Савицкий Дмитрий
Passe Decompose, Futur Simple
Дмитрий Савицкий
PASSE DECOMPOSE, FUTUR SIMPLE
ОТ АВТОРА:
Все герои этой книги, равно как и события, полностью вымышлены и имели место лишь в воображении автора.
ДС
памяти Геннадия Шмакова
Чудак Евгений бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет...
О.М.
И при слове "грядущее" из русского языка выбегают мыши...
Й.Б.
Мертвая Жюли лежит в моих объятиях. Ее глаза мокро блестят, ее пальцы скользят в моих спутанных волосах, ее живот ходит волнами, но она мертва. Она мертвее мертвых роз, вторую неделю гниющих в мутной, цвета мочи, воде. Она мертвее лампы и стула, комода и камина, мертвее налета пыли, припорошившей раму японской гравюрки. Я все еще в ней, все еще чувствую ее вялый сырой жар. Она улыбается большой счастливой улыбкой и кусает меня в мочку уха. Сорок лет назад в заснеженной, вьюгой исхлестанной, Москве его прокусила голодная измайловская крыса. Я только что вылупился из затянувшегося небытия: мать выдавила меня из жидкого пунцового жара в холодный мир тусклых двадцатипятиваттовок, лилового заоконного снега да хриплого пения вернувшихся с войны людей.
Отец убил крысу обухом топора. Это все, что я о нем знаю. Офицерская шинель, пахнувшая, оттаивая, псиной, американская тушенка, которую он доставал из-под продавленного кожаного дивана, едкие папиросы и заводная немецкая игрушка - лязгавший железными суставами гимнаст на полосатом турнике - детали эти завершают его образ, где вместо лица клубится пустой воздух.
В шестнадцать лет мы воровали с приятелем цветы на Ваганьковском кладбище, где он похоронен. Я никогда не был на его могиле.
Жюли чувствует мое отсутствие. Ее дыхание становится настороженным. Скосив глаз, я смотрю на ее розовую грудь, приспущенную, как проколотая шина. Я слушаю ее мертвый голос, перекатывающий слова, как море перекатывает мертвую гальку. Смысл ее слов имеет не больше значения, чем чтение наугад телефонной книги. Она урчит и фальшиво постанывает, прижимаясь ко мне, вдавливаясь в меня всё сильнее, словно хочет стать мною, смешать свои внутренности с моими, натянуть сверху общую лопающуюся кожу. Сквозь заболоченное хлюпающее зрение я вижу спутавшиеся кишки, чавкающие вместе легкие, розовое ребро, мягко вошедшее в фиолетовую селезенку. Ужас.
Каждый раз замечая мою отчужденность, мой побег, мою самоволку, она пытается втиснуться в меня, прорасти насквозь, или же наоборот - вобрать меня всего, замкнуть в потных объятиях, в скользком и горячем борцовском захвате. Я чувствую, как мое сердце трепещет в клетке ее ребер, моя печень трется о ее почку, я чувствую ее язык, выворачивающий мое глазное яблоко... - Caro! - шепчет она, задыхаясь: - Amor!...
Я слышу дождь, пробующий отдельными крупными ударами крышу, язык Жюли танцует у меня в горле, дождь падает сплошным потоком, потопом и тут же бессильно умирает. За надкушенным яблоком ее смуглого плеча я вижу тяжелое летнее небо в вертикальном просвете незадернутых штор. Небо Парижа, цвета замоченного третий день в воде грязного белья.
Духота давит со всех сторон, воздух пачкает кожу, с трудом натекает в легкие. Его можно схватить двумя пальцами. Он пропитан потом и испарениями, оливковым маслом, чесноком, мятой, парами бензина, духами Жюли, гнилью. Этот воздух можно проткнуть вязальной спицей, и из мутного ничего брызнет гной.
Где-то над Аустерлицким вокзалом, над больничными крышами, над кронами каштанов ботанического сада, над каминными трубами - в грязном тряпье туч сухо ворочается гром. Эти поддельные грозы, душные томящие, навзничь ложащиеся на город, вдавленные сырой мякотью в цинк карнизов, в шпили, кресты и антенны - состоят в прямом родстве с Жюли. Они тоже никогда не разражаются ливнями, никогда не переходят в яростное шипение струй, в рев водостоков, в озон, в обновление, в солнечный блеск, в опьяняющую свежесть - словно тебя вырвало, свалив столик, из-под навеса городского кафе и швырнуло на берег океана под крик чаек, под ветер, ласкающий взахлеб, под рваные, под углом атаки несущиеся над волнами, тучи...
Этот город и эта женщина не знают катарсиса.
Я мечтаю забраться под душ и смыть позор нашего соития, слизь нашей нелюбви.
Где-то хриплой птицей кричит встревоженный телефон. Где-то подгорает хлеб. Где-то, включенный на всю мощность, отстреливается тяжелыми очередями телевизор. Я пытаюсь выбраться из Жюли, из ее мягко пульсирующего теста. Но она лишь отчаянней вжимается в меня. Мы боремся на расползающихся простынях, как два преступника под перепиленной решеткой окна. Ее ногти вспарывают борозды на моей спине. Ее волосы душат меня. Она шепчет чудовищные слова, которые я слышал лишь в кинокомедиях. Ее зрачки пытаются расшириться. Ей не хватает пяти капель атропина и чувства юмора.
Любовь вытекла из нее не накопившись.
О. если бы она была честна! Не со мною - с собой! Если бы она была несчастна, грустна и угрюма... Если бы ее трясло в истерике... Если бы от слез распух ее изящный нос, если бы дрожали ее пухлые мягкие губы... Я бы заласкал ее до смерти, до беспамятства, до полного провала, исчезновения... Но больше всего на свете она боится этого укола правды, боится выдать свое несчастье, признаться в том, что давно умерла, никогда не родилась.
Что убило ее? То первое прикосновение? Стыд? Или еще раньше - страх, помноженный на запрет? Собственное тело, ставшее вдруг чужим и нелюбимым? Быть может подсмотренное невзначай? Козлоногий пан в капитанском кителе со спущенными бриджами, вбивающий себя, задыхаясь, в маменьку... В растерзанную, всхлипывающую, красную как после бани, маменьку... Осторожно прикрыв дверь гостиной, словно во сне переместившись в запущенный сад, под чахлую местную чеховскую вишню, вдруг доходит: маменька всхлипывала не ртом!
Горячий и влажный ветер наполняет штору. Слышно как с подоконника течет на пол. Жюли! Моя мертвая Жюли! Пять минут назад ты кричала в моих объятиях, стонала и подвывала, как сломанный музыкальный ящик. Ты никогда, мрак дней моих, не получишь Оскара за лучшее исполнение женской роли! Все было невпопад. Вся ты была невпопад. Знаешь, у тех, у других, что разражаются грозами, каждый вздрог, каждый всхлип есть гребень волны, рожденной внутри тела, а не в гортани. Среди черных водорослей, пены и брызг, но не в легких. Волны бьют их, переворачивают, тащат. Песок скрипит у них на зубах. Спроси их в этот момент имя первенца, группу крови или их адрес на этой планете - они не способны ответить. Слова исчезли для них, немота распирает, у них глаза утопленниц.
