была черна, как засвеченная пленка, местное вино напоминало армянское и было тяжеловато, как и гримерша Амели, чья буйная фантазия не знала границ и - не требовала виз...
До пяти вечера можно было валяться на пляже. Обгорелое мясо северян дымилось в тени зонтов. Итальянцы базлали так, словно у каждого в глотку был вделан громкоговоритель. Худой пацан в мокрых, к телу прилипших трусах, предлагал прокатиться верхом. Груда старых диванных подушек, валялась на раскаленном песке: верблюд по имени Курт Вальдхайм и верблюдица - Брижит Бардо...
Толстые, в складках опадающей кожи, блестящие от крема, глядящие на мир сквозь дорогие сен-лорановские очки, шестидесятилетние немки отправлялись в розовые песчаные дюны в сопровождении четырнадцатилетних жиголо. Трое мальчишек на одну веселую бабушку. Тридцать немецких марок что на них купишь в наше время в Европе?
В ярко-синем, если долго смотреть - почти черном, несмотря на жару, небе медленно скользил параплан, натягивая серебряную нитку, таща за собой прыгающий через волны катер. Из сбруи подвесных ремней свисали четыре ноги. Старый араб в белом гостиничном кителе, прямой как палка и как палка худой, с каменным лицом, на котором под полоской седых усов трещиной была прорезана презрительная улыбка, обносил пляжников охладительными напитками. Мокрый лабрадор нес в зубах оранжевую тарелку фрисби.
Мир делился на черных и на белых, на тех, кто уже отоспался, отдохнул и загорел, и на тех, кто нервно озирался на пляже, не зная, куда швырнуть свое куриное мясо, свои голубые мощи. Здесь были фанатики загара, промасленные, как неаполитанские кабачки, не признававшие кремов с фильтрами и - такие же одержимые борцы с ультрафиолетовыми лучами, каждые полчаса втиравшие в кожу "стопроцентный экран" или "фактор 22"...
Постепенно голубокожие темнели, обугливались, наглели, начинали шуметь по вечерам, забывали про режим, заказывали лобстеров, но приезжали новенькие, щурясь, выходили на балконы, долго смотрели на золотую морскую рябь, спускались к бассейну, прятались под зонты, спрашивали теплая ли вода... Через неделю и они уже катались верхом на Вальдхайме, летали по небу под куполом параплана, ныряли с пирса и горланили на пляже до самого утра...
После пяти можно было начинать снимать. Тридцать пять купальников, столько же шляп, очки от солнца, часики, бусы... Ким ловил в видоискатель поляроида атлетическую Бетти, в то время как заботливая Амели втирала ему в спину и плечи очередную порцию крема, заодно скрывавшего и следы её острых коготков.
Самой знаменитой из трех манекенщиц была Криста. Ее высокие скулы, ямочки на щеках, вороного крыла коротко стриженые волосы, не голубые, а синие, пронзительно синие глаза, её губы, зубы и даже её особая яблочно-розовая кожа - не сходили с обложек журналов.
Ирма была немкой по паспорту; её отец был бразилец, мать - швейцаркой, вышедшей вторым браком за немца. Её было труднее снимать: менее спортивная, чем Бэтти и Криста, она была сказочно женственна и обладала качествами, которые не брала плёнка - великолепным грудным голосом, фантастическим чувством юмора и дипломом экономиста.
Когда-то Ким сходил по ней с ума. Но после проведенного вместе уикенда в весеннем Сен-Мало, раз и навсегда охладел. Они остались друзьями. Вернее - они стали, наконец, друзьями. В последнее время, где бы Ирма не снималась, за ней постоянно ездил венгерский миллионер, толстый как паша, застенчивый как девушка, Иштван Бальфаз. Он объявил ей, что рано или поздно, через год или через десять лет, она выйдет за него замуж...
Со стаканом дрянного местного пива и пачкой черно-белых поляроидных проб Ким сидел на топчане в подвижной тени веерной пальмы, когда-то чей-то голос за спиною произнес:
- Ви имеете времьа?
От перегрева бывает и не такое. Он оглянулся. Девушка из кафе на улице Ваван лежала на ярко-красном полотенце Coca-Cola и улыбалась большой застенчивой улыбкой. За её спиной на табурете у бара шлепала ладонью по стойке, ища спички, её сестра.
