- А на бывшей родине?
   - Тринадцать месяцев в году. Без различия сезонов и учета перепада гормональных уровней. Вчера был здоров, завтра несут отпевать. Особенно нынче - сплошной Бейрут. Политика, знаете, там совпадает с биохимией крови - le pays des radicaux libres... Хотя от инфаркта и рака больше не умирают, а лишь от отчаянья, от зависти. И все больше - от ненависти.
   - Назад не тянет? - перебил Гаро, - В потерянный рай?
   - Боже упаси! - хмыкнул Борис. - Хотя по ночам все еще путешествую. Но Гаро окликнули, и он грузно повернулся, чуть не опрокинув столик. Рубаха его вылезла из брюк, обнажив серую нездоровую кожу.
   - I just don't want anything,- голосом, предвещавшим скандал начала за спиной Бориса невидимая американка.
   - Anything! Nothing! Good Lord, after all those years...
   - Я вас покину на минутку, крякнул Гаро, вставая. - Не думайте сбегать. Пойдем ужинать в "Оранжерею". Я приглашаю. Будет Джон Ашберри. Вы знакомы с Ашберри?
   - Знаешь кто начнет третью мировую? - спросил пробирающийся меж столиков худой, рыжим волосом заросший, тип в бермудах и высоких найках. Через плечо у него были перекинуты шнурками связанные ролики.
   - Кто? спросил его приятель с лицом широким, как азиатская луна.
   - Китайцы? - Багдадский вор?
   - Не угадал! CNN! А кто выиграет?
   - Я думаю никто,- надул щеки, вступая в фазу потного полнолуния, приятель... - Американцы? - Русские?
   - Мимо! Nulle! Это же ребенку ясно - CNN!
   Борис перевернул промокшую книгу, оттер салфеткой обложку, раскрыл на первой странице, достал ручку. С грохотом промчался мимо столика выводок пацанов на скэйтах. "Люсьену Гаро,- написал он крупными буквами наискок,от профсоюза перевозчиков верховий Коцита. Не спешите!"
   Книга называлась "Le Theme Sans Variations"
   * *
   Ему было четырнадцать лет. Он стоял в кустах под чертовым колесом в пустом и холодном Парке культуры, расстегивая пуговицы темно-синих, из дедовских перешитых, брюк. Колесо, скрипя, ползло, царапая небо, по серым, как старое одеяло, тучам. Промокшая аллея уходила вбок, к ракушке эстрады, ударники труда кривили губы с доски почета. Дукатина прилипла к губе, табак был кислым. С набережной приближалась ватага ремеслухи: кепари, надраенные пряжки ремней, тяжелые бутсы. К ритмичному скрипу прибавился новый звук собачий, подвизгивающий - огромное колесо, скрипя, остановилось.
   Зажглись фонари, небо сразу придвинулось, потемнело. С реки тянуло гарью, машинным маслом, сырым камнем. Молоденький лейтенантик с полногрудой теткой лет тридцати, спускались по деревянным ступенькам. В небе они были одни и теперь, на земле, шатались, как пьяные. Борис стоял в кустах за бетонной опорой, между перевернутой урной, из которой, как из рога изобилия, хлестал заплесневелый мусор, и густыми кустами черной мокрой сирени. Он расстегнул три пуговицы, но теперь не знал, что делать. Шпана, свернув с набережной, надвигалась на парочку. Лейтенантик был хилым, видно из недавних студентов, шинель на нем была подогнана кое-как и выгибалась на спине горбом.
   - Эй, полковник, закурить нет? - как и положено, подвалил самый младший, лет десяти. Лейтенант полез в карман, не отрывая глаз от заходивших слева и справа парней.
   Самый старший из парней, худой, как нож, с приличным рубильником, с огромными красными кистями рук, голо торчавшими из рукавов синего бушлата, пошел прямо на тетку. Лейтенант, сыпля под ноги сигареты, повернулся к нему, нарвался всем личиком на огромный кулак и тут же был обступлен остальными и притиснут к стене.
   - Твоя баруха? - спросил кто-то. - Чо, забздел ? Пехота!
