Приятель Бориса, мозгоправ и штатный жрец культа Зигмунда Ф. сказал Киму как-то, что вся его одержимость соскакиванием, катапультированием есть застарелое, но все еще напитанное мощной энергией, желание выскочить из толпы, из массы, из зажима коллектива, дурной, не своей, семьи - смыться на полном ходу, абортироваться, выброситься за борт этой жизни, избавиться от этих равнодушных, но спину до сих пор сверлящих взглядов.
- Береги колени и лодыжки,- сказал жрец. - В толпе ты одиночка, тебя всегда будет вышвыривать, выталкивать наружу. Ты, в отличие от остальных счастливчиков, нерастворимый. Тебя видно за километр. Прошлое всегда будет стучать над тобой колесами.
Толпа! Ким усмехался. Он знал ее прожорливость, ее ненасытность. Он знал, с какой неохотой она распадается. С каким сожалением тебя отпускает. Он помнил, с какой радостью она заглатывает зазевавшихся и как сжимается, ходит волнами вокруг не своих, инородных, и вправду нерастворимых тел...
Но кто же верит в наше время мозгоправам?
Борис писал где-то, что бывшие московские мальчики, повсюду и везде опоздавшие по крайней мере на полжизни, двигаются в европейской толпе, пользуясь баскетбольными приемами, финтами: ложный шаг навстречу спешащему прохожему, отшатывающемуся в сторону, полушаг вбок и шаг в образовавшийся проем. Ход троянским конем.
"Когда видишь пробку в подземном переходе или же на узкой улочке,писал Борис, - будь уверен - тромбоз вызван самодовольной и тупо счастливой семьей, взявшейся за руки - папамамасынодочьсобака. Их микросистема замкнута на себя, слепа и потенциально агрессивна. Они требуют территории для своего счастья, они хотят признания и привилегий. Точно так же тормозят продвижение других, пьяные временным бессмертием влюбленные. Еще одна разновидность преграды - старики и больные. Их обходят, как деревья, выросшие не там, где надо. Французы же вообще не умеют ходить. Они плетутся от одного плетеного кресла кафейной террасы до другого, от одной интрижки к другой, от одной революции - к следующей. Даже на демонстрациях они волочат ноги, даже в дискотеках! Но не вздумайте им сказать об этом! Это тот самый случай, когда в них просыпается опасная резвость... Впрочем ненадолго..."
* *
То, что в Нью-Йорке, как и в Москве, двери открывал машинист, в первые месяцы казалось Киму намеком на скрытые параллели. Нью-Йорк вообще был чудовищно похож на Москву. Объяснить было трудно. Гранит фасадов? Ширина улиц? Или то, что в телефонной книге можно было найти любую фамилию из прошлого?
Оказавшись, после почти четырех лет парижской жизни, в гнилой сердцевине Большого Яблока, сабвей он возненавидел. Правда, время от времени, раза два в месяц, не чаще, попадался ему искалеченный полумертвый вагон с заклинившей и парализованной половинкой двери, через которую в вагон хлестал, клочьями невидимого пара - комиксный ужас. С сердцем, колотящимся как в детстве, Ким стоял, высунувшись, поджидая свою станцию, и лихо соскакивал на платформу под улюлюканье и свист черных парней.
* *
Именно такой вагон и достался ему утром. Ким был на Вест-Сайд, на Сорок Седьмой бриллиантовой улице в магазине хасидов, где за тридцать баксов купил две вспышки "морис" по двадцать ватт каждая. Профессионалы называли эти вспышки "рабынями" - сами по себе они были мертвы, но включенные в сеть, синхронно отзывались на центральную вспышку сполохами холодного голубого света.
(Сексуальный маньяк Завад, задвинутый на совпадении оргазмов, мечтал завести бабенку-"морис"...)
На углу Сорок Третьей и Девятого авеню толстяк с пепельным лицом и в серебристом пыльнике снабдил его тремя джойнтами и он выкурил один, стоя в закутке между помойными баками и сеткой игровой площадки, наблюдая, как рослые парни - трое черных и один белый - гоняют в баскет. Его повело сразу, трава со слов пепельного, была ямайская, да и сам он был на старых дрожжах - вернулись они с Дэз часа в четыре утра, были у Ковача на крыше, где шампанское лилось рекой и народ курил и занюхивал вволю. Ковач продал сморщенному старикану из Пальмс-спринг шестиметровое панно, почти пустое! белое на белом - за какую-то звездную, как Млечный путь, сумму и был щедр, как паша.
* *
В подземном переходе грохотали отбойные молотки и сплошной завесой висела серая пыль. Черный пацан с доской скейта под мышкой чихал, встряхивая головой и разевая в улыбке после каждого чиха большой розовый рот, словно извиняясь. Вагон был мятый, битый, как консервная банка. Настоящая жара еще не началась, но стены и потолок уже были покрыты пленкой влаги - испарениями прошлого дня.
Заклинившая половинка двери была перекошена и пацан со скейтом, держась за поручень, осторожно высовывался во тьму, пытаясь разглядеть фосфоресцирующих волосатых монстров и трупы ограбленных за ночь стариков. Встречные поезда проносились с диким грохотом и, на параллельных путях, поднимаясь и опускаясь, мелькали огни скорых линии "Б".
Перед Четырнадцатой улицей Ким встал, перекинул сумку подальше на спину и, подмигнув черному пацану, выставил плечо наружу. Пахло спертым воздухом, в котором каждая молекула кислорода была упакована в пленку грязи. Платформа надвигалась из дыры туннеля, расширялась, брызжа мутным светом. Ким проверил, не цепляет ли сумка за дверь, по старой привычке несколько раз приподнялся на носках, разогревая лодыжки и легко выскочил наружу.
Он настолько отвык от резких движений, он так давно не двигался вообще, что его круто швырнуло вбок к кафелю колонны. Бородатый бегемот в расползающемся джинсовом комбинезоне сопел, пожирая сандвич. Ким, как ему показалось, изящно вернулся в вертикальное положение, глубоко вздохнул и, прихрамывая, зашагал к выходу. По дороге он напевал речитативом: Водка-травка и и передовая химия.., твою мать.., son-of-a-bitch, травка-водка и снежок.., fucking bastard, козел, снежок с горных склонов шестьдесят первого этажа, музыка Кола Портера, слова Кима Tchuyskhy...