Жюли смотрит на меня в упор. Ты смотришь на меня в упор. Ты знаешь, что я знаю. Порез боли кровоточит в твоих глазах, узкая алая трещинка, лопнувший капилляр. Но я чувствую перемену. Словно отключили ток. Ты приняла решение. Ты сдаешься. Ты встряхиваешь слипшимися кудрями. Ты успокаиваешься. Мир? Ты домурлыкала, дорычала текст до конца. Ты что-то говоришь, мягко раскрывая запекшиеся губы. Ты нежно улыбаешься. Мир! Твое тело разжимается, расползается, растекается, принимая свою обычную форму. Становится грустным самим собою.
Я слышу трепет листьев и шум ветвей большого платана. Сквозь плавниковый плеск его листьев мне слышится дребезжащий трамвай из детства: Аннушка, литера "А", несущийся от Зубовской вниз к Новодевичьему. Красный, звенящий как копилка с медяками, забрызганный крупными, как из-под колеса точильщика, искрами... Моя ярость умирает, съеживается до точки, гаснет сигаретой, пылит седым пеплом...
Я лежу на спине раздавленный разрастающейся грустью и, когда ты встаешь, чтобы поставить Веберна, которого ты терпеть не можешь, но которого люблю я, когда ты склоняешься над авиационными приборами твоего дорогого стерео, я скатываюсь с кровати и исчезаю в ванной.
Стенное зеркало делает наспех два-три моментальных снимка и запотевает. Я лежу в горячей воде, разглядывая сквозь потолочное окно подвижный узор листьев старого дерева. Жюли, причесанная и затянутая в темно-синее с огромными белыми иероглифами кимоно, приносит стакан водка-тоника. С промокшей сигаретой в зубах, с пустым стаканом в руке я засыпаю под струнный квартет австрийца.
* *
Солнце наконец-то зашло, но улицы раскалены и асфальт мягок, как темечко ребенка. Духота давит ровно, с упорством садиста, со всех сторон сверху и снизу, сбоку и изнутри. Воздух так спёрт, что пролет разбуженной птицы под грязными сводами длинной проходняшки оставляет в нем длинную рваную рану. Полицейская парочка на углу Сен-Жермен и улицы Бьевр, загороженная решетками барьеров, лениво флиртует. Рукоятка револьвера madame фликесс приделана к крепкому деревенскому заду, как рукоятка переключения скоростей. Широкоплечий ее напарник, отставив ногу и выпячивая челюсть, кривит, улыбаясь рот, сдвигая на бок свои патриотические усы...
Ступая по ядовито-изумрудным, сиропно-малиновым подтекам рекламы, я медленно бреду к набережной. В дверях полупустого бара, вывалив язык и тяжело дыша, лежит пенсионного возраста овчарка. В баре темно, лишь одна низкая лампа на стене - грубо раскрашенный под галле стеклянный нарост сочит мутный свет. Возле кассы нервно дергается вентилятор; к ржавой его сетке привязаны длинные лоскуты седого шелка: они вьются на электрическом ветру и шелестят с китайским акцентом. Стойка запотела, но влага не выступает мелкими каплями, а лежит лужицами. Хозяин, явно родственник пенсионной овчарки, то и дело отирает небритое багровое лицо скомканной зеленой салфеткой. Кружка пива, которую он с аккуратным фетровым стуком ставит передо мною, моментально покрывается мелким бисером.
Я пью медленно, вглядываясь в отражение собора в огромном, испариной подернутом, зеркале. Нотр-Дам проступает сквозь густеющий воздух ночи скоплением гигантских свечных огарков. Вера коптит. Невидимый речной трамвайчик, бормоча на трех языках, высвечивает оба берега зенитной батареей прожекторов. Ослепительно синий свет превращает в мертвецов двух тяжелых, лоснящихся от пота англичанок за крайним столиком, оскаленного вьетнамца в дверях WC, хозяина с отвисшей мокрой губой и вытаращенными глазами. Лес теней ползет по стенам - под углом ломаясь на потолке. Несущийся по набережной мотоцикл, попав в зону огня, вдруг вспыхивает лиловым и исчезает. Чья-то рука скребет мой локоть. Я смотрю вниз и вижу сморщенное лицо немолодого карлика. Он снимает котелок, обнажая неприлично розовую лысину, и усталым жестом протягивает букет вялых роз. Он не француз, этот карлик. Он албанец или турок. У него злое детское лицо.
Я беззвучно шепчу - нет, спасибо - и отворачиваюсь.
Огни уходят дальше к набережной Архиепископства и бар медленно погружается в грязную шевелящуюся тьму. Над Нотр-Дам сухо вспыхивает ветвистая молния, не вся сразу, а, как рождественская елка, по частям и, прежде чем погаснуть, высвечивает низкое растрепанное небо. Я достаю из нагрудного кармана взмокшую двадцатку. Хозяин, поджав подбородок к груди, громко, с хриплым свистом, пропуская сквозь бронхи воздух, отсчитывает мокрую сдачу.
На мосту через Сену брюхатая, бурой шерсти, кошка, вытягивая спину и кося одним глазом, воровато и завороженно смотрит под мост на такую же бурую в свете фонарей бурлящую воду.
Толстяк в мятом льняном костюме, засунув руки в карманы и задрав голову к небу, на ходу высвистывает что-то знакомое.
"Радость" Людвига Ван. Удвоив tempo.
* *
Он проснулся поздно. Сквозь щель разъехавшихся штор хлестало пыльное солнце. Пахло подсыхающей после поливки мостовой, хлоркой, свежим кофе. Целлулоид последнего сна перекошенным слайдом дрожал перед глазами: поворот тенистой аллеи, запущенная растрескавшаяся мраморная лестница, чье-то вспененное платье, гравий дорожки. Столько зелени и такое запустение могли быть лишь там, в богом забытой, светлой памяти дней иных - средней полосе.
Он смотрел на старые балки потолка, на одной был вырезан масонский знак, припоминая: в час был ленч у Ванды. Старая карга, жрица культа Афродиты Монпарнасской, обещала свести его с самим Люсьеном Гаро. Говорят, она была необычайно хороша... Как же! До первой мировой! Когда папаша привез её из Кракова... "Я была, милый мой, как тот самый зефир! Как пастила трехцветная: розово-бело-голубая..."
Он лежал в спутанных простынях, левая рука под головой, в правой гудящий как трансформатор лингам. Linga! Конечно же трансформатор! Из ниоткуда собирающаяся прана, густеющая до прозрачного клея. Склеивать миры. Мир. Дабы не развалился.
Отбойный молоток грохнул из-за невидимой засады. Пыльное солнце стало еще пыльнее. Итак, Гаро - академик, советник г-на Пр., знаток вин и лошадей, бессильный мира сего, клоун со стажем, опекун шаловливых бездельников с улицы Св. Анны. Крупный план: седые волосы, торчащие из ноздрей. Деяния и свершения: проект оказания помощи чукчам, полтора миллиона франков на утепление юрт печурками бретонской фирмы "Заря Капитализма".