   Быстро смеркалось. Небо из темно-серого, асфальтового, превратилось в лиловое, в фиолетовое. Опять начало накрапывать. Дико хотелось отлить, но Борис боялся шевельнуться. К старшему теперь присоединились еще двое. Втроем они возились с теткиным плащом, что-то сдирали с нее, мяли, тянули... Мелькнуло ее лицо, обращенное к лейтенантику, перекошенное, с размазанной губной помадой, со слезшим на одно ухо беретом.
   Один из парней, закинув к небу голову, пил из бутылки, кадык его заросший темным волосом, ритмично ходил вверх и вниз. Тетка вскрикнула, в темноте мелькнуло что-то голое. Из месива спин показался вдруг задыхающийся лейтенантик, раздался тяжелый мокрый звук, и он исчез.
   - Да постой ты! - раздался вдруг голос тетки - на удивление молодой мягкий и не злой. - Дай! Ей протянули бутылку водки, она оттерла горлышко ладонью и отпила большой глоток. Один из парней нагнулся к ней. Вытянув руку, отпихивая его, она быстро приложилась к бутылке опять, спеша и захлебываясь. Водка текла по ее подбородку и шее. Ее неловко завалили.
   - Сволочи вы,- раздался ее задохнувшийся голос, - сучье племя, козлы...
   Лейтенантик с разбитой губой и фингалом под глазом сидел у стены на корточках смирно, глядя под ноги, словно что-то потерял. Трое, прижав его спинами, чтобы не сбежал, не отрываясь смотрели туда же, куда смотрел из тьмы Борис. Розовый плащ в горошек был затоптан в грязь. Тетка дергалась под парнями, ее резиновые боты и вскинутая рука с бутылкой водки качались над их черными спинами.
   * *
   Их было много этих flash-back, наплывов; они появлялись не спросившись, наваливались средь бела дня, накатываясь невидимой для других волною. Он думал, что до сих пор активные, своей жизнью живущие эти клочки памяти со временем разберутся как-то по полочкам, по клеткам, по нейронам... Куда там! Они были свежи, как только что проявленная пленка и сияли красками. Он смотрел на пеструю толпу, беспрерывно текущую мимо столика и сквозь цветной, все еще солнцем напитанный, вечер прорастала черная ночная сирень и мокрые стальные в заклепках опоры Чертова Колеса. С дрожью отвращения он отметил, что, как и тридцать лет назад, тело его, не спрашивая, реагировало по-своему...
   * *
   Он вернулся домой переодеться. Bordel de merde! What a mess! Не можешь, не рожай! Пришли сестру! Тещу хотя бы! Подай прошение об отставке! Уйди на пенсию...
   Он перешагнул через труп кассетника, под ногой хрустнула скорлупа какой-то упаковки. В кофейной чашке брасcом плыл муравей. Из зарослей начавшей жухнуть заоконной герани выпорхнул воробей.
   Он оглянулся, ища пластиковую бутыль - хоть раз в неделю ты можешь полить - и зацепился взглядом за фотографию на стене. В обнимку с Кимом и Надей возле винного киоска в Коктебеле. Загорелые и молодые. Сияющие счастливые рожи. На киоске афиша: Победитель cедьмого международного конкурса магов-иллюзионистов Арнольд Собакин. Два сеанса. Дети бесплатно.
   Он принял душ, мокрый свалился на скомканные простыни, протянул руку к телефону и вырубился на полчаса. Очнулся он, как это часто с ним бывало, от сильного вздрога. Несколько минут тупо смотрел в потолок. Идти никуда не хотелось.
   В последнее время, в любой компании, даже с самыми близкими друзьями (а....? у тебя есть близкие друзья?) он чувствовал себя чужим. Легкость и беззаботность, с которой раньше он вступал в отношения с другими, как ступают в теплую летнюю воду, исчезла. Для большинства он представлял лишь свое прошлое, беглеца из кумачового диснейленда, состоящего из радиоактивных степей, поросших ракетными базами и приземистыми церквами, да перемежающихся кое-где водочными озерами...