Никто на платформе, кроме супружеской пары, судя по всему с того света, Старого Света, глядевшей с ужасом на его немытые лохмы, засаленные десантные брюки и бутсы, никто не шевельнул и ресницей, не дернул зрачком. Нью-йоркская толпа самая натренированная в мире. Человек-паук упадет тебе под ноги с крыши Крайслер-билдинга, а ты перешагнешь и пойдешь дальше. Безрукий пуэрториканец выпалит у тебя под носом из кольта с помощью шнурка, зажатого в зубах и грязного пальца ноги, а ты все равно пойдешь дальше, на этот раз перешагнув через труп молодой толстухи, в которую с разгона и впилась пуля-дура... Молоденькая красотка с хозяйственной сумкой в руке выйдет из-за угла в чем мать родила двадцать один год назад, и если ты вздрогнешь, если ты обернёшься, значит ты, man, не из этого города, значит ты, ковбой, не из нашего штата, моряк не с этого корабля, you're not a new-yorker!
- Are you? - спросил он вслух. Последнее время Ким часто говорил сам с собою, как и огромное количество жителей этого города - люди манхеттонской толпы, люди в скверах и на перекрестках почти всегда шевелили ртами.
Пережевывали одиночество.
* *
На улице - диафрагма 16, выдержка 250 - солнце уже било во всю, как перед нокаутом - прямыми в голову. Ноги еще немного дрожали. В голове время от времени звонили кухонные колокольчики. Он решил не переть на Бродвей к Ллойду, обещавшему три сотни на месяц и повернул на запад, домой. По дороге он заскочил в винную лавочку и купил пива. Дэз наверняка еще была в постели.
Перед самым домом диафрагму пришлось закрыть до 22 - солнце плавило камень. Дормэн в холле ковырял отверткой в разобранных внутренностях вентилятора и лишь махнул свободной рукой, приветствуя Кима. В лифте пахло химической весною. Он открыл дверь поворотом ключа и легким ударом колена. Дэз сидела в подушках, держа на голых составленных коленях поднос с кофе. В двадцать три года, в почти что двадцать три она все еще выглядела семнадцатилетней лицеисткой с улицы Нотердам-де-Шам. "Щелкунчик" - звал ее Борис. Большеротая, длиннолягая, с вечно растрепанными русыми лохмами, с кругами под глазами, с золотисто-медовым лонгайлэндским загаром, от которого ее мальчишеские плечи наконец становились круглыми...
Он поставил пиво в холодильник, зарядил тостер мягким резиновым хлебом и, на ходу, освобождаясь от рубашки, подошел к Дэз. Мокрый кофейный поцелуй. Он выложил на столик два джойнта в фольге, скача на одной ноге, избавился от брюк. Дэз, расплескивая кофе, подвинулась, освобождая место, выстрелил тостер, запахло горелым, Дэз, его Дэз, его девочка, hela, монстр, мама-Дэз, salope, его единственная, его судьба, deesse, жизнь, перегнувшись поставила поднос на пол, и он скользнул, нырнул в ее объятия, которые он оставил три часа назад, исчезая, растворяясь, дыша ею, чувствуя её еще ленивые, еще не проснувшиеся губы на шее, на плече, а её руки - на затылке, на спине, меж ног, дыша ее запахом - детским, теплым, парным, зарываясь в нее всё глубже, всё горячее, всё счастливее, а через четыре часа, когда солнце, оставив кровать, ковер с подносом, ворох одежды, чайный столик, на котором стояла ее голубой замши туфля, перебралось ближе к кухне и высветило длинный бар, заставленный грязной посудой и кассетник, разинувший рот, через четыре таких быстрых, летучих, через четыре привычно счастливых тягучих последних часа она была мертва.
Дэз была мертва.
* *
В старинном зеркале, купленным зимою на Блохе, отражалось августовское небо: огромное, распахнутое, с клубящимися облаками - похожее на неприбранную постель.
Четверть одиннадцатого звонко ударил церковный колокол. По пустой улице Дня с отчаянным воем промчался полицейский фургон.
Высокий голый человек, худой и жилистый, коротко стриженный, с аккуратными офицерскими усами и густо заросшей грудью, стоял в зеркале, рассматривая скошенным глазом порез на шее. Солнечный луч горячо горел на голубом лезвии опасной бритвы. Отражалась в зеленоватой воде зеркала и заоконная кровавая герань, и смуглая гроздь его секса, и часть стола, со стоящей среди разбросанных бумаг, магнитофонных кассет, журнальных вырезок и снимков, чашкой кофе.
Борис медленным движением вытер бритву, в зеркале появилось и пропало полосатое полотенце, скорчил зверскую гримасу, обнажив крупные зубы, и вышел из зеркала.
Стерео изрыгало Сибелиуса. Борис, уже в белоснежной, с короткими рукавами рубахе-оксфорд и в черных до колен носках, стоя у окна, пил остывший кофе. Город опять был подернут легким маревом надвигающейся жары и дрожал, как мираж. Бориса время от времени, словно начинался грипп, знобило. Тогда он звонил в Нью-Йорк, но телефон не отвечал. Манхэттенская ночь набрала полной рот гудзоновской воды. La Dame qui Pique ждала его в любое время. Татьяна даже не спросила, зачем нужны были деньги.
Ким их и познакомил. Татьяна приходилась ему дальней родственницей со стороны матери. После того, как Ким перебрался в Нью-Йорк, старуха занялась Борисом вплотную. Приглашала его на бесчисленные коктейли. Подыскивала ему невесту. Знакомила с нужными людьми. Подсовывала книги, о существовании которых он и не догадывался, и, которые, раз прочитанные, на пол, на четверть градуса куда-то поворачивали жизнь...
Однажды она вызвала его поздно вечером. В полутемном салоне она сидела на кожаном пуфе перед горой вываленных на пол вещей. Там были шелковые рубашки с вензелями, галстуки, годившиеся для музейной коллекции, куртки тончайшей замши, полувоенные tenues, один взгляд на которые вызывал в воображении змей, зной, хинин и лианы...
- Граф Увалов,- сказала Татьяна,- глубоко затягиваясь через длинный костяной в серебре мундштук,- как говорит ваше поколение, "сыграл в ящик". Бедный Костя! Ему не было и семидесяти... Розовое бентли и прочее движимое и недвижимое разобрали резвые детки. Граф был настоящим денди, мой друг, и я думаю, кое-что из этих fringues вам пригодится... Вы одного роста, а Костя был худ, как китайская балерина... Вот разве что в плечах ...
Она всучила ему чудный смокинг от "Sulka", с полдюжины рубах с вензелями, два костюма, кашемировый блейзер, английский пыльник и он, с удовольствием взял широкополую итальянскую шляпу цвета октябрьской дубовой листвы.
Отказать Татьяне было невозможно. Она запихивала в мягкий кожаный баул ворох спутанных галстуков, швыряла какие-то подтяжки, карманные платки, выложила на ладонь и сунула ему под нос две пары запонок, и все это в каком-то бешеном темпе, словно любая пауза могла оказаться роковой, словно Борис мог бы вставить в неё свое:
- Мне в общем-то ничего не нужно...