Где его досье? В конторе или дома? Тайный порнограф, создатель жанра chatte-stories. Инфаркт три года назад. Инфаркт или рак? Звонили из "Монда". Велели бдеть. Старуха-мойра, нить мохера, дряблой грабкой... To spin.. Spining... Filer...
В этом году книга в "Грассе" - "Аморальное большинство". Подзаголовок - "Апология усредненной глупости". Что еще? Европейский парламент, законопроект по борьбе с утренними поллюциями: Хватит загрязнять среду и четверг! Лично я больше не курю каннабис, я предпочитаю давидоффа... Чик! Отхватил серебряной чикальницей в меру влажный кончик. Обрезание или кастрация? Обслюнявленный табачный лист. Прошлогодний тур по странам Африки. "Что-то я не вижу эвенок?" Олень под баобабом. Задвиг. Бред. Как перевести - "поехала крыша"?
Он встал, поморщившись от боли в пояснице, с опаской потянулся, подошел к окну, дернул за шнур. Солнце хлынуло, слепя, сплющивая предметы, уперлось в противоположную стену, растеклось. Розовый слон, кисти Яковлева, стал белым.
На крыше дома напротив, возле трубы, сидел загорелый плотник, уминая семидесятисантиметровый сандвич. Объективная реальность была украшена пышными облаками и обещала еще одно всеобщее удушье во второй половине дня.
С зеркалами у него были особые отношения. Тусклое в ванной, забрызганное зубной пастой, попыталось подсунуть нечто бейконовское. Вглядываться он не стал. Журчание утренней струи. Песня жаворонка над водопадом. Обмяк. Все-таки свинство. Выполнять две таких разных роли. Мерзко един в двух лицах. Ванна была тускло грязного цвета: уборщица-португалка рожала пятую неделю. Он щедро намылился, стоя под несильным душем, фальшиво напевая: "O dolci baci, o languide carezze, la-la-la..." Дальше он слов не знал.
В спальне зазвонил телефон. Хрен с ним. Ответчик включен? После третьего гудка щелкнул умненький, набитый полупроводниками и пылью автоответчик и голос Жюли низким полухрипом произнес:
- Ты дома? Если дома, сними трубку... Она помолчала. - Я ужасно спала. Нам нужно поговорить.
Шмяк. Бросила трубку. Comedie Franсaise. Она вечно "ужасно спала". Невозможно разбудить. И она постоянно хотела что-то выяснить, вывести на абсолютно мутную чистую воду... "Ты меня лю? - Я тебя не! "
Переслать Филиппу открытку в Рим? Пусть оттуда пошлет ей экспрессом. "Прости, уехал, не позвонив. Срочная работа. Финика Моти согласилась на интервью. Take care. Вернусь через три года. Целую." Подпись. "Твой." "Как бы твой..." "Частично и временно твой..."
Эта стерва способна запарковаться напротив подъезда с запасом сигарет на три недели и ждать, когда проскользну домой. Shoot me tender, shoot me true...
Я знаю, что я не прав.
Он осторожно выбрался из ванной и, встав на охапку грязного, брошенного на кафель белья, потянул с крючка полотенце. Говорят, Гаро носит какой-то знаменитый перстень. Подаренный покойному президенту республики самим Чингисханом.
"Мой друг, как-то мы полуночничали с Марком Поло у Кастелло, и я имел неловкость спросить его, откуда этот дивный блеск и лучистая энергия. Маркуша Половский тут же скрутил с пальца этот шедевр, эту тайну, этот источник власти и, несмотря на мои не слишком громкие возражения, на официальные ноты про тесто (и даже угрозы), одел мне его на.
Нынче же, чувствуя, как облетает тощий календарь дней моих, я хочу передать его вам, вручить, просить вас милостиво принять от имени моего и прочих народов и рас, населяющих нашу древнюю - да возьмите же, черт побери! ... Я, Люсьен Гаро, клянусь отныне и вовеки блюсти древний кодекс, древний уголовный кодекс чести и ни при каких обстоятельствах не снимать, не свинчивать с пальца этот кох-и-нор дней моих..."
- Розы или шампанское?
Он стоял перед распахнутым дверным шкафом, тупо уставясь на затянутый в пластик смокинг - из петлички торчал засохший цветок гардении.
Перевод Кама Сутры на чувашский или же лилии?
Что приличествует всучить в скрюченные лапы старой ведьмы в дверях лупанария? Дать ей триста франков, пусть купит сама. Ужас! "Разворачивайте осторожно. Капает на ковер. Это моя печень. Собственная. Клеванная Прометеем. Вот здесь - начало цирроза. Сам Цезарь любил подпорченную вишню..."
Он долго выбирал носки. Наконец натянул на бледные городские ноги нечто цвета провинциальной сирени и, бросив на стул мокрое полотенце, уселся пить кофе. Кофеварка была запрограммирована накануне, и вкус у кофе был той самой американской бурды, что подают в любом кафетерии from uptown L.A. to downtown N.Y. - в съедобных, плюс! протеиновых стаканчиках.
Выпил и закуси!
Он, фыркнув, вылил кофе в раковину и потянулся за кофемолкой. Из-за банки "лавацца" пьяным зигзагом шмыгнул в заросли пакетов спагетти рядовой невидимого фронта, родственник богомолов, ку-ка-ра-ча-та-ра-кан... Кан-кан тара.. Сволочь! Мутант шестиногий! Новое поколение коричневых: живут нынче в отстойниках кофейной гущи, в электророзетках, торчат на кофеине в электромагнитных полях !
За тонкой дверью на лестнице послышались спускающиеся шаги.
- Он возвращается в три утра,- глухо ухал голос,- достает ключ, а он ни в какую! Представляешь? Эта блядь поменяла замок!...
- Et shit alors! - сказал Борис вслух, наливая в чашку свежий кофе. Почему я вечно должен выслушивать отвратительные подробности чужих жизней? С меня хватит собственной!
... Хлеб был позавчерашний и крошился. Он окунул горбушку в кофе, размочил, зачерпнув грязной ложкой в банке, полил медом.
Гаро, небось, драит медали на кухне. Старой зубной щеткой с иноксом. Явится, как генерал с мавзолея: "Это за Аустерлиц, это за битву при Березине, это Верден... Чудный крестик, не правда ли? Это.., это когда мы с замечательным Кевином Тайнером подорвали дюжину роммелевских фанерных танков в Марокко. Сказочный был мальчик! Белесый чуб, юные мускулы, ягодицы с ямочками на щеках... Нормандская высадка. Встреча на Эльбе. Эта? Чистое серебро. Отличная работа! Согласны? За мою отчаянную попытку выспаться с существом женского пола... Двести лет революции. Сто девяносто шесть контрреволюции. За взятие берлинской стены. Кремлевской. Китайской стены."
Он вспомнил, что в шкафчике над плитой есть кунжутные галеты, посмотрел на часы в электроном окошке кофеварки и, расплескав, резко отодвинул чашку.