- Мир тесен,- пробормотал Ким. - Каникулы?
- Что-то вроде,- ответила девушка, садясь. - А вы фотограф?
- Что-то вроде,- передразнил Ким.
Они рассмеялись. Она протянула руку:
- Дэзирэ...
- Ким,- сказал он.
- Вам не нужна ассистентка? Я всегда мечтала стать фотографом. Я даже была на стаже в Эксе. В прошлом году...
Она вытащила из соломенной пляжной сумки старый ободранный "роллефлекс" и теперь стояла перед ним, протягивая свое сокровище. Кроме солнечных очков и современного фигового листа на ней ничего не было.
* *
Худая, крепко сбитая, с широкими мальчишескими плечами, с небольшой крепкой грудью (как говорила Татьяна - ровно столько, сколько поместится в ладони...), с большими серыми глазами, высокими скулами, с копной темнорусых мокрых волос она и сама могла бы быть моделью. Разве что слишком крупный рот: щелкунчик. И, конечно же, для топ-модели ей не хватало десяти-пятнадцати сантиметров. Но в её возрасте ещё растут...
Подошла загримированная, причесанная Криста. Бретельки серебристо-лилового купальника были, пожалуй, слишком длинны. Амели отправилась за кофром с нитками. Притащился одинокий ковбой Лаки. Он потреблял какие-то цветные таблетки и, время от времени, его воспаленные глаза начинали выглядеть, как стекла калейдоскопа. Лаки замерил свет у персиковой щеки Кристы, подмигнув Дэзирэ, прохрипел:
- Мы где-то встречались, а? У меня память на лица. В Антибе? Каннах?
- Терпеть не могу Ривьеру.., - сказала Дэзирэ. - Этих богатеньких старичков с их девицами...
Где-то высоко прокашлялся динамик и женский голос произнес:
- Господина Тууликки Коскениеми просят к телефону...
Ветер разорвал по складам финское имя, и белобрысый вождь обгорелых краснокожих, щурясь и напяливая на мальчишескую голову бейсбольную кепку цвета давленной клубники, выступил из полосатой тени бара.
Они успели отснять лишь три купальника. К шести вечера появились первые облака, небо начал затягивать грязный занавес шедшего с материка песчаного шторма, две шляпы улетели к верблюдам, захлопали окна и, выплеснув наружу полбассейна, в воду плюхнулся проснувшийся наконец Иштван Бальфаз, вернувшийся в гостиницу на рассвете на двух такси - в одном он ехал сам, во втором - небольшой местный оркестр, устало наяривавший нечто, смутно напоминающее чардаш.
Вечером всей компанией сидели в ресторане. За огромными окнами бушевало ночное море. В непроглядной, ветром изрытой тьме, протяжно ухало и на желто подсвеченный песок пляжа выбегала пузырчатая пена, таяла, слышался глухой рокот новой налетающей волны и, сидящий возле дверей музыкант, держа ауд вертикально, брал тревожный, для европейского уха наизнанку вывернутый, аккорд.
Все кроме розового гиганта Отто, нового дружка Бетти, пили ледяное "мюскаде". Молчаливый Отто налегал на пиво. Стол был завален каркасами и клешнями лобстеров и по замечанию Хаппи, был похож на свалку старых автомобилей. Иштван Бальфаз появился в самом конце ужина, заткнул салфетку за ворот фосфоресцирующей в полутьме ослепительно белой рубахи, заказал бутылку "Сиди-саад" и королевский кускус.
После десерта, к которому никто не притронулся, Ким подошел к сидевшим у окна сестрам. Обе были в одинаковых светлых открытых платьях. Старшая, Ирен, преподавала сольфеджио и вечерами играла на рояле в крошечном джазовом клубе возле Лионского вокзала. Ким узнал, что раньше у семьи был дом на острове, но после смерти матери - детали не сообщались - отец, получивший пост в ООН, дом продал и теперь строился во Флориде.