- Костик покончил с собой,- сообщила она напоследок. - Надеюсь, вы не суеверны? Он так боялся смерти, что предпочел отправиться ей навстречу. С Гарриком они были дружны в Кембридже... Он приходил ко мне прощаться. Был тих и сосредоточен, словно уезжал с дипломатическим поручением куда-нибудь в Риад...
Борис так и заявился домой - потный, с огромным баулом, в шляпе набекрень, словно и сам только что вернулся из Австралии, Новой Зеландии, с острова Борнео... Его шатало, как от jet lag после перелета. На следующий день он привел домой усатого клошара-поляка, побиравшегося возле метро и спавшего на ступеньках Святого Евстафия. Поляк утащил баул графа Увалова с такой скоростью, что Борис не успел даже вытащить из пачки попрошенную сигарету.
Тем летом поляк стоял возле дверей супермаркета на улице Берже в засаленном смокинге и босиком. Почерневшая шелковая рубаха была расстегнута на груди. Никто больше не звал его Поляком. У него было новое имя Гинзбар...
Шляпа же осталась и напялена была на щербатую голову каменного херувима, чей припухший животик, побитые коленки и цыплячьи крылья, измазанные кладбищенской зеленкой, украшали простенок между окнами спальни. Херувим стоял на обломке неизвестного происхождения колонны и небесную свою близорукость прятал за стеклами темных надтреснутых очков.
* *
Татьяна жила в четырнадцатом, в аппендиксе, глухо заросшем тамариском и жимолостью. Ее двухэтажный, приобретенный отцом в двадцатых годах особняк, огороженный трехметровой каменной стеною, поверх которой лезло нечто вечно-зеленое и навеки колючее, был похож на перстень, закатившийся в пыльный угол - облезлые многоэтажные коробки нависали над ним.
Сотни окон жадно глазели на буйно цветущий сад, на ярко-красные маркизы и такой же кровавый пляжный зонт, скрывавший на три-четверти зеленый стол, с ртутной лужей серебряного подноса, на котором в хороший бинокль можно было рассмотреть хрустальную рюмку, горевшую рубином, и воробья, склевывавшего икру с недоеденной тартинки. Васька антрацитно-черный котище, изумленно топорщил усы из-за грядки остролистых ирисов.
Пчелы ткали воздух, где-то в комнатах негромко, как незакрытый кран, журчал Сати. Между стеной и крышей была натянутая невидимая, если бы не застрявший лист да обрывок рекламной афишки, сетка.
Привычную эту сцену Борис увидел мгновенно, через щель в воротах, нажимая пуговицу звонка.
-Открыто! - раздался голос.
Татьяна сидела на ступеньках крыльца. Она всегда одевалась так, словно сам Бакст выбирал для нее эти шелковые шаровары, турецкую шаль и сафьяновые полусапожки. Ее розовая блузка была перемазана икрою. Тяжелые солнечные очки в роговой оправе лежали на открытой книге. Ее загар и летом и зимою был одного цвета - полированного дерева. Она улыбалась, показывая белоснежные зубы.
- Слава Богу, все мои,- никогда не забывала добавить она.
В мае справляли ее восьмидесятилетие.
- Рюмку водки? - спросила она.
- С удовольствием..,- начал было Борис. Водка в доме водилась замечательная, разноцветная, настоенная на малине, на смородиновых листьях, на травках, на перемычках грецких орехов. Была она всегда ледяная, круглая, как ртуть, разрывная, как пули дум-дум... - Пожалуй, что нет..- в итоге промямлил он, но рюмку взял и, мотнув головой, опрокинул.
Старуха поругивала его в последнее время за "la maladie russe". Сама же пила легко, как птичка, начиная день стопкой лимонной и заканчивая уже в постели, в три утра рюмкой домашней старки. По рюмкам, рюмочкам и стопкам, забытым тут и там, в саду, в гостинной, в ванной, на кухне, в деревенской, пахнущей душистым сеном и сухим нагретым деревом комнатке на антресолях, где она обычно работала, можно было проследить все ее передвижения на протяжении двадцати часов бодрствования. Спала она мало, а в семь часов бесшумная сенегалка, выработавшая за годы службы особый, плюшевый стиль передвижения, уже мыла на кухне серебряные чарки, пепельницы и хрустальные рюмки с жирными подтеками губной помады.
Её увезли из Петербурга девочкой и только однажды, в эпоху розово-лысого кремлевского шута, вернулась она в Россию, да и то лишь на несколько часов. Таксист, промчавший ее по Невскому, долго возивший по набережным и каналам, по Васильевскому и все дальше по мостам на Острова, где возле одной полуживой дачки попросила она остановиться и долго курила, посматривая на бордовую вывеску с немыслимой, из одних согласных, аббревиатурой, получил целую кипу, ворох, десятирублевок - они ей были не нужны.
На обратном пути, в последний раз бросая взгляд на нежно-голубые дворцы, на фарфорово-хрупкие соборы, золотой шпиль, горевший на крепостью, она сказала:
- И зачем вам такой город...
И, откинувшись на сидении, закрывая глаза, приказала: - В аэропорт!
В Париже, вечером того же дня, окруженная, словно больная, друзьями, она разводила руками, повторяя:
- Это как аквариум, из которого выпустили воду... Старый растрескавшийся аквариум...
Перед войной она была признана лучшей женщиной-охотницей. Она знала Африку лучше, чем родовое имение мужа в Иоркшире. Он, "ее Гаррик", плавал под английским флагом, она спала под москитной сеткой - трехствольный "ауэр" в ногах. Когда муж и жена спят разделенные тысячами километров, браки зачастую длятся долго. Они развелись уже после войны в Лондоне и, сразу же после развода, отправились в первый же попавшийся отель, где провели самые безумные, самые счастливые часы совместной жизни.
Гаррик вскоре погиб и друзья намекали, что развод был большой глупостью - они вплоть до его последнего рокового плаванья, когда рогатая мина, как заказная бандероль от дьявола, нашла-таки адресата и весело ухнула тонной теплой средиземноморской воды, вплоть до этого его окончательного отъезда - они жили вместе.
На эти замечания Татьяна морщилась. Какая разница - быть в разводе или быть вдовой? "Разведенной вдовой", говорила она. Что касается денег, они интересовали ее и того меньше: в рулетку она не играла, а другого фатального способа истратить свои миллионы она не представляла. Отец ее еще до революции вложил деньги сначала в нефть и кобальт, а потом в недвижимость. Паспорт у Татьяны был швейцарский и, время от времени, без особого удовольствия выполняя предписания префектуры, она отправлялась подышать горным воздухом. В эмиграцию, говорила она.
* *
- Рассказывайте,- приказала Татьяна, медленно шаря биноклем по окнам нависшей над садиком многоэтажки. - Что он там натворил? Убил президента? Подхватил HIV?