   Его раздражала необходимость говорить пошлости, выслушивать глупости, его мозг перестал производить нужное для анестезии идиотизма количество эндорфина... Поэтому лучше всего, счастливей и естественней, он чувствовал себя в одиночестве. И он, быть может, превратился бы в современного электронизированного, компьютеризированного отшельника, ан - всё отравляло неиссякающее ощущение, что он всюду и везде опоздал. Оно и выталкивало его - к другим. Наверстывать.
   Что?
   Понять, откуда и почему била эта отравленная струя, было не трудно. Там, дома, в Москве, где все было либо невыносимо картонным, поддельным и разваливалось от первого же прикосновения, либо - окаменевшей, как наросты в сибирском нужнике, угрюмой ложью - жизнь шла в ожидании настоящего, истинного, которое, увы, не наступало и наступать не собиралось.
   Ощущение неправдоподобности окружающего, дурной шутки, розыгрыша никогда не оставляло его. Единственная жизнь не могла быть грубой подделкой! Несправедливостью, да! Но не фальшивкой.
   Но фальшивым было голубое небо, зеленая трава, белая сирень, очи черные... Сквозь все проступала какая-то доморощенная арматура, видны были провода, скрепки, болты. Даже природа отношений между мужчинами и женщинами была с поправкой на неизбежную лажу... Вся поэзия тех дней была пропитана сточными водами кремлевских сортиров.
   Что оставалось делать на просторах одной шестой? Хохмить. Поддавать. Мечтать. Косить на ебанашку. Делать ноги. Валять ваньку. Делать вид, что тебя нет. Он и был неутомимым балагурщиком, создателем бесчисленных хохм. Отсюда по инерции и нынешние, по слабому признаку, хохмы, corny jokes . Идиотский мир нельзя было разрушить. Зато его можно было высмеять. Уничтожить анекдотом. Это и осталось.
   В его ожидании, в надежде однажды проснуться, спастись от кошмара, уже тогда была ошибка. Ослепительная реальность все же была рядом - жесткая, убийственная, подлая. Фальшивка - была действительностью! Подделка реальностью! Но он не хотел ее видеть. Видеть означало бы признать. А признание - потребовало бы либо действия, либо причисления и себя к хихикающей, подпевающей, подмахивающей армии конформистов.
   И он ждал. В те времена еще можно было жить на подножном корму иллюзий, подкармливаться стишками, сбегать в Тавриду, валяться среди асфоделей и ковыля, наблюдая за тем, как сквозь пышно взбитые cumulus, гоняются друг за дружкой серебряные миги...
   Затем был Запад. Первые годы были сплошной сарагосской рукописью - он просыпался из сна в новый сон, выныривал из него в следующий и открывал глаза в еще одном, медленно плывущем неизвестно куда, сне. Гораздо позднее он понял, что его отношения с другими были необязательными, поверхностными и мимолетными, именно потому, что все эти дивы и девы, старцы и юноши ему снились. Он был подсознательно уверен в том, что оставит их среди мятых простыней и перегретых подушек.
   В Париже он обнаружил, что время стало - пространством. Прошлое географией. Оно было долгой и нудной болезнью. Выздоравливающий много и благодатно спал и, наконец, проснувшись, увидел в окне то, что больше не поддавалось дроблению. И если и от этой последней реальности можно было проснуться, то лишь - умерев.
   Отныне оставалось лишь одно - расходовать то, что было внутри и снаружи, пользоваться этими мостовыми и набережными, заводить знакомства, петь песни, смеяться, пить вино, говорить глупости, просыпаться неизвестно где, принимать аспирин и делать долги. Всем этим он и занялся. Новый мир не просвечивал, он не был ни плохим, ни хорошим, вернее был и мерзким и великолепным, и ощущение подделки, фальши - исчезло. Зато появилось, накопилось, желчью разлилось чувство того, что он везде и всюду опоздал...