Досье Гаро, весьма тощее, страниц в пятнадцать, включая газетные вырезки, пылилось в конторе. Можно, конечно, заглянуть в Ларусс, в Британику, в "Кто Кого", в "Who's Who", но нужно было бриться да к тому же все рубахи были не глажены.
Когда же она разродится, эта смуглая дочь юга, застенчивая и усатая, как молодой Лермонтов?
Думая об усах Моны Лизы, он наскоро соскреб двухдневную щетину и, довольный тем, что не порезался, и что нашел глаженую рубаху, ловко удушился галстуком. К Ванде не заявишься в летнем до пупа декольте. Распихав по карманам мелочь и документы, подняв с пола пачку сигарет, закурив, он подошел к окну.
Город лежал в заоконной пропасти, обваренный августом, собираясь закипеть. Все тот же работяга в линялом синем комбинезоне на голое тело, сидя на покатой крыше старого аббатства, еще недавно бывшего складом окороков, а теперь - Храмом Книги - ковырял, пускающей зайчики стамеской, чешую кровли. Над контрфорсами собора, над черной средневековой башней, над шпилем и громоотводом, плыл рекламный дирижабль. ФНАК. FNAC your mother.
Бросив взгляд на автоответчик - включен - он взял с полки ключи, подумал о том, что стоило бы закрыть окна на случай грозы, но припомнил ночную духоту и передумал.
Уже в дверях - зевнул и, прислонившись к дверному косяку, затряс головою. Кому это все нужно? Бред. Завалиться спать. Отключить телефон. Заткнуть уши. Включить вентилятор. Устроить ночь.
Время теряет тот, кто не живет во снах...
Он опять зевнул, низкое давление, шестьдесят на девяносто, поправил платок в нагрудном кармане и, пропуская себя вперед, извиняясь, шагнул в открытую дверь.
Клоун. Паяц. Vieux con....
Под солнечным душем - люк чердачного окна был открыт - сидела чистенькая соседская киса и умывалась. Он почистил туфли о лестничный ковер, вспомнил ночной мост через Сену, бурые воронки воды, голую Жюли на корточках перед рубиновыми огнями стерео и, почесав за подставленным ухом не следишь за весом, мурлыка - помчался вниз.
В почтовом ящике среди рекламного мусора - Стригу на дому взрослых, детей и собак! Вы подозреваете, что ваш(а) супруг(а) вам изменяет? Наши детективы узнают - с кем и как! Лучшие надгробные плиты Иль-де-Франс! Придавит, не шевельнешься! Вечный покой гарантирован! Меня зовут Коллет - я делаю минет... - лежало письмо-предупреждение о неуплате за телефон.
"В случае неуплаты до даты, указанной ниже, вы будете расстреляны по месту жительства агентами Телекома. Будьте добры, не забудьте предварительно расписаться в ведомости..."
Вот здесь! "Прочел и умер". Подождите, эта ручка не пишет... Спасибо...
Он швырнул конверт назад в почтовый ящик и зло пнул ржавый скелет безколесого мотопеда, ржавой же цепью прикованного к трубе.
Жизнь это место, где жить нельзя!
* *
Тяжелая высокая дверь подворотни медленно открылась, впуская шум пятящейся пожарной машины, синие клубы выхлопного газа, мелькающие цветные призраки прохожих.
Августовский полдень втянул его, бесшумно всосал в свое горячее нутро и выплюнул на другом конце города, все еще свежего, но с мокрым пахом и подмышками, возле стенной ниши с надраенным бронзовым щитком и зашифрованным списком жильцов.
Madame N. G. de L.
Господин RRR.
Mlle Z.
A.U., T.E., Y & A. R.
Он нажал на W. S. Дверь послушно зажужжала.
* *
В мраморном аквариуме подъезда горбатый фавн с электрическим факелом над головой по локоть запустил руку в недра разметавшейся нимфы. Борис поправил галстук у двойника в зеркале, за спиной его, мягко вспыхнув огнями, бесшумно приземлился лифт. Пахло дорогой сигарой. На последнем этаже у единственной двери он ткнул пальцем в выпуклый, с черным зрачком, глаз звонка и только тут вспомнил, что забыл купить цветы.
Очередная Зося или Крыся - Ванда импортировала пухлых польских блондинок, вовсе не для лепки клецок - открыла дверь. Ловко закрыв за ним, служанка, стуча лакированными копытцами, виляя крепким задом и тесемками белого фартучка, пошла впереди к дверям гостиной.
Два силуэта темнели на фоне густо заросшего цветами окна. Тяжелые бархатные портьеры обрамляли их как в театре. На темном этом фоне сизая струйка дыма, дрожа, поднималась к потолку - истлевшая на треть гавана почивала в серебряной пепельнице на круглом столике. На стене среди добротной разномастной живописи висел великолепный поддельный Кандинский.
- Дорогой мой! Ну, наконец-то! - издалека заволновалась Ванда. Как всегда - преувеличенно радостно. И, цепко хватая его под локоть, подставляя вялые щеки, поворачивая его к гостю, она все той же задыхающейся скороговоркой, вместе с кислым запашком, выдохнула:
- Познакомься, это пан Гаро...
Борис опешил - втроем они протанцевали на середину гостиной - пану Гаро от силы было двадцать пять. С трудом освободившись от железного захвата Ванды, он спросил:
- Что это за калипсо мне открыла? Опять новенькая? И, поворачиваясь к Гаро, - Я представлял вас старше...
- Вы наверное имели в виду, - начал молодой человек голосом унылым и томным, но в этот момент зеркальные двери гостиной разлетелись и, ни на кого не глядя, в залу вломился толстый, выше среднего роста, изрядно широкоплечий и сильно плешивый человек. Подтягивал брюки, он пересек голубую в розовых разводах лужайку ковра, извлек из пепельницы сигару и лишь тогда, осыпая пеплом распахнутый, в кофейную полоску, пиджак, горчичного цвета жилет и мятые парусиновые ботинки, повернулся к присутствующим.
- Люсьен, пальчики Ванды ожили и опять впились в рукав Бориса, голос ее наполнился нежным дребезжанием, - вот наш русский писатель, ты помнишь? о котором я тебе столько... Он собирается...
- Коллега! - протянул пухлую, но цепкую руку, животом наезжая, Гаро-старший. - Рад, чрезвычайно рад... Давно вы к нам из ваших степей? Сидели мы как-то с Бабелем. В "Ротонде"... Прекрасно, кстати, говорил по-французски. Бабель. Я его уговаривал остаться... Степи... И он мне говорит, что по весне вся степь у вас так и пылает маковым цветом. Так сказать опиум для народа в экологически чистом виде... - Так вы пишете? Что же?
- Милейшая Ванда преувеличивает, не без раздражения улыбнулся Борис. Я давным-давно в отставке...
- Возможно ли? спросил Гаро, руки не отдавая.
- Партизанить в литературном подполье - еще куда ни шло, на это меня в Союзе хватало. Но вот так - с открытым забралом...
- Вандочка, что он имеет в виду под этим "партизанить"? - спросил академик. - Опять что-нибудь зарезервированное для славянских душ и страданий?