- Он мне ничего толком не объяснил,- Борис проследил за взглядом Татьяны. На балконе седьмого этажа стоял краснолицый бугай в семейных трусах - плешивый, животастый, потягивающий пиво из банки.
- За ночь моя сетка принимает пять-шесть таких банок и, увы, иногда и бутыль из-под какой-нибудь гадости,- оскалилась хозяйка. - Руки просто чешутся... Для хорошего выстрела этот идиот - слишком легкая мишень... Как же мы все испорчены гуманизмом!
- Насколько я понял, деньги ему нужны на билет до Парижа.- Борис налил себе еще одну рюмку, на пустой желудок его слегка повело.
-Я вам поджарю тартинку,- поднимаясь легко, как девочка, и протягивая ему бинокль,- сказала Татьяна. Бугаю было от силы лет тридцать. Голубые жидкие глазенки, татуировка на левой руке: птичка-орел, несущая в когтях раскоряченную диву. За трепещущей тюлевой занавеской раскрытая кровать и чьи-то крупные ступни, торчащие из-под одеяла.
Он остался завтракать, и Татьяна, позвонив в угловой китайский ресторан, заказала с полдюжины блюд, и сам хозяин, крепкий улыбчатый вьетнамец, примчался минут через пятнадцать и остался распаковывать свертки, выцедил стопку зубровки, рассказал какой-то никем не понятый анекдот и исчез в дверях, унося в обнимку тусклого пузырчатого стекла пузатую вазу. Татьяна вечно одаривала знакомых и незнакомых гравюрами и чайниками, ковриками, книгами, подстаканниками, букетами цветов из собственного сада, портсигарами Гаррика, вареньем, исчезала в погребе и возвращалась с пыльной бутылкой "Шато-Линч" или же крошечной баночкой, в которой, как препарированный мозг зверька, сидел скользко-черный трюфель. Уйти от нее с пустыми руками было невозможно.
Кофе пили на втором этаже в пропахшей старой кожей и заоконной жимолостью библиотеке.
- Как ваши собственные дела, голубчик? - спросила Татьяна, закрывая ставни и задергивая звякнувшую кольцами тяжелую портьеру. Волна зноя с бесшумной яростью разбилась, ударившись в закрытые створки, золотые подтеки брызнули в щели. Лениво пропилила по воздуху пчела и рухнула в тарелку с черешней.
- Ваша мотоциклистка, ваше лекарство от Сандры, все еще действует? No side effects? Она всё ещё вам кажется сфинксом, или же время Великих Иллюзий прошло? Vous avez des nouvelles du Sandra?
- Коллоквиум по дойным коровам, Лозанна... Иллюзий, наверное, особых и не было... Типичный советский, совковый, как они теперь выражаются, мазохизм. Чем хуже, тем лучше. Если же, не дай Бог, жизнь вдруг становится приятной, веселой легкой - тут же включается пожарная сирена... Честное слово, уверяю вас, я иногда просыпаюсь и чувствую: что-то не в порядке! Откуда это чувство опасности? Угрозы? А потом догадываюсь: это потому, что я себя чувствую удивительно хорошо...
- Не пора ли вам, голубчик, жениться?
- На Жюли? Моторизированные блондинки для бессрочного совместного тюремного заточения не годятся. С ними особых высот не достигнуть. То, от чего ты так старательно стараешься избавиться, твое прошлое, для них магнит. Именно это их к тебе и привлекает. Непонятное в тебе. Для них это экзотика. Хлебом их не корми, дай возможность что-нибудь сильно не понимать... В то время как ты самым идиотским образом мечтаешь быть как все остальные... С Сандрой я, честно говоря, всегда был не в своей тарелке. Или - allegro passionato или же - дырка от бублика. Вообще, как только я чувствую себя уверенно, vraiment bien, что, как вы знаете, бывает редко Татьяна улыбнулась - наступает паника.
- Не вы первый. Я в вашем поколении давно это заметила: вам легче жить вверх ногами. Что-то похожее было после войны в Англии. Бывшие фронтовики превращались в невротиков только потому, что опасность и страх исчезли. Внешнее давление исчезло. Наступила кессонная болезнь. Поэтому многие и начали жить, как говориться at the bottle's bottom...
Татьяна выскользнула в соседнюю комнату. Кот, дремавший в кресле, прямо из сна выскочил за ней. Борис допил кофе, откинулся на подушки дивана. Хотелось заснуть и проснуться в далекой приморской деревне, в маленькой бухте, где зеленая вода, отвесные скалы и выжженная степь... Цикады и полынь. Тарантулы и огромное небо, полощущее горло далеким громом... Ностальгия - это оптическая ошибка; не география нас притягивает, не цветущие каперсы, не шалфей и асфаделеи в горах, а наша юность, гулявшая там, засунув руки в карманы...
Вошел, подняв хвост, кот, за ним - Татьяна.
- Семь тысяч?
Сквозь рёв далекого прибоя её голос пробился с трудом. Там были такие веселые солнечные штормы, горы вздыбленной желто-зеленой воды, сквозь которую мутно, но настойчиво светило солнце... Борис встал, чувствуя на лице соленые брызги, и взял протянутые деньги.
- Если вам, молодые люди, нечем будет развлечься... Когда он прилетает?...
- По идее - завтра к вечеру...
- Знаете что.., позвоните мне. И приходите ужинать в субботу.
Он поцеловал мягкие, от крема влажные щеки, и, сбежав по лестнице, мелькнув в огромном, во всю стену, зеркале холла, пересек, вспугнув стайку воробьев, сад и вышел на улицу. Было пятнадцать минут третьего. "Америкен Экспресс" закрывался в шесть.
- В шесть или в пять?
* *
На выходе из метро Ваван худая босоногая цыганка кормила грудью комок цветных тряпок. Цвета асфальта была её протянутая рука. Борис пошарил в кармане брюк и прошел мимо. В дверях Селекта его обогнала пчела. Гарсон в прилипшей к узкой спине рубашке, сидя на корточках, сметал щеткой в совок осколки. У стойки было полутемно, жужжали вентиляторы, пахло подгоревшим хлебом.
- Э! - раздалось сзади, - а я тебя повсюду ищу!
Борис нехотя повернулся - так и есть! - сукин сын Зорин! Корреспондент Серпа и Молота во Французской столице! Когда-то сосед по лестничной. Комсомольский вожак! В те времена спортсмен-красавец, специалист по целкам и прыжкам в высоту. Кристально чистый стукач со стажем. Верный товарищ отвернешься, обязательно плюнет в чашку!
- Слушай! У меня к тебе срочное дело! Мы можем где-нибудь переговорить..? Вчера я здесь целый день ошивался. Мне сказали, что ты либо в "Селекте", либо в "Клозери". C'est con que tu es sur la liste rouge!