   Он хорошо помнил, как оно всплыло, это чувство. Он сидел под навесом террасы кафе, моросил дождь, мимо текла толпа. "Я сижу на террасе "Бонапарта", писал он на открытке. "Льет занудный дождь. Мимо моего столика, упакованные как космонавты, шлепают, сворачивая к Сене, туристы... "
   Он остановился. Перевернул открытку. На ней был такой же дождливый парижский вечер. Огни рекламы. В крупных каплях - капот серебряного "роллс-ройса". Слово "мимо" вдруг покинуло контекст, разрослось, едкой кислотой прожгло влажные сумерки, засветилось, как неоновая вывеска рядом с рекламой киношки. Он посмотрел на часы и вздрогнул - прошло полжизни.
   Конечно, он знал, откуда бьет этот отравленный ключ. Беглец, покинув просторы прошлого, начинает жить с нуля, у него два возраста. Дата рождения в паспорте - реальна, но реальна и дата его въездной визы, дата в виде на жительство. Борису было тридцать два года в тот день, когда он сошел с трапа самолета в Орли. Это означало, что отныне он, по сравнению со всеми остальными, опаздывал на тридцать два года жизни. Конечно, он жил быстрее, чем его окружавшие и, быть может, со временем разрыв уменьшился бы до десяти- пятнадцати лет, но эту последнюю дистанцию сократить не было никакой возможности.
   Он больше не возвращался к этим мыслям, но они и без его участия сами по себе шуршали у него в голове, как осенние листья, стоило ему лишь на мгновенье позволить себе расслабиться, провалиться в тишину.
   Отныне это и был тот самый фон, на котором пульсировала его жизнь.
   * *
   Номер телефона Гаро был записан на сигаретной пачке. Вряд ли у старика с его старомодностью, кожаными сигарницами и килограммовыми запонками есть автоответчик. Набрал. Не подходили. Собрался повесить трубку, но тут ответили. Служанка? Тень матери Гамлета?
   - Можно господина Гаро? - Ах, да... В таком случае, будьте любезны, передайте, что Борис не сможет придти вечером. Бо-рис... Я попробую завтра. Благодарю.
   Он позвонил Жюли на работу. Уже ушла. Позвонил в Лозанну Сандре. Занято. Набрал номер Вагрича в Нью-Йорке и, не дождавшись гудка, бросил трубку. Приступы меланхолии регулярно прибавляли ноль, если не два, к его телефонным счетам.
   Если чуть-чуть сползти с кровати на ковер, видно небо. Почему так важно видеть небо? Эту дыру в никуда? В которую мы все проваливаемся скопом, денно и нощно, от рождения и до смерти. Какая жуть - эта идея, что есть другая жизнь! Потусторонний - по ту сторону! Ангелы, демоны, Будда с Назарянином, Mad Max, бледные, отбеленные небесным жавелем, святые, окровавленные грешники, утопленницы. Офелия, с распухшим от пиявок лицом, внимает вирджинской волчице... В карманах последней скрипят морские камешки. Рядом толпа полуобнаженных мужей мостит дорогу в местный Дахау благими намерениями...
   Если есть другая жизнь, значит, нет этой. Значит, эта не имеет смысла - если истинный смысл имеет та, другая. Земные храмы - это залы ожидания, вокзалы. Старушки в своих бурнусах при свете свечей поджидающие билетик на отбывающий туда поезд...
   Стоит лишь согласиться с тем, что там тебя ждут судьи и никогда не виденные родственники, что там - существует иная и высшая форма бытия, как эта, здешняя жизнь, начинает опять просвечивать, скрипеть на стыках, наполняться сухим гипсовым скрипом, словно то гигантское яйцо, в которое заключено все здешнее, собирается пустить с изнанки, по небесному куполу, аспидно-черную, раздвигающуюся трещину...
   Вот и сейчас. Вечер. Собирается гроза. Хлопают окна. Слышно как ветер гонит мусор по улице. Весело перекликаются голоса. Где-то жарят баранину с розмарином. Несется мотоцикл. Шуршат сухие молнии. "А мне все кажется, думал он, что эти, с выключенным звуком, сполохи однажды надвинутся сплошным густым лиловым фронтом и что одна чудовищно ослепительная вспышка засветит наконец весь мир, как моток фотопленки - раз и навсегда."
   - А потом, - сказал он вслух,- боженька сделает чудо! Проявит нас всех в мутных водах Млечного пути и повесит сушиться на рога bellier. Как будет по-русски bellier?