Вернувшись к своим, он услышал конец какого-то анекдота, автоматически хохотнул со всеми вместе, зевнул и потребовал счёт. Наклонившись к его уху и глядя в сторону, метрдотель сообщил, что господин Бальфаз опять заплатили за всех... Ким пожал плечами и, перехватив взгляд венгра, сложил ладони вместе и нырнул в фальшивом благодарственном поклоне. Затем он зевнул в салфетку еще раз, почувствовал руку Амели у себя на коленях, закрыл глаза, ища в памяти ужасно смешной анекдот, дабы внести и свою лепту в коллективное содрогание, но тут все встали и задвигали стульями.
В коридоре его нагнал Отто. Смущаясь и ища французские слова, великан поинтересовался, не знает ли Ким, где можно найти в это время пачку презервативов.
- Try a plastic bag! - хотел было посоветовать Ким, но вместо этого отправил его к венгру, который путешествовал с доброй дюжиной чемоданов и кофров, со своим стерео, спутниковым телефоном, запасом сладкого золотистого токая и дорожной аптечкой, содержимое которой могло бы спасти от болезней население небольшой африканской страны.
Он вышел пройтись перед сном. С трудом высвечивая скользкие плиты и покрытую пленкой песка воду бассейна, внутри шара водяной пыли одиноко горел тусклый фонарь. На пляже кто-то пьяный бросался в грохочущие волны, его оттаскивали, южный край тьмы был задран и разлохмачен, и мутно мелькала то ли звезда, то ли фонарь шалупы.
Он вернулся в номер, Амели журчала в ванной, разделся, вяло плюхнулся на сухие, как жесть гремящие простыни, взял в руки потрепанное карманное издание автобиографии Канетти и, не успев раскрыть, заснул, как в детстве или в армии, словно катапультировался.
Проснулся он рано, не было и семи, двойная дверь террасы была распахнута настежь, и тугие волны солнечного света, бесшумно и лениво бились о стены, сухими брызгами рябили на потолке. Где-то на окраине слуха звякало стекло, поскрипывали колеса коридорных тележек, слышался приглушенный смех и негромкая, словно пущенная наоборот, музыка местного радио.
Обезглавленная Амели представляла собою пейзаж перед битвой: крутые холмы и нежно очерченные долины, небольшой сад, скрытый курчавым кустарником, рубиновый крестик, сбившийся на спину, перекрученные во сне простыни, Голова её была спрятана под подушку.
Пришлось довольствоваться оставшимся.
* *
За несколько дней до отъезда Иштван Бальфаз устроил джипповый набег на материк. Первый "лендровер" вёл Хаппи, второй - Отто. Ким не поехал и вечером пригласил сестёр отужинать в "Абу Навас".
В ресторане было полупусто и, хвала Аллаху, полутемно. Столики были освещены свечами, официанты скользили бесшумными тенями, из прорезей вентиляции хлестал арктический воздух, и приятно вибрировали струны неизбежного ауда. За большим круглым столом невдалеке гуляла местная компания: крупные усатые дяди, каждый с солидным запасом жировых отложений. Лица их были мрачны. Маска мачо в любом южном краю ближе к похоронному бюро, чем к цирку. Ирен, сидевшая к тунисцам лицом и по привычке улыбавшаяся, притягивала их внимание.
Ким рассеяно слушал её рассказ о детских каникулах на острове, об их служанке Фатиме, которая обладала даром предвиденья, но извещала о грядущем со скукой, как иные рассказывают надоевшие истории из прошлого. Фатима знала, что мать сестер умрет, но лишь намекала на болезнь, словно не хотела обижать хозяйку... Свое предсказание она смутно связала с "дальней дорогой", с новой жизнью в далекой стране " на другом конце света".
Как и в дождливом Париже в феврале, Ким был заинтригован возможностью ненаказуемо в упор разглядывать лицо Ирен, знать, что она знает об этом и чувствовать её доверчивую открытость. Лицо её было полнее и женственнее, чем лицо сестры: словно снятое через размывающий фильтр. Дэзирэ всё еще была девочкой-подростком, почти мальчишкой - с острыми углами и резкими движениями. Слепота Ирен придавала её осторожным жестам еще большую мягкость и округлость. Она жила на слух и наощупь. Её обнаженность, нескрываемая, открыто вовне обращенная чувствительность были ее единственным оружием.