- C'est mieux que sur la liste noire...
Борис отхлебнул из поставленного перед ним стакана с пивом. Послать его прямым текстом? Товарищ Зорин, пойдите на хуй!
- Береги колени и лодыжки,- сказал жрец. - В толпе ты одиночка, тебя всегда будет вышвыривать, выталкивать наружу. Ты, в отличие от остальных счастливчиков, нерастворимый. Тебя видно за километр. Прошлое всегда будет стучать над тобой колесами.
Толпа! Ким усмехался. Он знал ее прожорливость, ее ненасытность. Он знал, с какой неохотой она распадается. С каким сожалением тебя отпускает. Он помнил, с какой радостью она заглатывает зазевавшихся и как сжимается, ходит волнами вокруг не своих, инородных, и вправду нерастворимых тел...
Но кто же верит в наше время мозгоправам?
Борис писал где-то, что бывшие московские мальчики, повсюду и везде опоздавшие по крайней мере на полжизни, двигаются в европейской толпе, пользуясь баскетбольными приемами, финтами: ложный шаг навстречу спешащему прохожему, отшатывающемуся в сторону, полушаг вбок и шаг в образовавшийся проем. Ход троянским конем.
"Когда видишь пробку в подземном переходе или же на узкой улочке,писал Борис, - будь уверен - тромбоз вызван самодовольной и тупо счастливой семьей, взявшейся за руки - папамамасынодочьсобака. Их микросистема замкнута на себя, слепа и потенциально агрессивна. Они требуют территории для своего счастья, они хотят признания и привилегий. Точно так же тормозят продвижение других, пьяные временным бессмертием влюбленные. Еще одна разновидность преграды - старики и больные. Их обходят, как деревья, выросшие не там, где надо. Французы же вообще не умеют ходить. Они плетутся от одного плетеного кресла кафейной террасы до другого, от одной интрижки к другой, от одной революции - к следующей. Даже на демонстрациях они волочат ноги, даже в дискотеках! Но не вздумайте им сказать об этом! Это тот самый случай, когда в них просыпается опасная резвость... Впрочем ненадолго..."
* *
То, что в Нью-Йорке, как и в Москве, двери открывал машинист, в первые месяцы казалось Киму намеком на скрытые параллели. Нью-Йорк вообще был чудовищно похож на Москву. Объяснить было трудно. Гранит фасадов? Ширина улиц? Или то, что в телефонной книге можно было найти любую фамилию из прошлого?
Оказавшись, после почти четырех лет парижской жизни, в гнилой сердцевине Большого Яблока, сабвей он возненавидел. Правда, время от времени, раза два в месяц, не чаще, попадался ему искалеченный полумертвый вагон с заклинившей и парализованной половинкой двери, через которую в вагон хлестал, клочьями невидимого пара - комиксный ужас. С сердцем, колотящимся как в детстве, Ким стоял, высунувшись, поджидая свою станцию, и лихо соскакивал на платформу под улюлюканье и свист черных парней.
* *
Именно такой вагон и достался ему утром. Ким был на Вест-Сайд, на Сорок Седьмой бриллиантовой улице в магазине хасидов, где за тридцать баксов купил две вспышки "морис" по двадцать ватт каждая. Профессионалы называли эти вспышки "рабынями" - сами по себе они были мертвы, но включенные в сеть, синхронно отзывались на центральную вспышку сполохами холодного голубого света.
(Сексуальный маньяк Завад, задвинутый на совпадении оргазмов, мечтал завести бабенку-"морис"...)
На углу Сорок Третьей и Девятого авеню толстяк с пепельным лицом и в серебристом пыльнике снабдил его тремя джойнтами и он выкурил один, стоя в закутке между помойными баками и сеткой игровой площадки, наблюдая, как рослые парни - трое черных и один белый - гоняют в баскет. Его повело сразу, трава со слов пепельного, была ямайская, да и сам он был на старых дрожжах - вернулись они с Дэз часа в четыре утра, были у Ковача на крыше, где шампанское лилось рекой и народ курил и занюхивал вволю. Ковач продал сморщенному старикану из Пальмс-спринг шестиметровое панно, почти пустое! белое на белом - за какую-то звездную, как Млечный путь, сумму и был щедр, как паша.
* *
В подземном переходе грохотали отбойные молотки и сплошной завесой висела серая пыль. Черный пацан с доской скейта под мышкой чихал, встряхивая головой и разевая в улыбке после каждого чиха большой розовый рот, словно извиняясь. Вагон был мятый, битый, как консервная банка. Настоящая жара еще не началась, но стены и потолок уже были покрыты пленкой влаги - испарениями прошлого дня.
Заклинившая половинка двери была перекошена и пацан со скейтом, держась за поручень, осторожно высовывался во тьму, пытаясь разглядеть фосфоресцирующих волосатых монстров и трупы ограбленных за ночь стариков. Встречные поезда проносились с диким грохотом и, на параллельных путях, поднимаясь и опускаясь, мелькали огни скорых линии "Б".
Перед Четырнадцатой улицей Ким встал, перекинул сумку подальше на спину и, подмигнув черному пацану, выставил плечо наружу. Пахло спертым воздухом, в котором каждая молекула кислорода была упакована в пленку грязи. Платформа надвигалась из дыры туннеля, расширялась, брызжа мутным светом. Ким проверил, не цепляет ли сумка за дверь, по старой привычке несколько раз приподнялся на носках, разогревая лодыжки и легко выскочил наружу.
Он настолько отвык от резких движений, он так давно не двигался вообще, что его круто швырнуло вбок к кафелю колонны. Бородатый бегемот в расползающемся джинсовом комбинезоне сопел, пожирая сандвич. Ким, как ему показалось, изящно вернулся в вертикальное положение, глубоко вздохнул и, прихрамывая, зашагал к выходу. По дороге он напевал речитативом: Водка-травка и и передовая химия.., твою мать.., son-of-a-bitch, травка-водка и снежок.., fucking bastard, козел, снежок с горных склонов шестьдесят первого этажа, музыка Кола Портера, слова Кима Tchuyskhy...
Никто на платформе, кроме супружеской пары, судя по всему с того света, Старого Света, глядевшей с ужасом на его немытые лохмы, засаленные десантные брюки и бутсы, никто не шевельнул и ресницей, не дернул зрачком. Нью-йоркская толпа самая натренированная в мире. Человек-паук упадет тебе под ноги с крыши Крайслер-билдинга, а ты перешагнешь и пойдешь дальше. Безрукий пуэрториканец выпалит у тебя под носом из кольта с помощью шнурка, зажатого в зубах и грязного пальца ноги, а ты все равно пойдешь дальше, на этот раз перешагнув через труп молодой толстухи, в которую с разгона и впилась пуля-дура... Молоденькая красотка с хозяйственной сумкой в руке выйдет из-за угла в чем мать родила двадцать один год назад, и если ты вздрогнешь, если ты обернёшься, значит ты, man, не из этого города, значит ты, ковбой, не из нашего штата, моряк не с этого корабля, you're not a new-yorker!