На безымянном пальце левой руки у него и вправду сиял тяжелый перстень.
PASSE DECOMPOSE, FUTUR SIMPLE
ОТ АВТОРА:
Все герои этой книги, равно как и события, полностью вымышлены и имели место лишь в воображении автора.
ДС
памяти Геннадия Шмакова
Чудак Евгений бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет...
О.М.
И при слове "грядущее" из русского языка выбегают мыши...
Й.Б.
Мертвая Жюли лежит в моих объятиях. Ее глаза мокро блестят, ее пальцы скользят в моих спутанных волосах, ее живот ходит волнами, но она мертва. Она мертвее мертвых роз, вторую неделю гниющих в мутной, цвета мочи, воде. Она мертвее лампы и стула, комода и камина, мертвее налета пыли, припорошившей раму японской гравюрки. Я все еще в ней, все еще чувствую ее вялый сырой жар. Она улыбается большой счастливой улыбкой и кусает меня в мочку уха. Сорок лет назад в заснеженной, вьюгой исхлестанной, Москве его прокусила голодная измайловская крыса. Я только что вылупился из затянувшегося небытия: мать выдавила меня из жидкого пунцового жара в холодный мир тусклых двадцатипятиваттовок, лилового заоконного снега да хриплого пения вернувшихся с войны людей.
Отец убил крысу обухом топора. Это все, что я о нем знаю. Офицерская шинель, пахнувшая, оттаивая, псиной, американская тушенка, которую он доставал из-под продавленного кожаного дивана, едкие папиросы и заводная немецкая игрушка - лязгавший железными суставами гимнаст на полосатом турнике - детали эти завершают его образ, где вместо лица клубится пустой воздух.
В шестнадцать лет мы воровали с приятелем цветы на Ваганьковском кладбище, где он похоронен. Я никогда не был на его могиле.
Жюли чувствует мое отсутствие. Ее дыхание становится настороженным. Скосив глаз, я смотрю на ее розовую грудь, приспущенную, как проколотая шина. Я слушаю ее мертвый голос, перекатывающий слова, как море перекатывает мертвую гальку. Смысл ее слов имеет не больше значения, чем чтение наугад телефонной книги. Она урчит и фальшиво постанывает, прижимаясь ко мне, вдавливаясь в меня всё сильнее, словно хочет стать мною, смешать свои внутренности с моими, натянуть сверху общую лопающуюся кожу. Сквозь заболоченное хлюпающее зрение я вижу спутавшиеся кишки, чавкающие вместе легкие, розовое ребро, мягко вошедшее в фиолетовую селезенку. Ужас.
Каждый раз замечая мою отчужденность, мой побег, мою самоволку, она пытается втиснуться в меня, прорасти насквозь, или же наоборот - вобрать меня всего, замкнуть в потных объятиях, в скользком и горячем борцовском захвате. Я чувствую, как мое сердце трепещет в клетке ее ребер, моя печень трется о ее почку, я чувствую ее язык, выворачивающий мое глазное яблоко... - Caro! - шепчет она, задыхаясь: - Amor!...
Я слышу дождь, пробующий отдельными крупными ударами крышу, язык Жюли танцует у меня в горле, дождь падает сплошным потоком, потопом и тут же бессильно умирает. За надкушенным яблоком ее смуглого плеча я вижу тяжелое летнее небо в вертикальном просвете незадернутых штор. Небо Парижа, цвета замоченного третий день в воде грязного белья.
Духота давит со всех сторон, воздух пачкает кожу, с трудом натекает в легкие. Его можно схватить двумя пальцами. Он пропитан потом и испарениями, оливковым маслом, чесноком, мятой, парами бензина, духами Жюли, гнилью. Этот воздух можно проткнуть вязальной спицей, и из мутного ничего брызнет гной.
Где-то над Аустерлицким вокзалом, над больничными крышами, над кронами каштанов ботанического сада, над каминными трубами - в грязном тряпье туч сухо ворочается гром. Эти поддельные грозы, душные томящие, навзничь ложащиеся на город, вдавленные сырой мякотью в цинк карнизов, в шпили, кресты и антенны - состоят в прямом родстве с Жюли. Они тоже никогда не разражаются ливнями, никогда не переходят в яростное шипение струй, в рев водостоков, в озон, в обновление, в солнечный блеск, в опьяняющую свежесть - словно тебя вырвало, свалив столик, из-под навеса городского кафе и швырнуло на берег океана под крик чаек, под ветер, ласкающий взахлеб, под рваные, под углом атаки несущиеся над волнами, тучи...
Этот город и эта женщина не знают катарсиса.
Я мечтаю забраться под душ и смыть позор нашего соития, слизь нашей нелюбви.
Где-то хриплой птицей кричит встревоженный телефон. Где-то подгорает хлеб. Где-то, включенный на всю мощность, отстреливается тяжелыми очередями телевизор. Я пытаюсь выбраться из Жюли, из ее мягко пульсирующего теста. Но она лишь отчаянней вжимается в меня. Мы боремся на расползающихся простынях, как два преступника под перепиленной решеткой окна. Ее ногти вспарывают борозды на моей спине. Ее волосы душат меня. Она шепчет чудовищные слова, которые я слышал лишь в кинокомедиях. Ее зрачки пытаются расшириться. Ей не хватает пяти капель атропина и чувства юмора.
Любовь вытекла из нее не накопившись.
О. если бы она была честна! Не со мною - с собой! Если бы она была несчастна, грустна и угрюма... Если бы ее трясло в истерике... Если бы от слез распух ее изящный нос, если бы дрожали ее пухлые мягкие губы... Я бы заласкал ее до смерти, до беспамятства, до полного провала, исчезновения... Но больше всего на свете она боится этого укола правды, боится выдать свое несчастье, признаться в том, что давно умерла, никогда не родилась.
Что убило ее? То первое прикосновение? Стыд? Или еще раньше - страх, помноженный на запрет? Собственное тело, ставшее вдруг чужим и нелюбимым? Быть может подсмотренное невзначай? Козлоногий пан в капитанском кителе со спущенными бриджами, вбивающий себя, задыхаясь, в маменьку... В растерзанную, всхлипывающую, красную как после бани, маменьку... Осторожно прикрыв дверь гостиной, словно во сне переместившись в запущенный сад, под чахлую местную чеховскую вишню, вдруг доходит: маменька всхлипывала не ртом!
Горячий и влажный ветер наполняет штору. Слышно как с подоконника течет на пол. Жюли! Моя мертвая Жюли! Пять минут назад ты кричала в моих объятиях, стонала и подвывала, как сломанный музыкальный ящик. Ты никогда, мрак дней моих, не получишь Оскара за лучшее исполнение женской роли! Все было невпопад. Вся ты была невпопад. Знаешь, у тех, у других, что разражаются грозами, каждый вздрог, каждый всхлип есть гребень волны, рожденной внутри тела, а не в гортани. Среди черных водорослей, пены и брызг, но не в легких. Волны бьют их, переворачивают, тащат. Песок скрипит у них на зубах. Спроси их в этот момент имя первенца, группу крови или их адрес на этой планете - они не способны ответить. Слова исчезли для них, немота распирает, у них глаза утопленниц.