   Взвизгнул телефон. За окном было черно; шипя, закрашивая мир наискосок, шел дождь. "Vous etes,- сказал он голосом автоответчика,- chez Boris Zavad. Vous pouvez laisser votre message apres le bip sonore..." И он нажал на кнопку со звездой - телефон мягко пискнул.
   - Конечно , раздался голос Жюли, тебя никогда нет дома. Ненавижу разговаривать с твоим автоответчиком. Позвони. Я дома. Только не поздно. Целую..."
   Он встал, не зажигая свет на кухне, включил кофеварку. Глухо, сквозь дождь, сквозь шипение струй далекие часы отсчитали девять. Он отломил квадратик шоколада. Кофе, шипя, бежало в чашку. Пнул высунувшийся из-под стула "найк". Сто лет не был на корте! "30-15! Вторая подача!" Kiss my ass! Grand sportive!
   Кофе вышел как надо: густой как ликер, bien serre, душистый. Набрал номер Жюли.
   - Устала? Хочешь я заеду? Через тридцать-сорок... Нет, прошло нормально. Расскажу позже..
   Опять одеваться! Натянул на голый зад джинсы, достал чистую майку, скорчился. Кофе! Выйдя из ванной - зажмурился. Дождь кончился - в пятнадцать минут десятого солнце шипело и танцевало на крышах города. За цветными витражами собора глухо гудел орган.
   * *
   Из тусклой воронки метро тянуло горящей ветошью. Бастовали мусорщики. Черный парень в цветастых шортах, с блюдцами наушников, сплющивших наголо стриженую голову, мелькавший в пустом, набок валящемся коридоре, оглянувшись на Бориса, моментальным движением извлек из-под щита рекламы пластиковый пакет и, танцуя на жеребячьих ногах, исчез. Китайский человек в каменной нише, сидя в засаде шелковых кимоно, драконов и золоченых цепочек, слушал транзистор. Молоденький полицейский возле эскалатора держал вверх ногами паспорт свирепого латинос, наглухо упакованного в костюм-тройку цвета протухшей семги и что-то вопил в токи-воки. Любопытные стояли полукругом, жуя резинку или покуривая.
   В вагоне метро двухметровый белобрысый янки с ополовиненной бутылкой красного в руке, вежливо-пьяно пригибаясь, спрашивал: "Speak English? And you? Thank you! Speak English? Where's downtown Paris? "
   Молодая наркоманка с напрочь замороженным лицом, со зрачками, сжавшимися до двух черных булавок, молча побиралась, пробираясь меж сидящими, как призрак среди призраков. Здоровенный дядька в красной с черными подмышками рубахе, задумчиво глядя в пустое окно, рвал волосы из ноздрей. Небритый юноша, время от времени мотавший головой, словно его кусали невидимые москиты, читал ECCE HOMO в затрепанном карманном издании.
   * *
   Короткий незапахнутый халатик, мокрые русые пряди - Жюли возилась на кухне с салатом.
   - Накрыть на стол?
   - Открой вино. В холодильнике.
   Он прижался губами к прохладной шее. Длинный вздрог. "Bonjour tristesse... " Она хотела повернуться, но он ее удержал. Руки, проскользнувшие в распах халата, груди опустившиеся в ладони...
   - Je voudrais etre ton soutien-gorge... Je voudrais etre ton slip, ton tampon, taille moyenne, avec cette ficelle, как бикфордов шнур...
   - Promesses! C'est quoi ce machin - k'fordoff?
   -La meche lente...
   -Oh oui! Qui! C'est toi ma meche lente, tres lente...
   Ложь, настоянная на лжи. Лгать, словно играть в мяч: я тебя люф! Я тебя тоже люф! Очень! Madly! Love! Amour! 15-40! Net! Second Service. Ах! Ой! Merde!
   Он открыл бутылку шеверни, уселся в гостиной, налил два бокала. - Еще минут десять! - прокричала она с кухни. - Не умрешь? Мне надо позвонить матери. А то будет поздно...