- Are you? - спросил он вслух. Последнее время Ким часто говорил сам с собою, как и огромное количество жителей этого города - люди манхеттонской толпы, люди в скверах и на перекрестках почти всегда шевелили ртами.
Пережевывали одиночество.
* *
На улице - диафрагма 16, выдержка 250 - солнце уже било во всю, как перед нокаутом - прямыми в голову. Ноги еще немного дрожали. В голове время от времени звонили кухонные колокольчики. Он решил не переть на Бродвей к Ллойду, обещавшему три сотни на месяц и повернул на запад, домой. По дороге он заскочил в винную лавочку и купил пива. Дэз наверняка еще была в постели.
Перед самым домом диафрагму пришлось закрыть до 22 - солнце плавило камень. Дормэн в холле ковырял отверткой в разобранных внутренностях вентилятора и лишь махнул свободной рукой, приветствуя Кима. В лифте пахло химической весною. Он открыл дверь поворотом ключа и легким ударом колена. Дэз сидела в подушках, держа на голых составленных коленях поднос с кофе. В двадцать три года, в почти что двадцать три она все еще выглядела семнадцатилетней лицеисткой с улицы Нотердам-де-Шам. "Щелкунчик" - звал ее Борис. Большеротая, длиннолягая, с вечно растрепанными русыми лохмами, с кругами под глазами, с золотисто-медовым лонгайлэндским загаром, от которого ее мальчишеские плечи наконец становились круглыми...
Он поставил пиво в холодильник, зарядил тостер мягким резиновым хлебом и, на ходу, освобождаясь от рубашки, подошел к Дэз. Мокрый кофейный поцелуй. Он выложил на столик два джойнта в фольге, скача на одной ноге, избавился от брюк. Дэз, расплескивая кофе, подвинулась, освобождая место, выстрелил тостер, запахло горелым, Дэз, его Дэз, его девочка, hela, монстр, мама-Дэз, salope, его единственная, его судьба, deesse, жизнь, перегнувшись поставила поднос на пол, и он скользнул, нырнул в ее объятия, которые он оставил три часа назад, исчезая, растворяясь, дыша ею, чувствуя её еще ленивые, еще не проснувшиеся губы на шее, на плече, а её руки - на затылке, на спине, меж ног, дыша ее запахом - детским, теплым, парным, зарываясь в нее всё глубже, всё горячее, всё счастливее, а через четыре часа, когда солнце, оставив кровать, ковер с подносом, ворох одежды, чайный столик, на котором стояла ее голубой замши туфля, перебралось ближе к кухне и высветило длинный бар, заставленный грязной посудой и кассетник, разинувший рот, через четыре таких быстрых, летучих, через четыре привычно счастливых тягучих последних часа она была мертва.
Дэз была мертва.
* *
В старинном зеркале, купленным зимою на Блохе, отражалось августовское небо: огромное, распахнутое, с клубящимися облаками - похожее на неприбранную постель.
Четверть одиннадцатого звонко ударил церковный колокол. По пустой улице Дня с отчаянным воем промчался полицейский фургон.
Высокий голый человек, худой и жилистый, коротко стриженный, с аккуратными офицерскими усами и густо заросшей грудью, стоял в зеркале, рассматривая скошенным глазом порез на шее. Солнечный луч горячо горел на голубом лезвии опасной бритвы. Отражалась в зеленоватой воде зеркала и заоконная кровавая герань, и смуглая гроздь его секса, и часть стола, со стоящей среди разбросанных бумаг, магнитофонных кассет, журнальных вырезок и снимков, чашкой кофе.
Борис медленным движением вытер бритву, в зеркале появилось и пропало полосатое полотенце, скорчил зверскую гримасу, обнажив крупные зубы, и вышел из зеркала.
Стерео изрыгало Сибелиуса. Борис, уже в белоснежной, с короткими рукавами рубахе-оксфорд и в черных до колен носках, стоя у окна, пил остывший кофе. Город опять был подернут легким маревом надвигающейся жары и дрожал, как мираж. Бориса время от времени, словно начинался грипп, знобило. Тогда он звонил в Нью-Йорк, но телефон не отвечал. Манхэттенская ночь набрала полной рот гудзоновской воды. La Dame qui Pique ждала его в любое время. Татьяна даже не спросила, зачем нужны были деньги.
Ким их и познакомил. Татьяна приходилась ему дальней родственницей со стороны матери. После того, как Ким перебрался в Нью-Йорк, старуха занялась Борисом вплотную. Приглашала его на бесчисленные коктейли. Подыскивала ему невесту. Знакомила с нужными людьми. Подсовывала книги, о существовании которых он и не догадывался, и, которые, раз прочитанные, на пол, на четверть градуса куда-то поворачивали жизнь...
Однажды она вызвала его поздно вечером. В полутемном салоне она сидела на кожаном пуфе перед горой вываленных на пол вещей. Там были шелковые рубашки с вензелями, галстуки, годившиеся для музейной коллекции, куртки тончайшей замши, полувоенные tenues, один взгляд на которые вызывал в воображении змей, зной, хинин и лианы...
- Граф Увалов,- сказала Татьяна,- глубоко затягиваясь через длинный костяной в серебре мундштук,- как говорит ваше поколение, "сыграл в ящик". Бедный Костя! Ему не было и семидесяти... Розовое бентли и прочее движимое и недвижимое разобрали резвые детки. Граф был настоящим денди, мой друг, и я думаю, кое-что из этих fringues вам пригодится... Вы одного роста, а Костя был худ, как китайская балерина... Вот разве что в плечах ...
Она всучила ему чудный смокинг от "Sulka", с полдюжины рубах с вензелями, два костюма, кашемировый блейзер, английский пыльник и он, с удовольствием взял широкополую итальянскую шляпу цвета октябрьской дубовой листвы.
Отказать Татьяне было невозможно. Она запихивала в мягкий кожаный баул ворох спутанных галстуков, швыряла какие-то подтяжки, карманные платки, выложила на ладонь и сунула ему под нос две пары запонок, и все это в каком-то бешеном темпе, словно любая пауза могла оказаться роковой, словно Борис мог бы вставить в неё свое:
- Мне в общем-то ничего не нужно...
- Костик покончил с собой,- сообщила она напоследок. - Надеюсь, вы не суеверны? Он так боялся смерти, что предпочел отправиться ей навстречу. С Гарриком они были дружны в Кембридже... Он приходил ко мне прощаться. Был тих и сосредоточен, словно уезжал с дипломатическим поручением куда-нибудь в Риад...