Жюли смотрит на меня в упор. Ты смотришь на меня в упор. Ты знаешь, что я знаю. Порез боли кровоточит в твоих глазах, узкая алая трещинка, лопнувший капилляр. Но я чувствую перемену. Словно отключили ток. Ты приняла решение. Ты сдаешься. Ты встряхиваешь слипшимися кудрями. Ты успокаиваешься. Мир? Ты домурлыкала, дорычала текст до конца. Ты что-то говоришь, мягко раскрывая запекшиеся губы. Ты нежно улыбаешься. Мир! Твое тело разжимается, расползается, растекается, принимая свою обычную форму. Становится грустным самим собою.
Я слышу трепет листьев и шум ветвей большого платана. Сквозь плавниковый плеск его листьев мне слышится дребезжащий трамвай из детства: Аннушка, литера "А", несущийся от Зубовской вниз к Новодевичьему. Красный, звенящий как копилка с медяками, забрызганный крупными, как из-под колеса точильщика, искрами... Моя ярость умирает, съеживается до точки, гаснет сигаретой, пылит седым пеплом...
Я лежу на спине раздавленный разрастающейся грустью и, когда ты встаешь, чтобы поставить Веберна, которого ты терпеть не можешь, но которого люблю я, когда ты склоняешься над авиационными приборами твоего дорогого стерео, я скатываюсь с кровати и исчезаю в ванной.
Стенное зеркало делает наспех два-три моментальных снимка и запотевает. Я лежу в горячей воде, разглядывая сквозь потолочное окно подвижный узор листьев старого дерева. Жюли, причесанная и затянутая в темно-синее с огромными белыми иероглифами кимоно, приносит стакан водка-тоника. С промокшей сигаретой в зубах, с пустым стаканом в руке я засыпаю под струнный квартет австрийца.
* *
Солнце наконец-то зашло, но улицы раскалены и асфальт мягок, как темечко ребенка. Духота давит ровно, с упорством садиста, со всех сторон сверху и снизу, сбоку и изнутри. Воздух так спёрт, что пролет разбуженной птицы под грязными сводами длинной проходняшки оставляет в нем длинную рваную рану. Полицейская парочка на углу Сен-Жермен и улицы Бьевр, загороженная решетками барьеров, лениво флиртует. Рукоятка револьвера madame фликесс приделана к крепкому деревенскому заду, как рукоятка переключения скоростей. Широкоплечий ее напарник, отставив ногу и выпячивая челюсть, кривит, улыбаясь рот, сдвигая на бок свои патриотические усы...
Ступая по ядовито-изумрудным, сиропно-малиновым подтекам рекламы, я медленно бреду к набережной. В дверях полупустого бара, вывалив язык и тяжело дыша, лежит пенсионного возраста овчарка. В баре темно, лишь одна низкая лампа на стене - грубо раскрашенный под галле стеклянный нарост сочит мутный свет. Возле кассы нервно дергается вентилятор; к ржавой его сетке привязаны длинные лоскуты седого шелка: они вьются на электрическом ветру и шелестят с китайским акцентом. Стойка запотела, но влага не выступает мелкими каплями, а лежит лужицами. Хозяин, явно родственник пенсионной овчарки, то и дело отирает небритое багровое лицо скомканной зеленой салфеткой. Кружка пива, которую он с аккуратным фетровым стуком ставит передо мною, моментально покрывается мелким бисером.
Я пью медленно, вглядываясь в отражение собора в огромном, испариной подернутом, зеркале. Нотр-Дам проступает сквозь густеющий воздух ночи скоплением гигантских свечных огарков. Вера коптит. Невидимый речной трамвайчик, бормоча на трех языках, высвечивает оба берега зенитной батареей прожекторов. Ослепительно синий свет превращает в мертвецов двух тяжелых, лоснящихся от пота англичанок за крайним столиком, оскаленного вьетнамца в дверях WC, хозяина с отвисшей мокрой губой и вытаращенными глазами. Лес теней ползет по стенам - под углом ломаясь на потолке. Несущийся по набережной мотоцикл, попав в зону огня, вдруг вспыхивает лиловым и исчезает. Чья-то рука скребет мой локоть. Я смотрю вниз и вижу сморщенное лицо немолодого карлика. Он снимает котелок, обнажая неприлично розовую лысину, и усталым жестом протягивает букет вялых роз. Он не француз, этот карлик. Он албанец или турок. У него злое детское лицо.
Я беззвучно шепчу - нет, спасибо - и отворачиваюсь.
Огни уходят дальше к набережной Архиепископства и бар медленно погружается в грязную шевелящуюся тьму. Над Нотр-Дам сухо вспыхивает ветвистая молния, не вся сразу, а, как рождественская елка, по частям и, прежде чем погаснуть, высвечивает низкое растрепанное небо. Я достаю из нагрудного кармана взмокшую двадцатку. Хозяин, поджав подбородок к груди, громко, с хриплым свистом, пропуская сквозь бронхи воздух, отсчитывает мокрую сдачу.
На мосту через Сену брюхатая, бурой шерсти, кошка, вытягивая спину и кося одним глазом, воровато и завороженно смотрит под мост на такую же бурую в свете фонарей бурлящую воду.
Толстяк в мятом льняном костюме, засунув руки в карманы и задрав голову к небу, на ходу высвистывает что-то знакомое.
"Радость" Людвига Ван. Удвоив tempo.
* *
Он проснулся поздно. Сквозь щель разъехавшихся штор хлестало пыльное солнце. Пахло подсыхающей после поливки мостовой, хлоркой, свежим кофе. Целлулоид последнего сна перекошенным слайдом дрожал перед глазами: поворот тенистой аллеи, запущенная растрескавшаяся мраморная лестница, чье-то вспененное платье, гравий дорожки. Столько зелени и такое запустение могли быть лишь там, в богом забытой, светлой памяти дней иных - средней полосе.
Он смотрел на старые балки потолка, на одной был вырезан масонский знак, припоминая: в час был ленч у Ванды. Старая карга, жрица культа Афродиты Монпарнасской, обещала свести его с самим Люсьеном Гаро. Говорят, она была необычайно хороша... Как же! До первой мировой! Когда папаша привез её из Кракова... "Я была, милый мой, как тот самый зефир! Как пастила трехцветная: розово-бело-голубая..."
Он лежал в спутанных простынях, левая рука под головой, в правой гудящий как трансформатор лингам. Linga! Конечно же трансформатор! Из ниоткуда собирающаяся прана, густеющая до прозрачного клея. Склеивать миры. Мир. Дабы не развалился.
Отбойный молоток грохнул из-за невидимой засады. Пыльное солнце стало еще пыльнее. Итак, Гаро - академик, советник г-на Пр., знаток вин и лошадей, бессильный мира сего, клоун со стажем, опекун шаловливых бездельников с улицы Св. Анны. Крупный план: седые волосы, торчащие из ноздрей. Деяния и свершения: проект оказания помощи чукчам, полтора миллиона франков на утепление юрт печурками бретонской фирмы "Заря Капитализма".