   Телевизор с выключенным звуком пускал цветные вспышки. По экрану ползла муха. " Вот он символ наших времен, подумал он. Муха на экране "мицубиши". Жюли что-то еще кричала с кухни, но и ее звук был выключен.
   * *
   Впервые он увидел ее в конце мая - два года назад. Два года и два месяца. Она лежала в черной дождевой луже на обочине набережной Монтебелло, а метрах в пяти, перевернутый, продолжал трещать колесом ее "интрюдер". Злотошлемые парни уже тащили носилки, мокрый асфальт пульсировал синим и красным, было трудно дышать от скопившейся в воздухе влаги и, стоявший на коленях реаниматор, осторожно подняв забрало ее каски, тихо, словно боясь разбудить, сказал: - C'est une femme...
   Полицейские увели в свой фургон Сандру, и Борис, запустив окурок в Сену, пошел за нею. Бледная, несмотря на природную смуглость, с детской гримасой на лице, она дула в свистульку алько-теста. Слава богу - цвет был желтый. Мрачный сержант с бульдожьей мордой, переписал их документы, позвонил в околоток и отпустил их. Ее "ланчия" с разбитым левым подфарником стояла между второй полицейской машиной и "мерседесом" свидетелей.
   Они медленно доехали до "Свиньи" и в полчаса напились. Левый глаз у Сандры поплыл, словно ей поставили фингал, она шмыгала носом и стряхивала пепел сигареты в тарелку с нетронутым жарким. На рассвете она пошла звонить в больницу. Мальчишка-официант, насвистывая, мыл пол. Пепельного цвета поросенок на цепи спал в дверях. Сандра вернулась, жалко улыбаясь.
   - Сотрясение, ключица, правая рука в двух местах и три ребра,- сказала она.
   Он налил ей полный бокал "пино". Она наморщила лоб и стала пить вино, как воду. Большими упорными глотками....
   * *
   Они зацепили ее возле моста Сан-Мишель. Она вылетела откуда-то сбоку, спичкой чиркнула по корпусу "ланчии", а затем они увидели пустой мотоцикл, катящийся по набережной. И только тогда зажегся красный свет.
   Машину вела Сандра и, хотя она ни в чем не была виновата, была она в шоке. Сидя в полицейском фургоне, она все время трясла головой, словно пытаясь проснуться.
   Бориса тоже мутило. Вина косвенно ложилась на него. Где бы они ни были с Сандрой - в полутемной подвальной дискотеке, в киношке, в чужом подъезде, в машине - их руки вечно искали то место, где ее плоть раздваивалась, а его - набухала. Это происходило само собой, без спроса, автоматически...
   When I hold you in my arms
   And I feel my finger on your trigger
   I know no one can do me no harm
   because happiness is a warm gun.
   Yes it is.
   И на этот раз она, полуослепшая, рулила по набережной, чувствуя и мощные порывы ветра с дождем, налетавшего на "ланчию", и невыносимое тепло, волнами расходящееся внутри нее, и легкую тревогу от пестрого мелькания размытых линий и контуров в окне. Ноги ее были слегка раздвинуты и Борис, глядя как хлещут по стеклу длинные дождевые нити, осторожно ласкал ее, вслушиваясь в меняющийся ритм ее дыхания, в эти горловые задержки, в этот скрип и бульканье гортани... Лицо ее медленно потемнело, шея пошла алыми пятнами, она пыталась улыбнуться и ... не могла. Чека была вырвана. Он это знал. Теперь от него зависело, на сколько клочков её разнесет...
   - Перестань.., - выдохнула она наконец. - Мы куда-нибудь врежемся...
   И в этот момент, на повороте на мост, легко, как шутка, но отчетливо, как - дурная, металл чиркнул о металл.
   * *
   Они справляли ее день рождения в тот теплый, сбрызнутый парижской моросейкой, вечер. Была она дважды Близнец - и потому, что родилась в мае, и потому, что была близнецом. Это ее сестра, Ливия, старше ее на семь минут, познакомила их на алискафо, летящим к Искии. Ливия любила делать странные подарки. В Париже Сандра появилась в первый раз в дверях его квартиры, завернутая в золотую с голубыми звездами хрустящую бумагу, перевязанная бордовой лентой. Ливия, даваясь от смеха, сбегала вниз по лестнице.