Борис так и заявился домой - потный, с огромным баулом, в шляпе набекрень, словно и сам только что вернулся из Австралии, Новой Зеландии, с острова Борнео... Его шатало, как от jet lag после перелета. На следующий день он привел домой усатого клошара-поляка, побиравшегося возле метро и спавшего на ступеньках Святого Евстафия. Поляк утащил баул графа Увалова с такой скоростью, что Борис не успел даже вытащить из пачки попрошенную сигарету.
Тем летом поляк стоял возле дверей супермаркета на улице Берже в засаленном смокинге и босиком. Почерневшая шелковая рубаха была расстегнута на груди. Никто больше не звал его Поляком. У него было новое имя Гинзбар...
Шляпа же осталась и напялена была на щербатую голову каменного херувима, чей припухший животик, побитые коленки и цыплячьи крылья, измазанные кладбищенской зеленкой, украшали простенок между окнами спальни. Херувим стоял на обломке неизвестного происхождения колонны и небесную свою близорукость прятал за стеклами темных надтреснутых очков.
* *
Татьяна жила в четырнадцатом, в аппендиксе, глухо заросшем тамариском и жимолостью. Ее двухэтажный, приобретенный отцом в двадцатых годах особняк, огороженный трехметровой каменной стеною, поверх которой лезло нечто вечно-зеленое и навеки колючее, был похож на перстень, закатившийся в пыльный угол - облезлые многоэтажные коробки нависали над ним.
Сотни окон жадно глазели на буйно цветущий сад, на ярко-красные маркизы и такой же кровавый пляжный зонт, скрывавший на три-четверти зеленый стол, с ртутной лужей серебряного подноса, на котором в хороший бинокль можно было рассмотреть хрустальную рюмку, горевшую рубином, и воробья, склевывавшего икру с недоеденной тартинки. Васька антрацитно-черный котище, изумленно топорщил усы из-за грядки остролистых ирисов.
Пчелы ткали воздух, где-то в комнатах негромко, как незакрытый кран, журчал Сати. Между стеной и крышей была натянутая невидимая, если бы не застрявший лист да обрывок рекламной афишки, сетка.
Привычную эту сцену Борис увидел мгновенно, через щель в воротах, нажимая пуговицу звонка.
-Открыто! - раздался голос.
Татьяна сидела на ступеньках крыльца. Она всегда одевалась так, словно сам Бакст выбирал для нее эти шелковые шаровары, турецкую шаль и сафьяновые полусапожки. Ее розовая блузка была перемазана икрою. Тяжелые солнечные очки в роговой оправе лежали на открытой книге. Ее загар и летом и зимою был одного цвета - полированного дерева. Она улыбалась, показывая белоснежные зубы.
- Слава Богу, все мои,- никогда не забывала добавить она.
В мае справляли ее восьмидесятилетие.
- Рюмку водки? - спросила она.
- С удовольствием..,- начал было Борис. Водка в доме водилась замечательная, разноцветная, настоенная на малине, на смородиновых листьях, на травках, на перемычках грецких орехов. Была она всегда ледяная, круглая, как ртуть, разрывная, как пули дум-дум... - Пожалуй, что нет..- в итоге промямлил он, но рюмку взял и, мотнув головой, опрокинул.
Старуха поругивала его в последнее время за "la maladie russe". Сама же пила легко, как птичка, начиная день стопкой лимонной и заканчивая уже в постели, в три утра рюмкой домашней старки. По рюмкам, рюмочкам и стопкам, забытым тут и там, в саду, в гостинной, в ванной, на кухне, в деревенской, пахнущей душистым сеном и сухим нагретым деревом комнатке на антресолях, где она обычно работала, можно было проследить все ее передвижения на протяжении двадцати часов бодрствования. Спала она мало, а в семь часов бесшумная сенегалка, выработавшая за годы службы особый, плюшевый стиль передвижения, уже мыла на кухне серебряные чарки, пепельницы и хрустальные рюмки с жирными подтеками губной помады.
Её увезли из Петербурга девочкой и только однажды, в эпоху розово-лысого кремлевского шута, вернулась она в Россию, да и то лишь на несколько часов. Таксист, промчавший ее по Невскому, долго возивший по набережным и каналам, по Васильевскому и все дальше по мостам на Острова, где возле одной полуживой дачки попросила она остановиться и долго курила, посматривая на бордовую вывеску с немыслимой, из одних согласных, аббревиатурой, получил целую кипу, ворох, десятирублевок - они ей были не нужны.
На обратном пути, в последний раз бросая взгляд на нежно-голубые дворцы, на фарфорово-хрупкие соборы, золотой шпиль, горевший на крепостью, она сказала:
- И зачем вам такой город...
И, откинувшись на сидении, закрывая глаза, приказала: - В аэропорт!
В Париже, вечером того же дня, окруженная, словно больная, друзьями, она разводила руками, повторяя:
- Это как аквариум, из которого выпустили воду... Старый растрескавшийся аквариум...
Перед войной она была признана лучшей женщиной-охотницей. Она знала Африку лучше, чем родовое имение мужа в Иоркшире. Он, "ее Гаррик", плавал под английским флагом, она спала под москитной сеткой - трехствольный "ауэр" в ногах. Когда муж и жена спят разделенные тысячами километров, браки зачастую длятся долго. Они развелись уже после войны в Лондоне и, сразу же после развода, отправились в первый же попавшийся отель, где провели самые безумные, самые счастливые часы совместной жизни.
Гаррик вскоре погиб и друзья намекали, что развод был большой глупостью - они вплоть до его последнего рокового плаванья, когда рогатая мина, как заказная бандероль от дьявола, нашла-таки адресата и весело ухнула тонной теплой средиземноморской воды, вплоть до этого его окончательного отъезда - они жили вместе.
На эти замечания Татьяна морщилась. Какая разница - быть в разводе или быть вдовой? "Разведенной вдовой", говорила она. Что касается денег, они интересовали ее и того меньше: в рулетку она не играла, а другого фатального способа истратить свои миллионы она не представляла. Отец ее еще до революции вложил деньги сначала в нефть и кобальт, а потом в недвижимость. Паспорт у Татьяны был швейцарский и, время от времени, без особого удовольствия выполняя предписания префектуры, она отправлялась подышать горным воздухом. В эмиграцию, говорила она.
* *
- Рассказывайте,- приказала Татьяна, медленно шаря биноклем по окнам нависшей над садиком многоэтажки. - Что он там натворил? Убил президента? Подхватил HIV?
- Он мне ничего толком не объяснил,- Борис проследил за взглядом Татьяны. На балконе седьмого этажа стоял краснолицый бугай в семейных трусах - плешивый, животастый, потягивающий пиво из банки.