Где его досье? В конторе или дома? Тайный порнограф, создатель жанра chatte-stories. Инфаркт три года назад. Инфаркт или рак? Звонили из "Монда". Велели бдеть. Старуха-мойра, нить мохера, дряблой грабкой... To spin.. Spining... Filer...
В этом году книга в "Грассе" - "Аморальное большинство". Подзаголовок - "Апология усредненной глупости". Что еще? Европейский парламент, законопроект по борьбе с утренними поллюциями: Хватит загрязнять среду и четверг! Лично я больше не курю каннабис, я предпочитаю давидоффа... Чик! Отхватил серебряной чикальницей в меру влажный кончик. Обрезание или кастрация? Обслюнявленный табачный лист. Прошлогодний тур по странам Африки. "Что-то я не вижу эвенок?" Олень под баобабом. Задвиг. Бред. Как перевести - "поехала крыша"?
Он встал, поморщившись от боли в пояснице, с опаской потянулся, подошел к окну, дернул за шнур. Солнце хлынуло, слепя, сплющивая предметы, уперлось в противоположную стену, растеклось. Розовый слон, кисти Яковлева, стал белым.
На крыше дома напротив, возле трубы, сидел загорелый плотник, уминая семидесятисантиметровый сандвич. Объективная реальность была украшена пышными облаками и обещала еще одно всеобщее удушье во второй половине дня.
С зеркалами у него были особые отношения. Тусклое в ванной, забрызганное зубной пастой, попыталось подсунуть нечто бейконовское. Вглядываться он не стал. Журчание утренней струи. Песня жаворонка над водопадом. Обмяк. Все-таки свинство. Выполнять две таких разных роли. Мерзко един в двух лицах. Ванна была тускло грязного цвета: уборщица-португалка рожала пятую неделю. Он щедро намылился, стоя под несильным душем, фальшиво напевая: "O dolci baci, o languide carezze, la-la-la..." Дальше он слов не знал.
В спальне зазвонил телефон. Хрен с ним. Ответчик включен? После третьего гудка щелкнул умненький, набитый полупроводниками и пылью автоответчик и голос Жюли низким полухрипом произнес:
- Ты дома? Если дома, сними трубку... Она помолчала. - Я ужасно спала. Нам нужно поговорить.
Шмяк. Бросила трубку. Comedie Franсaise. Она вечно "ужасно спала". Невозможно разбудить. И она постоянно хотела что-то выяснить, вывести на абсолютно мутную чистую воду... "Ты меня лю? - Я тебя не! "
Переслать Филиппу открытку в Рим? Пусть оттуда пошлет ей экспрессом. "Прости, уехал, не позвонив. Срочная работа. Финика Моти согласилась на интервью. Take care. Вернусь через три года. Целую." Подпись. "Твой." "Как бы твой..." "Частично и временно твой..."
Эта стерва способна запарковаться напротив подъезда с запасом сигарет на три недели и ждать, когда проскользну домой. Shoot me tender, shoot me true...
Я знаю, что я не прав.
Он осторожно выбрался из ванной и, встав на охапку грязного, брошенного на кафель белья, потянул с крючка полотенце. Говорят, Гаро носит какой-то знаменитый перстень. Подаренный покойному президенту республики самим Чингисханом.
"Мой друг, как-то мы полуночничали с Марком Поло у Кастелло, и я имел неловкость спросить его, откуда этот дивный блеск и лучистая энергия. Маркуша Половский тут же скрутил с пальца этот шедевр, эту тайну, этот источник власти и, несмотря на мои не слишком громкие возражения, на официальные ноты про тесто (и даже угрозы), одел мне его на.
Нынче же, чувствуя, как облетает тощий календарь дней моих, я хочу передать его вам, вручить, просить вас милостиво принять от имени моего и прочих народов и рас, населяющих нашу древнюю - да возьмите же, черт побери! ... Я, Люсьен Гаро, клянусь отныне и вовеки блюсти древний кодекс, древний уголовный кодекс чести и ни при каких обстоятельствах не снимать, не свинчивать с пальца этот кох-и-нор дней моих..."
- Розы или шампанское?
Он стоял перед распахнутым дверным шкафом, тупо уставясь на затянутый в пластик смокинг - из петлички торчал засохший цветок гардении.
Перевод Кама Сутры на чувашский или же лилии?
Что приличествует всучить в скрюченные лапы старой ведьмы в дверях лупанария? Дать ей триста франков, пусть купит сама. Ужас! "Разворачивайте осторожно. Капает на ковер. Это моя печень. Собственная. Клеванная Прометеем. Вот здесь - начало цирроза. Сам Цезарь любил подпорченную вишню..."
Он долго выбирал носки. Наконец натянул на бледные городские ноги нечто цвета провинциальной сирени и, бросив на стул мокрое полотенце, уселся пить кофе. Кофеварка была запрограммирована накануне, и вкус у кофе был той самой американской бурды, что подают в любом кафетерии from uptown L.A. to downtown N.Y. - в съедобных, плюс! протеиновых стаканчиках.
Выпил и закуси!
Он, фыркнув, вылил кофе в раковину и потянулся за кофемолкой. Из-за банки "лавацца" пьяным зигзагом шмыгнул в заросли пакетов спагетти рядовой невидимого фронта, родственник богомолов, ку-ка-ра-ча-та-ра-кан... Кан-кан тара.. Сволочь! Мутант шестиногий! Новое поколение коричневых: живут нынче в отстойниках кофейной гущи, в электророзетках, торчат на кофеине в электромагнитных полях !
За тонкой дверью на лестнице послышались спускающиеся шаги.
- Он возвращается в три утра,- глухо ухал голос,- достает ключ, а он ни в какую! Представляешь? Эта блядь поменяла замок!...
- Et shit alors! - сказал Борис вслух, наливая в чашку свежий кофе. Почему я вечно должен выслушивать отвратительные подробности чужих жизней? С меня хватит собственной!
... Хлеб был позавчерашний и крошился. Он окунул горбушку в кофе, размочил, зачерпнув грязной ложкой в банке, полил медом.
Гаро, небось, драит медали на кухне. Старой зубной щеткой с иноксом. Явится, как генерал с мавзолея: "Это за Аустерлиц, это за битву при Березине, это Верден... Чудный крестик, не правда ли? Это.., это когда мы с замечательным Кевином Тайнером подорвали дюжину роммелевских фанерных танков в Марокко. Сказочный был мальчик! Белесый чуб, юные мускулы, ягодицы с ямочками на щеках... Нормандская высадка. Встреча на Эльбе. Эта? Чистое серебро. Отличная работа! Согласны? За мою отчаянную попытку выспаться с существом женского пола... Двести лет революции. Сто девяносто шесть контрреволюции. За взятие берлинской стены. Кремлевской. Китайской стены."
Он вспомнил, что в шкафчике над плитой есть кунжутные галеты, посмотрел на часы в электроном окошке кофеварки и, расплескав, резко отодвинул чашку.