   - Подарок! - кричала она снизу.
   Она отпраздновали ее двадцать семь "У Жоржа" и отправились допивать к Борису. Он подарил ей духи из малоизвестного магазинчика с бульвара Распай, она была в восторге. Тяжелый и тягучий запах, дремавший в простом хрустальном флаконе, вначале обещал убить, отравить, усыпить навсегда, но постепенно переходил в что-то знакомое, дачное, цветущее... Казалось, вот-вот припомнится что-то томящее, волнующее, ужасно важное... Но в этом-то и был весь трюк: сладкая заноза не вытаскивалась, растревоженная память зудела, уезжала в сторону пыльная штора, мелькали ветви жасмина, чье-то голое плечо исчезало в рукаве халата, нож лежал на тарелке между долькой лимона и надрезанным фейхоа, затем, как паром, обдавало надвигающимся воспоминанием, сухо жгло лицо и все рассеивалось.
   Оставалось лишь это невыносимое напряжение, эта невозможность припомнить.
   Сандра была замужем за высоким, вечно с двухдневной щетиной на розовых щеках, миланцем. На Искии они как-то ужинали все вместе: Ливия, Сандра, Борис и Фабио. В жирной глянцевой шевелящейся тьме южной ночи с утробным звуком ухало море, жужжала на своей орбите лохматая ночная совка да хрустел гравий под подошвами ленивого толстяка-подавальщика.
   Где-то в конце вечера, под самый занавес, Фабио, откинувшись назад на стуле, заговорил с немцем из компании за соседним столиком. Слов не было слышно, да Борис и не понимал по-немецки, но боковым зрением он заметил широкую улыбку парня, его белесые ресницы и руку Фабио, легшую на его плечо. Официант принес еще одну бутылку дрянного местного розового, на бархатном заднике ночи влажно плевались звездами крошечные местные островные везувии, сестры одинаково тупо смотрели вниз на жирную и усатую ресторанную кошку, мрачно хрустевшую клешней лангуста.
   Сандра накатывала в Париж регулярно. Была она синхронисткой в Юнеско и, обычно, отсидев в наушниках пять-шесть часов, вырывалась на свободу как пума из зоопарка. Часто она забывала переключить язык, и Борис сидел, улыбаясь, поджидая пока до нее самой дойдет, что клокочет и выкипает она по-арабски. - Et zut alors! - хохотала она. - Простьи пожалуста! - пыталась она на той же скорости ввинтиться в русский, что Борис не приветствовал. Языки она заглатывала с устрашающей легкостью.
   Он был счастлив с нею, но никогда не был спокоен. Она появлялась и исчезала, обжигала его своим сумасшествием и снова исчезала на наемной машине, в такси, в "ягуаре" коллеги, подвозившего ее в аэропорт. Она ни во что не играла, быть может, даже была ему верна, и, как никто в его жизни, умела довести его до той степени счастливого опустошения, за которой начинается что-то пугающее, страшное и имени не имеющее.
   Именно поэтому он ее и не любил. Обожал, сходил по ней с ума, но не любил. Запретил, загнал в дальний, самый темный угол, держал на дистанции это вырывающееся, готовое разжаться чудовищной спиралью чувство...
   Он знал, что позволь он себе любить ее, а не просто желать, как она получит всю власть над ним, над его жизнью, над его днями. А именно этого он и не хотел.
   Однажды он уже выбирал между любовью и свободой и выбрал чужую страну, где он всем был до лампочки, оставив где-то на востоке и тех, кого любил и тех, кто любил его. Быть свободным было важнее, чем быть любимым.
   Быть и свободным и любимым казалось ему невозможным. По крайней мере, он этому не был научен.
   * *
   Он съездил в больницу. К мадемуазель Серра его не пустили, но он передал цветы и через плечо медбрата заглянул в палату: наполовину спеленатая, наполовину подвешенная, Жюли спала, повернутая к занавешенному окну, пускавшему сквозь просвет бледный веерный пучок солнечных лучей. Пахло чем-то из детства: немного едой, немного цветочным мылом...