- За ночь моя сетка принимает пять-шесть таких банок и, увы, иногда и бутыль из-под какой-нибудь гадости,- оскалилась хозяйка. - Руки просто чешутся... Для хорошего выстрела этот идиот - слишком легкая мишень... Как же мы все испорчены гуманизмом!
- Насколько я понял, деньги ему нужны на билет до Парижа.- Борис налил себе еще одну рюмку, на пустой желудок его слегка повело.
-Я вам поджарю тартинку,- поднимаясь легко, как девочка, и протягивая ему бинокль,- сказала Татьяна. Бугаю было от силы лет тридцать. Голубые жидкие глазенки, татуировка на левой руке: птичка-орел, несущая в когтях раскоряченную диву. За трепещущей тюлевой занавеской раскрытая кровать и чьи-то крупные ступни, торчащие из-под одеяла.
Он остался завтракать, и Татьяна, позвонив в угловой китайский ресторан, заказала с полдюжины блюд, и сам хозяин, крепкий улыбчатый вьетнамец, примчался минут через пятнадцать и остался распаковывать свертки, выцедил стопку зубровки, рассказал какой-то никем не понятый анекдот и исчез в дверях, унося в обнимку тусклого пузырчатого стекла пузатую вазу. Татьяна вечно одаривала знакомых и незнакомых гравюрами и чайниками, ковриками, книгами, подстаканниками, букетами цветов из собственного сада, портсигарами Гаррика, вареньем, исчезала в погребе и возвращалась с пыльной бутылкой "Шато-Линч" или же крошечной баночкой, в которой, как препарированный мозг зверька, сидел скользко-черный трюфель. Уйти от нее с пустыми руками было невозможно.
Кофе пили на втором этаже в пропахшей старой кожей и заоконной жимолостью библиотеке.
- Как ваши собственные дела, голубчик? - спросила Татьяна, закрывая ставни и задергивая звякнувшую кольцами тяжелую портьеру. Волна зноя с бесшумной яростью разбилась, ударившись в закрытые створки, золотые подтеки брызнули в щели. Лениво пропилила по воздуху пчела и рухнула в тарелку с черешней.
- Ваша мотоциклистка, ваше лекарство от Сандры, все еще действует? No side effects? Она всё ещё вам кажется сфинксом, или же время Великих Иллюзий прошло? Vous avez des nouvelles du Sandra?
- Коллоквиум по дойным коровам, Лозанна... Иллюзий, наверное, особых и не было... Типичный советский, совковый, как они теперь выражаются, мазохизм. Чем хуже, тем лучше. Если же, не дай Бог, жизнь вдруг становится приятной, веселой легкой - тут же включается пожарная сирена... Честное слово, уверяю вас, я иногда просыпаюсь и чувствую: что-то не в порядке! Откуда это чувство опасности? Угрозы? А потом догадываюсь: это потому, что я себя чувствую удивительно хорошо...
- Не пора ли вам, голубчик, жениться?
- На Жюли? Моторизированные блондинки для бессрочного совместного тюремного заточения не годятся. С ними особых высот не достигнуть. То, от чего ты так старательно стараешься избавиться, твое прошлое, для них магнит. Именно это их к тебе и привлекает. Непонятное в тебе. Для них это экзотика. Хлебом их не корми, дай возможность что-нибудь сильно не понимать... В то время как ты самым идиотским образом мечтаешь быть как все остальные... С Сандрой я, честно говоря, всегда был не в своей тарелке. Или - allegro passionato или же - дырка от бублика. Вообще, как только я чувствую себя уверенно, vraiment bien, что, как вы знаете, бывает редко Татьяна улыбнулась - наступает паника.
- Не вы первый. Я в вашем поколении давно это заметила: вам легче жить вверх ногами. Что-то похожее было после войны в Англии. Бывшие фронтовики превращались в невротиков только потому, что опасность и страх исчезли. Внешнее давление исчезло. Наступила кессонная болезнь. Поэтому многие и начали жить, как говориться at the bottle's bottom...
Татьяна выскользнула в соседнюю комнату. Кот, дремавший в кресле, прямо из сна выскочил за ней. Борис допил кофе, откинулся на подушки дивана. Хотелось заснуть и проснуться в далекой приморской деревне, в маленькой бухте, где зеленая вода, отвесные скалы и выжженная степь... Цикады и полынь. Тарантулы и огромное небо, полощущее горло далеким громом... Ностальгия - это оптическая ошибка; не география нас притягивает, не цветущие каперсы, не шалфей и асфаделеи в горах, а наша юность, гулявшая там, засунув руки в карманы...
Вошел, подняв хвост, кот, за ним - Татьяна.
- Семь тысяч?
Сквозь рёв далекого прибоя её голос пробился с трудом. Там были такие веселые солнечные штормы, горы вздыбленной желто-зеленой воды, сквозь которую мутно, но настойчиво светило солнце... Борис встал, чувствуя на лице соленые брызги, и взял протянутые деньги.
- Если вам, молодые люди, нечем будет развлечься... Когда он прилетает?...
- По идее - завтра к вечеру...
- Знаете что.., позвоните мне. И приходите ужинать в субботу.
Он поцеловал мягкие, от крема влажные щеки, и, сбежав по лестнице, мелькнув в огромном, во всю стену, зеркале холла, пересек, вспугнув стайку воробьев, сад и вышел на улицу. Было пятнадцать минут третьего. "Америкен Экспресс" закрывался в шесть.
- В шесть или в пять?
* *
На выходе из метро Ваван худая босоногая цыганка кормила грудью комок цветных тряпок. Цвета асфальта была её протянутая рука. Борис пошарил в кармане брюк и прошел мимо. В дверях Селекта его обогнала пчела. Гарсон в прилипшей к узкой спине рубашке, сидя на корточках, сметал щеткой в совок осколки. У стойки было полутемно, жужжали вентиляторы, пахло подгоревшим хлебом.
- Э! - раздалось сзади, - а я тебя повсюду ищу!
Борис нехотя повернулся - так и есть! - сукин сын Зорин! Корреспондент Серпа и Молота во Французской столице! Когда-то сосед по лестничной. Комсомольский вожак! В те времена спортсмен-красавец, специалист по целкам и прыжкам в высоту. Кристально чистый стукач со стажем. Верный товарищ отвернешься, обязательно плюнет в чашку!
- Слушай! У меня к тебе срочное дело! Мы можем где-нибудь переговорить..? Вчера я здесь целый день ошивался. Мне сказали, что ты либо в "Селекте", либо в "Клозери". C'est con que tu es sur la liste rouge!
- C'est mieux que sur la liste noire...
Борис отхлебнул из поставленного перед ним стакана с пивом. Послать его прямым текстом? Товарищ Зорин, пойдите на хуй!