Досье Гаро, весьма тощее, страниц в пятнадцать, включая газетные вырезки, пылилось в конторе. Можно, конечно, заглянуть в Ларусс, в Британику, в "Кто Кого", в "Who's Who", но нужно было бриться да к тому же все рубахи были не глажены.
Когда же она разродится, эта смуглая дочь юга, застенчивая и усатая, как молодой Лермонтов?
Думая об усах Моны Лизы, он наскоро соскреб двухдневную щетину и, довольный тем, что не порезался, и что нашел глаженую рубаху, ловко удушился галстуком. К Ванде не заявишься в летнем до пупа декольте. Распихав по карманам мелочь и документы, подняв с пола пачку сигарет, закурив, он подошел к окну.
Город лежал в заоконной пропасти, обваренный августом, собираясь закипеть. Все тот же работяга в линялом синем комбинезоне на голое тело, сидя на покатой крыше старого аббатства, еще недавно бывшего складом окороков, а теперь - Храмом Книги - ковырял, пускающей зайчики стамеской, чешую кровли. Над контрфорсами собора, над черной средневековой башней, над шпилем и громоотводом, плыл рекламный дирижабль. ФНАК. FNAC your mother.
Бросив взгляд на автоответчик - включен - он взял с полки ключи, подумал о том, что стоило бы закрыть окна на случай грозы, но припомнил ночную духоту и передумал.
Уже в дверях - зевнул и, прислонившись к дверному косяку, затряс головою. Кому это все нужно? Бред. Завалиться спать. Отключить телефон. Заткнуть уши. Включить вентилятор. Устроить ночь.
Время теряет тот, кто не живет во снах...
Он опять зевнул, низкое давление, шестьдесят на девяносто, поправил платок в нагрудном кармане и, пропуская себя вперед, извиняясь, шагнул в открытую дверь.
Клоун. Паяц. Vieux con....
Под солнечным душем - люк чердачного окна был открыт - сидела чистенькая соседская киса и умывалась. Он почистил туфли о лестничный ковер, вспомнил ночной мост через Сену, бурые воронки воды, голую Жюли на корточках перед рубиновыми огнями стерео и, почесав за подставленным ухом не следишь за весом, мурлыка - помчался вниз.
В почтовом ящике среди рекламного мусора - Стригу на дому взрослых, детей и собак! Вы подозреваете, что ваш(а) супруг(а) вам изменяет? Наши детективы узнают - с кем и как! Лучшие надгробные плиты Иль-де-Франс! Придавит, не шевельнешься! Вечный покой гарантирован! Меня зовут Коллет - я делаю минет... - лежало письмо-предупреждение о неуплате за телефон.
"В случае неуплаты до даты, указанной ниже, вы будете расстреляны по месту жительства агентами Телекома. Будьте добры, не забудьте предварительно расписаться в ведомости..."
Вот здесь! "Прочел и умер". Подождите, эта ручка не пишет... Спасибо...
Он швырнул конверт назад в почтовый ящик и зло пнул ржавый скелет безколесого мотопеда, ржавой же цепью прикованного к трубе.
Жизнь это место, где жить нельзя!
* *
Тяжелая высокая дверь подворотни медленно открылась, впуская шум пятящейся пожарной машины, синие клубы выхлопного газа, мелькающие цветные призраки прохожих.
Августовский полдень втянул его, бесшумно всосал в свое горячее нутро и выплюнул на другом конце города, все еще свежего, но с мокрым пахом и подмышками, возле стенной ниши с надраенным бронзовым щитком и зашифрованным списком жильцов.
Madame N. G. de L.
Господин RRR.
Mlle Z.
A.U., T.E., Y & A. R.
Он нажал на W. S. Дверь послушно зажужжала.
* *
В мраморном аквариуме подъезда горбатый фавн с электрическим факелом над головой по локоть запустил руку в недра разметавшейся нимфы. Борис поправил галстук у двойника в зеркале, за спиной его, мягко вспыхнув огнями, бесшумно приземлился лифт. Пахло дорогой сигарой. На последнем этаже у единственной двери он ткнул пальцем в выпуклый, с черным зрачком, глаз звонка и только тут вспомнил, что забыл купить цветы.
Очередная Зося или Крыся - Ванда импортировала пухлых польских блондинок, вовсе не для лепки клецок - открыла дверь. Ловко закрыв за ним, служанка, стуча лакированными копытцами, виляя крепким задом и тесемками белого фартучка, пошла впереди к дверям гостиной.
Два силуэта темнели на фоне густо заросшего цветами окна. Тяжелые бархатные портьеры обрамляли их как в театре. На темном этом фоне сизая струйка дыма, дрожа, поднималась к потолку - истлевшая на треть гавана почивала в серебряной пепельнице на круглом столике. На стене среди добротной разномастной живописи висел великолепный поддельный Кандинский.
- Дорогой мой! Ну, наконец-то! - издалека заволновалась Ванда. Как всегда - преувеличенно радостно. И, цепко хватая его под локоть, подставляя вялые щеки, поворачивая его к гостю, она все той же задыхающейся скороговоркой, вместе с кислым запашком, выдохнула:
- Познакомься, это пан Гаро...
Борис опешил - втроем они протанцевали на середину гостиной - пану Гаро от силы было двадцать пять. С трудом освободившись от железного захвата Ванды, он спросил:
- Что это за калипсо мне открыла? Опять новенькая? И, поворачиваясь к Гаро, - Я представлял вас старше...
- Вы наверное имели в виду, - начал молодой человек голосом унылым и томным, но в этот момент зеркальные двери гостиной разлетелись и, ни на кого не глядя, в залу вломился толстый, выше среднего роста, изрядно широкоплечий и сильно плешивый человек. Подтягивал брюки, он пересек голубую в розовых разводах лужайку ковра, извлек из пепельницы сигару и лишь тогда, осыпая пеплом распахнутый, в кофейную полоску, пиджак, горчичного цвета жилет и мятые парусиновые ботинки, повернулся к присутствующим.
- Люсьен, пальчики Ванды ожили и опять впились в рукав Бориса, голос ее наполнился нежным дребезжанием, - вот наш русский писатель, ты помнишь? о котором я тебе столько... Он собирается...
- Коллега! - протянул пухлую, но цепкую руку, животом наезжая, Гаро-старший. - Рад, чрезвычайно рад... Давно вы к нам из ваших степей? Сидели мы как-то с Бабелем. В "Ротонде"... Прекрасно, кстати, говорил по-французски. Бабель. Я его уговаривал остаться... Степи... И он мне говорит, что по весне вся степь у вас так и пылает маковым цветом. Так сказать опиум для народа в экологически чистом виде... - Так вы пишете? Что же?
- Милейшая Ванда преувеличивает, не без раздражения улыбнулся Борис. Я давным-давно в отставке...
- Возможно ли? спросил Гаро, руки не отдавая.
- Партизанить в литературном подполье - еще куда ни шло, на это меня в Союзе хватало. Но вот так - с открытым забралом...
- Вандочка, что он имеет в виду под этим "партизанить"? - спросил академик. - Опять что-нибудь зарезервированное для славянских душ и страданий?
На безымянном пальце левой руки у него и вправду сиял тяжелый перстень.