В какое-то миг Ким представил себе её крепкое загорелое тело, её зрячие ласкающие руки и его окатило кипятком, и опять, как и тогда, когда он тайком снимал её в кафе, он знал, что она читает его мысли - лицо её слегка дрогнуло и губы шевельнулись, собираясь что-то сказать.
Дэзирэ тоже, на долю градуса, изменила положение головы. Он понял, что и она умеет читать мысли. По крайней мере, если они касаются её сестры...
- У меня есть ваши фотографии..., сказал он, смутившись. - Я вас снял тогда в кафе, в Париже. Если вам интересно, я вам пришлю...
Это был явный ляп... Прислать слепой её портрет... Болван! К счастью официант принес украшенные листьями мяты дыни, бутылку "магона", в салфетку завернутые горячие хлебные лепешки.
Ким много пил: три виски в баре, большая рюмка водки за компанию с сестрами, холодный, но тяжелый "магон". Он не знал, о чем с сестрами говорить, а потому нёс несусветную чушь, рассказывал про сибирский атомный город, про слепых от радиации уток, про белые ночи в Питере, пустые a la Magritte, площади, затем, без перехода, про Бориса, который пытался приспособить русский способ хохмить к французскому языку.
- Его последний перл, не знаю, право, не родил ли кто из французов подобный же шедевр, это: - Elle a pleurе comme la Madeleine de Proust...
Дэзирэ хмыкнула, но по лицу её было видно, что она не поняла. Она вообще была немногословна. Да и слушала рассеянно, настроенная на какую-то, одной ей известную, волну. Волосы, собранные в пучок, высокие скулы, худая шея - она следила за сестрой, словно была её матерью или нянькой... Почти не притронувшись к дыне, она опять курила, теребя свободной рукой тускло мерцающую нитку жемчуга на загорелой шее.
Ближе к полночи на разваливающемся такси они перебрались в свою гостиницу, миновав заслон скучающих на лестнице вышибал, спустились в диско. И лишь здесь, в пестрой полутьме, среди быстро вращающихся голубых лучей и пульсирующих звуков, Дэзирэ ожила. Народу было мало, и она танцевала почти что одна. С первых же па Ким понял, что она занималась балетом, её тело знало и язык классического танца и жаргон современного.
Ирен, полулежа на плюшевых подушках полукруглого дивана, потягивала из высокого хайбола что-то кровавое. Ее полная грудь туго натягивала лиф платья. Потянувшись за пепельницей, Ким оказался рядом с этой нежной выемкой, отороченным кружевом разрезом декольте. Медленно, как во сне, он дотронулся губами до влажной кожи, словно вытирая губы провел из стороны в сторону... Ирен не вздрогнула, не отстранилась, но над его головой звякнул в стакане лед, и на шею капнуло холодным. От Ирэн шел терпкий запах туберозы.
Она ничего не сказала. Он ничего не сказал. Она перестала улыбаться и смотрела теперь в сторону. Её маленькое ухо было пунцового цвета. Лицо ее, шея, грудь, одно обнаженное плечо покрылись мелкими каплями пота. Вернулась Дэзирэ, потянула сестру за руку. Ким перенял из её руки хайбол, поставил на столик.
Ирен танцевала, почти не двигаясь с места. Бешеный ритм Копакабаны она разделила на какой-то свой коэффициент. Дэзирэ, прикрывая собой сестру от приближавшихся танцоров, страховала каждый ее шаг, . Улыбка опять взошла на лицо Ирен, но теперь она раздражала Кима. Он повернулся, ища глазами официанта, и чей-то визгливый голос выплюнул из полумрака: - Laisse moi! Fais pas chier! ... Как это часто бывало с ним в последнее время, он спросил себя: где я? что я делаю здесь? среди четырнадцатилетних тунисских жиголо, дюссельдорфских старух, одноразовых шведок и парижских pdg?
- А где ты хотел бы быть? -спросил он сам себя.
Музыка перешла на slow, на сладкий, как шерри, свинг. Скрипичная группа накатывала высокие круглые волны, и альт-саксофон прозрачно и меланхолично вышивал на фоне брызг что-то знакомое. Кажется, это называлось "Зимняя Луна"...